Текст книги "Фрау Шрам"
Автор книги: Афанасий Мамедов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
Я только кивнул, а он, уже снимая очки и надкусывая вчерашнюю вафлю:
– Терпеть не могу позднего романтизма: интеллект и сдержанность вредят ему... к тому же несколько мясисто играет. Не находите?.. Лезвие ножа не хранит столько энергии хозяина, сколько оптическое стекло. Да, да. Простое оптическое стекло, – он бросил вафлю в пепельницу и стряхнул крошки с халата. – Вещи собираете? – Глянул на презервативы и улыбнулся: – Готовитесь к отбытию в дальние края?
– Да, потихонечку уже собираюсь, – сказал я тоном, намекающим на небольшой запас свободного времени у меня, и тут же подумал: а кто виноват, сам же пригласил.
– Всегда завидую собирающимся в дорогу. К тому же вас ждет путешествие на родину.
Очки вновь привлекли его внимание.
– А она, между прочим, нуждается в таких, как вы, молодых, образованных, с амбициями. – Он поднес очки к прищуренным глазам, подержал некоторое время так, разглядывая меня, затем стал медленно отдалять от лица, пока совсем не вытянул руку, и только тогда повел вдоль окна, книжной полки надо мной, кровати с открытым чемоданом на ней...
Я глядел на него, допивая уже холодный мате не через трубку, а прямо так, из тыквенной чашки, и старался хоть немного понять этого насмешника.
– А не знаете ли вы, кто раньше жил в этой квартире? – повернулся, чтобы осмотреть комнатное пространство за спиной, больше чем наполовину заполненное фонариками.
– Нет, не интересовался.
– А жаль. Здесь когда-то такие интересные события происходили!.. Все-таки на-сколько порист, насколько сквозист мир!! Младшая старуха любимого своего потеряла. Интересный был человек, военный корреспондент, "правдист". Где только не отметился: и Хорезм, и Мадрид... Тогда время такое было. В сорок первом под Житомиром попал в окружение. Пешком протопал аж до самого Малоярославца. В декабре – допросы особистов. "Правда" этого человека ничему не научила. На допросах он говорил правду, не понимая, что от него хотят лжи. Потом Южинский лагерь... Потом вроде как отпустили. Потом снова взяли. Причем отсюда, мой дорогой, из этой квартиры. Через год – вышка. А настучал знаете кто?
Он ждал от меня вопроса: я молчал, всем своим видом показывая кремеровская скрипка интереснее его сомнительного путешествия в чужое прошлое, тем более что старуха, наверное, не раз за эти годы меняла стекла.
– У вас сильно напряжены щеки.
– Просто я слушаю музыку.
– Музыка здесь ни при чем. Скажете, вы и сутулитесь вечно из-за музыки? Христофор Арамыч засучил рукава халата, будто намеревался сейчас же заняться моей сутулой спиной. – Каждое наше переживание касается тела и остается в психике.
(Он мне это уже в сотый раз говорит. Сейчас попросит сигарету. А если не попросит, то только потому, что знает, именно об этом я сейчас и подумал.)
– Если реакция заблокирована, она оставляет след в виде хронического напряжения мышц. Реакция не умирает, мой дорогой, а только отступает внутрь тела, продолжает существовать в подсознании. Правда, ее можно активировать в процессе терапии...
– ...разумеется игровой. Вариант для взрослых. "Телеска" – ваш конек, сами говорили.
– Дорогой мой, – его "дорогой мой" как бы легализирует все те имена, какими бы ему хотелось меня назвать, – все на свете связано с игрой, а игра с телом, своим и чужим, самый распространенный вид забавы у простых смертных. Но, ежели вы у нас сторонник сильных душевных потрясений, тогда ждите их. Только знайте, пока вас не клюнет жареный петух, задействованная группа мышц (а в нашем с вами случае это мышцы щек – в свое время заблокированная реакция плача) останется в хроническом напряжении. Не беспокойтесь, напряжение щек распространенная проблема, я бы даже сказал, самая распространенная, типичный случай торможения импульса.
Брамс кончился; я поднялся, чтобы перемотать кассету.
– А вы что, уже пишете под псевдонимом? – спиной чувствую, как он тянется к пачке сигарет и зажигалке, предвкушая мое незамедлительное попадание в еще одну его сеть.
– С чего вы взяли? – сказал я, не оборачиваясь.
– Нина Верещагина... – он чиркнул зажигалкой. Сейчас прикурит и начнет совать ее в пачку. Терпеть не могу этой его привычки курильщика-дилетанта.
– Это эссе одной моей хорошей знакомой. Вы, кажется, пару раз видели ее здесь. – Я попробовал сделать громче магнитофон, однако Арамыч молитвенно воздел руки.
– Может быть и видел, но никак не думал, что она мужчина.
Хорошо, что я продолжал стоять к нему спиной. Спросить бы его в отместку, как такой почтенный, многомудрый муж мог оказаться на экране телевизора в компании конченых невропатов.
– Да выключите вы его! – Вот-вот, точно, как тогда по телевизору, то же самое проявление нетерпимости.
Я послушно выключил магнитофон: гость как-никак.
– Замечательный эпиграф "с твоими пороками нужно быть как минимум Хемингуэем..." И дальше, вот послушайте: "В хемингуэевском феномене сыграл роль еще один значительный момент: по всей вероятности, истощенной послевоенной природе (в ее планетарном смысле) необходимо было набирать силу через будущих мужчин, именно им предстояло отстаивать свои права на свободу". А вот еще – стиль как способ: "Их негласным девизом было – в литературе – как в жизни, в жизни – как в литературе. Стирание этой грани не имело ничего общего с атрофией воображения. Это был СТИЛЬ, это был их СПОСОБ жить в изолгавшейся стране. Ведь они уже знали, что смысл жизни..."
– Христофор, ну где ты?
Людмила приоткрывает мою дверь. Искривив рот, сдувает упавшие на лоб кудельки. Глаза этой взмокшей дщери разврата оторваны от реальности четверга.
Вот в точности такие же растопленные глаза, размытые черты лица и плавные, медленные движения были у моих бакинских соседок после того, как они благополучно выплывали из мглистых глубин своих спален-ущелий, наполненных до краев нечленораздельными звуками и тяжкими запахами выделенных соков.
– Людусик, дай потрепаться холостякам.
– Ну, Христофор, – позвала соседка голоском противной девчонки, так и не сдавшей экзамен по обращению всего лишнего в природе.
Магистр задрал голову к потолку. Должно быть, в поисках подходящего развода или трещинки – места заточения для ленивой души.
Едва Людмила прикрыла за собой дверь, Арамыч опустил голову, заговорщицки пододвинул кресло к столу, будто оно было инвалидным, на колесиках, и наклонился ближе ко мне. Правила хорошего тона обязывали меня проделать то же самое: также по-инвалидному придвинуться вперед, однако мате до того сгустило мое "я", что двигаться сейчас было совершенно "в лом".
– Эти приливы вдохновения у нее через каждые полчаса. А все почему?.. Жадность – она и в этом деле, – он потер палец о палец, – жадность.
– Может быть, она просто боится остаться одна. – Я едва сдержал зевок и посмотрел в сторону открытого чемодана.
– В самом деле, вы так думаете? – Арамыч – весь удивление.
Не могу понять, чему на самом деле он больше удивляется: дикой моей мысли или же Людиному страху, на мой взгляд, вполне по-женски объяснимому.
– О чем это мы с вами говорили?..
Я пожал плечами: "не помню".
– Кажется, о пороке. О тонкой грани. О мужчине и женщине. О перевоплощенной женщине и недовоплощенном мужчине. О чем это вы все пишете в вашем институте? – он встряхнул эссе Нины. – "Конечно, мы себя недооцениваем, когда кажемся себе лучше, чем на самом деле. Довлатов эту нашу слабинку тонко использует. Он комплиментарен. Он не разочаровывает нас. Но мы трижды обманываемся, когда принимаем его за семейного фотографа-хроникера. Этот прием Довлатов использует для того, чтобы каждый, у кого найдется один чемодан, без труда отыскал свое лицо". Кстати, а почему Довлатов? Ах, ну да, ну да... – он опять нацепил очки, вернулся к первой странице, к самому началу: – "А сколько надо иметь пороков, и каких именно, чтобы спустя год после смерти, в темах контрольных работ уже значилось имя писателя?.."
– Да нет, не только поэтому, – перебил я его, – просто добрая половина нашего института пишет или в довлатовско-ерофеевском стиле или в ерофеевско-довлатовском. (На самом деле я вру: диапазон подражания в нашем институте чрезвычайно широк.)
– А как вы у нас пишете?
– А я, Христофор Арамыч, давно уже вообще не пишу. – (Опять я вру: пишу не получается. Вместо изящной прозы – варварский варган.)
– Брр... Что ж это так? Материал набираете или как там у вас принято говорить – "мясо"? – Он оценивающе взглянул на меня. – А хотите историю? Настоящую. И грех, и боль, и та самая тонкая грань. – Глаза его загорелись демоническим огоньком, а широкое лицо, покрытое сеткой мелких морщинок, начало разглаживаться и молодеть. – Я сейчас... Минуточку...
Арамыч почти выскочил из комнаты, подволокнув задремавший у ноги шлепанец. Такая резвость полного, далеко не молодого мужчины в халате "унисекс" не могла не вызвать улыбки. И я улыбнулся. Снисходительно. И даже головой покачал.
Через пару минут он вернулся с початой бутылкой коньяка, зажатой под мышкой, словно градусник, двумя хрустальными рюмочками и блюдцем, на котором лежала половина толстокожего лимона с таким большим отростком на конце, что он напоминал куриную попку.
Арамыч, не утруждая себя тостом, тут же налил и тут же выпил.
Я нарезал лимон, посыпал его сахаром.
Он начал без вступления.
Рассказ получался с "атмосферой", плотный, многослойный, о том, о чем современный здравый человек, несомненно, решил бы умолчать или придать всему пародийный характер. Потому, наверное, сразу же возникло и доверие, и сопереживание. Когда Арамыч клюкнул еще раз и закусил лимоном, у меня даже появилось странное желание поморщиться за него, сделать традиционное "фу", поправить полы халата, как это сделал он минутой раньше. Вот как надо писать!! Наверное, это и имела в виду воспитанная на "Ардисе" Нинка.
Людмила кричит из коридора:
– Христофор, ты по телеку не наговорился?! Скоро Аленка должна из школы вернуться...
– Иду-иду, матаген! – и совсем тихо: – Иду, пучеглазая моя.
Истории, рассказанные на чемоданах, всегда трогают чуткую душу, уже приготовившуюся к вязкой череде впечатлений. Сейчас у меня было такое ощущение, будто мне показали старый семейный альбом, один из тех, что пухнут от переизбытка пожелтевших снимков дедушек, бабушек, родителей (сначала молодых – лукавых, влажных; затем пожилых – с тусклым и грустным взглядом), дядей, теток, друзей и подруг. Старые и пыльные альбомы – хрупкое, сомнительное доказательство существования в мире, тернистый путь поколений. Взглянешь на младенца, уставившегося в твои глаза аки в зеркало, и невольно задаешься вопросом "а если бы?!", куда как более важным, нежели документальный интерес; "если бы" – всегда бесконечность, за которой гонится любое родство. Вот такое родство душ, нелепо защищенное от забвения мягкой улыбкой, я вдруг обнаружил между мной и им. Странное чувство.
– Сами посудите, так ли уж тонка грань между пороком и пророком, как это кажется некоторым высоколобым из вашего института. Грань она на то и грань, что ее легко перешагнуть. А между ПОРОКОМ и ПРОРОКОМ – ВЕЧНОСТЬ. Возьмите очки, я их дарю, они будут не лишними в вашем вояже. К тому же вам подойдут: у вас лицо узкое, имеете излишнее пристрастие к деталям, вследствие чего не всегда удается воссоздать картину целого, и для глаз, ваших глаз, – плюс единица в самый раз.
Я надел очки.
– Такие, мой дорогой, были у обожаемого вами Хемингуэя в Испании.
Взглянул на Арамыча. Не стал говорить, что у Хемингуэя в Испании были тонкие, в металлической оправе.
Я уже не так четко вижу влажный череп, который проглядывает через пружинки седых волос, густые гуцульские усы не кажутся мне такими жесткими и такими темными, спокойный и мягкий взгляд человека себе на уме еще более приблизился ко мне, он рядом с моими глазами, а вот нос у него, как он совершенно справедливо заметил в своем рассказе, действительно армянский, такой в Баку шнобелем-мобелем называли.
– Ну, как? – он наклонился вперед, дабы я перенастроил свой взгляд.
– Знаете, ничего, – я снял очки. (Хорошая была черепашка!) – Но это же... семейная реликвия!.. это же очки вашего...
– Сейчас моя семья – это я, а очки отцовские мне следовало найти лет тридцать, ну, хотя бы двадцать назад. Вот тогда бы – да... А сейчас, мой дорогой, они нужнее вам. Тем более, что вы уже знаете, чьи это очки, знаете их ценность, по крайней мере – для меня.
Я посмотрел на дужки очков. Они загибаются по форме ушей до самых мочек (старая мода?), сейчас такие только на детских очках делают. С внутренней стороны правой дужки надпись: "Питер Кестлер", внизу номер, напоминающий бакинские телефонные номера – "948628", так и хочется разделить на пары точкой или тире.
– Если смотреть на крону дерева, то одного-единственного, того самого последнего листочка не увидишь.
– Вы, мой дорогой, хотя бы в отпуске отдохните от себя самого. От этого вашего постоянного экзестирования. Ладно, пойду, а то Людочка обидится.
Арамыч встает, как кремлевские шишки на дворцовых сходках, и, не закрыв дверь, уходит.
Мне слышно, как он говорит Людмиле в коридоре, что зверски проголодался. "Нечего было столько времени там торчать". – "Но должен же я был подготовить юношу к событиям". – "Во-первых, он давно уже не юноша..." – "Да что ты". "... А, во-вторых, он и без тебя давно уже ко всему готов".
Отец пришел, когда я заканчивал укладывать вещи в чемодан. Остались пара водолазок, 501-я "левис на болтах", крепко вываренные, голубая джинсовая рубашка, мини-тюбик зубной пасты, щетка, бритвенный станок и начатая обойма презервативов с несколько холодноватым и расчетливо-дипломатичным названием "визит", как бы уберегавшим испытателя продукции от чрезмерного наплыва эмоций и немедленно авансирующим отпущение грехов.
Взглянув на все это добро, затем на часы, папа сказал:
– И голову подстриженную не забудь с собою прихватить.
Предок выглядел устало; он развернул наискосок кресло, в котором только что сидел Арамыч, смахнул со стола вафельные крошки, уселся под картой Средиземноморья, залитой красным шампанским, исписанной крылатыми изречениями моих институтских товарищей и великих мира сего: "За искусство всегда либо недоплачивают, либо переплачивают", "На руках у беллетриста умирает Мнемозина", "Из всех половых отклонений самым странным является воздержание". Или вот еще – "Здравствуй, Красное море, акулья уха, Негритянская ванна, песчаный котел!" С портретом Бельмондо в роли Сирано де Бержерака на розовом пространстве, отведенном Франции, и Горбачевым у берегов неглубокого Азовского моря.
– Ну, и сколько тебе дали отпускных? – поинтересовался он и так на пепельницу взглянул с надкусанной Арамычем вафлей, что я поспешил выбросить окурки.
– Пятнадцать штук... Вполне в них помещаюсь, – ответил я уже из коридора.
– Небось половину на шмотки истратил? – сказал отец, когда я поставил перед ним чистую пепельницу. Он показал глазами на новенькие джинсы: – Ты ведь, как пит-буль, повзрослеешь, видно, только под самый конец жизни. Не забывай, ведь тебе после отпуска еще целый месяц жить. Опять голодать будешь? Или у меня занимать без возврата?
Когда он так со мною разговаривает, я действительно превращаюсь в юнца. Самое интересное, что, как всегда, потом он окажется прав.
Отец окинул беглым взглядом письменный стол, машинку, кресло американских ракетчиков; задал вопрос, который можно было бы не задавать:
– Пишешь?
Я хотел пожаловаться на нехватку времени, на отсутствие вдохновения и т.д. Но, прекрасно понимая, как это заденет его, ведь он столько сил в меня вбухал, редактируя мои рассказы, надеясь, что хотя бы я прорвусь в это новое время. Сказал, да, пишу, правда, пока еще в голове: складываю.
– В голове все не удержишь. Надо записывать. Спра-а-авку взя-я-ал? спросил отец с нарочито бакинским акцентом. Это было как бы последним знаком того, что он против моей поездки в Баку до президентских выборов.
Я взбесился. Достал из бумажника справку. Громко зачитал.
– Что ты злишься? Хочешь в Карабах?
– Просто мама – о справке, ты – о справке... Вон, я даже крестик снял...
Я расстегнул рубашку. Показал...
Отец отвел глаза.
– Крестик можно было и не снимать. А чьи это очки?
– Мои.
– Что так? Переусердствовал в занятиях?
Я промолчал, не рассказывать же ему с самого начала историю с Арамычем.
Отец поднимает за горлышко бутылку коньяка и считает звезды.
– Любишь ты красивую жизнь, – говорит.
Я, укладывая в чемодан последнее: американский протеин, эссе Нины, маленький пакетик мате, без которого теперь, как мне кажется, не мыслю жизни, объясняю ему, что заходил друг соседки и устроил небольшой прощальный мальчишник.
Я предлагаю ему допить коньяк; он, конечно же, совсем не против.
Надавливаю коленом на чемодан, закрываю, потом достаю одну чистую рюмку и дую в нее. Отец машет рукой.
И в самом деле – что-что, а рюмки у меня никогда не пылятся.
Мы выпили за "яхши ел"[1].
[1] Пожелание доброго пути (азерб.).
Отец закусил долькой лимона с отростком, похожим на куриную попку. Сок брызнул на водолазку, которую я недавно подарил ему на день рождения. Он щипком оттягивает ее и сбивает капли лимона.
– Вот почему я предпочитаю черный цвет, – говорит он, когда понимает, что следы все равно останутся, и просит меня, чтобы я сходил на кладбище в Баку, поклонился за него и за себя могилам предков.
Мы попробовали вспомнить, когда в последний раз были на старом еврейском кладбище в Баку. Оказывается – в восемьдесят пятом. Вздохнули. Допили бутылку.
Когда я уже закрыл дверь и остался с ключами в руке, вдруг вспомнил: надо заплатить за комнату мужу моей кузины.
На ходу отсчитываю деньги. (Отец головой качает: "Пересчитай, лишние дал".)
Стучусь к соседке.
Людмила берет деньги и просит меня на минутку задержаться. Идет в чулан. Выходит, протягивает продолговатую коробочку с трубовидным фонариком.
– Если вам не нужно, подарите в Баку кому-нибудь. Ой, а вам идет короткая стрижка.
При этих словах появляется Арамыч. Здороваясь с отцом, магистр игровой терапии кладет руку на талию Людмилы, привлекает ее к себе. Я думаю: вот он типичный жест собственника: "Мое". Вероятно, узрел в отце конкурента.
– Илья, – говорит Арамыч, – удачи тебе.
Я удивлен: он впервые назвал меня моим именем.
– Вечно тебя скоморохи окружают какие-то, – сказал отец в лифте, стоя ко мне спиной.
На улице Остужева мы встретили Людмилину дочь Аленку. Девочка возвращалась из школы со своей подругой. Увидев нас, поздоровалась и тут же смутилась; чтобы скрыть свое подростковое смущение, стала о чем-то быстро-быстро говорить подруге. Потом девочки перешли улицу и скрылись за углом дома, на котором висела вывеска дантиста. Коренной зуб был похож на дрейфующий континент стрелка указывала направление в кабинет док. Беленького – и напоминал забывчивому человечеству о давней трагедии планетарного масштаба.
Собирался дождь, он давно уже собирался.
За пыльными стеклами троллейбуса медленно проплывало серое от низко нависших туч Садовое кольцо. Медленно скользила влево вместе с зеленой крышей дома (зеленее вряд ли бывает) мадам Баттерфляй братьев "МММ"...
Мы как-то неудачно встали, прямо рядом с компостером, и отца на каждой остановке просили пробить билет.
Я ждал, когда же, наконец, он взорвется, но альтруизму его не было границ; другой бы на месте отца давно бы нахамил, а он... железные нервы. Когда отец в очередной раз прокомпостировал билет, я спросил:
– Может, переберемся? Лично меня это раздражает.
– Не стоит, в тихом месте наговорю тебе все что думаю, с тебя, конечно, как с гуся вода, а я буду потом ходить и валидол сосать.
Ах, вот оно что, а я-то думал...
Когда он такой – только на бемолях или только на диезах – я не понимаю его; не понимаю, о чем он, а он не понимает, о чем я, и тогда оба мы предпочитаем молчать; каждый о своем. Последнее время все чаще и чаще.
Я вспоминаю про подаренные Арамычем очки, хотел достать их из кармана рубашки, но тут понимаю, что забыл их взять, оставил дома.
Эх, жаль! Сейчас бы укрепить их на своем носу, хотя бы на время отпуска.
Ищу себя в широких и низких дымчатых стеклах идущего на четверть корпуса впереди интуристовского автобуса, в них сейчас отражаются куда более демократичные на вид стекла нашего троллейбуса. А мир, действительно, – и порист и сквозист. В некоторых местах, сквозь приглушенные тенью лица пассажиров, просвечивали добросовестно, но бездарно подрезанные ветки деревьев, витрины магазинов, оформленные на медные гроши, – укрепляли свою репутацию правдивых, безжалостно преданных соцреализму художников, – крутили и крутили бесконечный телесериал из жизни пешеходов на улице Эн – улице, к которой мы с отцом стоим сейчас спиной. Благодаря такому вот случайному наложению нескольких сред, текучести, наваждению и ширине улицы и стекол, свету и свободе в выборе моделей, неразборчиво-повседневный, плодовитый и тесный мир города сокращается до одной идеально прописанной половинки стекла, хранящей память о самом дорогом и вечно чтимом – невидимой точке, помнящей о начале пульсации, становится и глубже и интенсивнее. Однако я так и не отыскал своего лица, но уверен: найди я его – оно было бы намного убедительнее сейчас, среди других лиц, чем в домашнем зеркале, уставшем уже от одного и того же погрудного портрета хозяина, тусклого фона, скромных аксессуаров...
Да, если уж молчать – так, конечно же, в очках. Эх, как же мог я их забыть?!
Отец все косится и косится на меня. Я тоже время от времени бросаю взгляд на своего родителя, как бы отстаивая позицию, которой у меня вообще-то, честно говоря, нет.
Аристократичный его профиль, будто с древней монеты, в серповидной серебристой бороде. Серая низковоротная водолазка – я покупал ее себе, но подарил ему на день рождения – прекрасно сочетается и с бородой, и с черными флотскими брюками, сидящими на нем как на юноше. Он по-прежнему молод, он свеж, он нацелен на романы, и ему никогда, никогда не дашь пятидесяти. Соленые морские ветра словно законсервировали отца, даже литературные неудачи последних лет (Москва, в отличие от Баку, с поразительным упорством, если не сказать упрямством, отфутболивает его прозу, на мой взгляд, вполне достойную столицы) не отразились на нем внешне. И все-таки морская форма шла ему больше. А уж какое на меня в детстве производила впечатление! Как безмерно счастлив был я, когда, вместо того чтобы повесить форменную фуражку, он отдавал ее мне – "на, походи – а во дворе можно? – нет, во дворе нельзя". А приходил он, после развода с матерью, не чаще одного раза в неделю и всегда ненадолго, максимум часа на два. Задерживаться дольше, видимо, не позволяли важные литературно-береговые дела. Только когда он вернулся с ледовой в семьдесят каком-то, страшно морозном и снежном году, с дивными историями про скованный ледяным панцирем север Каспия, – он задерживался до трех, а то и четырех часов. Ходил в ту пору отец на "Геннадии Максимовиче" – буксировщике ледокольного типа, на котором капитанствовал знаменитый на весь Каспий Шахбазов. Случалось, брал отец и меня с собою, с целью привить любовь к высокой волне, и долгое, очень долгое время наивно полагал, что это возможно. Но как ни странно, я до сих пор хорошо помню звук уходящей якорной цепи, помню запах машинного отделения, где все кажется промасленным, все, вплоть до рабочего стола, за которым сидел отец, где шумно так, что только и думаешь, как бы тебе поскорее удрать, выбраться на палубу, хорошо бы шлюпочную, – там ни души. Или в каюту. Я помню приглушенные мудрые удары в причал автомобильных покрышек, развешанных по тому и другому борту, как вешали свои щиты древние викинги на драккарах; помню и длинный стол в кают-компании, буковые торцы которого поднимались, во избежание сползания посуды, при сильной качке, а в случае военных действий он незамедлительно превращался в хирургический; судовые лампы, оправленные в металлические прутья, помню, как корабельная привычка перешагивать через высокие пороги трюмов, открывая дверь, перекочевывала вместе со мной на берег. В дым пьяного кэпа на смотровом мостике и его блядовитую кокшу, почему-то всегда с раздражением поглядывавшую на меня ("развели детсад на судне"), я тоже, бывает, вспоминаю. Отец хотел, чтобы слова "форштевень" и "фальшборт" вызывали у меня прилив романтизма, я же только чувствовал ограниченное пространство холодного железа на зеленовато-стальном, как отцовские глаза, ковре моря. Мне всегда казалось, что ковер этот требует от меня чего-то такого, чего во мне отродясь не было.
Я смотрю на безудержный автомобильный поток. Вызывающе яркое их железо из другого сорта-сплава, нежели корабельное, оно в имени не нуждается, с него довольно и номерного знака. Я смотрю, как медленно движутся узкоглазые, по последней моде зализанные автомобили, как нагло выкраивают для себя в самом притире самое выгодное местечко, а как кичатся, как они открыто ненавидят стоп-фары друг друга, – эти похожие на насекомых жестяные уродцы.
Кто знает, очень может быть, отец стал таким, потому что здесь нет моря, речное же судоходство всегда вызывало у него, человека в избытке имевшего то, что требует от мужчины высокая косая волна, презрительную улыбочку. Потому-то он, наверное, и машину свою продал, чтобы на дорогах не быть как все: ему всегда претило так вот, по-современному, по-свински, по-хамски выгадывать себе тепленькое местечко.
Я уже знаю, почему он так злится, догадываюсь: он не хочет, чтобы я всю жизнь оставался квартирантом, даже неспособным оплатить свое жилье, работал в компрессорной вместе с пенсионерами и голодал по нескольку дней, но в то же время он ведь и не хочет, чтобы я подрезал себе подобных, оттирал их, как это делают, к примеру, на московских дорогах новые русские или дожившие до сомнительной перестроечной славы литераторы.
Небо совсем приглушило тона. Почернели бронзовые куклы на часах детского театра. Слабо трепетала листва. Дома прижимались друг к другу.
Несколько капель брызнуло на стекло. Но нет, не пошел дождь, не сложилось что-то там, наверху.
За остановку до Курского отец очнулся – вспомнил про меня.
– Не забудь позвонить, когда приедешь.
Он явно хотел сказать что-то другое – не то, что сказал. Но я, кажется, понял его.
– Не забуду, – говорю, – а сам думаю: зачем это маме знать о твоей армяночке?
Можно было не идти к электронному табло, не спрашивать, какой перрон, какой путь: все носильщики на вокзале, казалось, работают на наш, на бакинский поезд.
В нижнем слое атмосферы – ядреный азербайджанский мат, сопровождаемый восклицаниями "ай, киши, вай, киши" – иногда заглушаемый сообщениями диспетчеров и пронзительными гудками локомотивов.
Неожиданно из-за туч выглянуло солнце. Ударило в стекла вокзала и отполировало крыши составов.
Вокзал на редкость грязный. Таким я Курский еще не видел. Рядом с мусорными урнами морскими звездами распластана почерневшая банановая кожура; много бомжей, нищих, цыган и милиционеров. Милиционеры и цыгане украдкой разглядывают ожидающих; несмотря на полную полярность мировоззрений (одни норовят круг начертить, другие – вырваться из него), интерес, задача у них общая сейчас. Мы с отцом милицию не интересуем, цыган тоже; наверное, у нас на лице написано, что мы в центре круга и взять с нас нечего. А вот восточного типа мальчишка с велосипедом, отбрасывавшим длинную тень, похожую на мои забытые очки, уже привлек внимание бдительной цыганки, должно быть, позарившейся на этот дивный аппарат, рама которого была обмотана вощеной бумагой, а спицы сверкали на солнце. Хорошо, вскоре к напуганному мальчику подоспел на выручку невысокого роста полный мужчина, видимо, отец.
Подошел No 93. Москва – Баку...
Чубатый проводник в пластмассовых тапочках на босу ногу, щурясь от солнца, опустил ступеньки, протер поручни.
– Смотри ты, русский, – удивился я.
– Что тут такого, – пожал плечами отец.
– Раньше, до войны, все проводники азербайджанцы были. Халява...
– Ничего, проиграют войну и, если к тому времени все шпалы налево не загонят, будут опять ходить.
Я еще раз глянул на смелого русского проводника. Подумалось: а может, действительно, я поторопился, не стоило крестик снимать?.. А еще мне показалось, что проводник этот в старости будет похож на деда из рассказа Христофора Арамовича: благородная седина, лицо волевое, не знавшие поражений глаза. Короче – мужчина-герой-охотник...
Отец помог внести вещи в купе.
Поставил под нижнюю полку чемодан и большую спортивную сумку.
Быть может, он хотел поцеловать меня, обнять, но не сделал ни того, ни другого.
– Не забудь позвонить... – сказал он тоном, каким, должно быть, говорил в переговорное устройство на "Максимовиче". – Да у тебя, кажется, хвосты после сессии, вернешься, надо будет пересдать. Маме приветы. – И ушел решительно, как умеет только он, как уходят стармехи в открытое море.
Я оглядел купе. Верхние полки опущены, полосатые матрасы свернуты, точно бисквитные рулеты в кондитерской, на столе мятая пачка "Кэмел"...
Только сел, только успел загрустить всегдашней грустью отъезжающего, как тут в дверном проеме...
...Возникла девушка.
Я подумал: "Ого!!" Приподнялся и тюкнулся затылком о верхнюю полку.
Девушка улыбнулась, и наши взгляды встретились. Я понял – теперь от меня мало что зависит... Так бывает, когда вдруг от внезапно подувшего ветерка начинаешь мерить снами пройденное расстояние от себя – прежнего, к которому уже, казалось бы, так привык, до себя – незнакомца в старых черепаховых очках. Взять бы да и вернуться назад, выбраться из темного далекого зазеркалья, – но нет шансов.
– Вы – Илья? – неуверенно спросила девушка.
Тут я уж совсем растерялся, стою, поглядывая на верблюда с сигаретной пачки, и уже говорю языком пустыни, шатров и низких хрустально-хрупких хайбарских звезд:
– Я ждал... Я думал... придет женщина... И вот!..
– Отлично, – перебила она, – значит, вы в курсе насчет документов. Женщина прийти не смогла. Женщина – это мама моя.
Тогда я подумал и сказал:
– А-а-а... – выпустил почти весь воздух из легких и уже вроде не кажусь таким уж незнакомцем самому себе. Все нормально, Новогрудский, все в порядке.
Девушка по-мальчишечьи протянула мне руку:
– Татьяна.
Показалось, что она откуда-то знает меня, возможно, слышала обо мне, но никак не предполагала увидеть.
Она присела на самый край сиденья, сдвинула колени под легким плащом, надетым прямо на блузку, поставила на них замшевую сумочку, достала бандероль.
– Будьте, пожалуйста, осторожней: это очень важные документы, – сказала она, передавая мне сверток. – И попрошу – лично Иране. – Она посмотрела на меня, будто чего-то еще ждала. Чего? Вопрос, который немедленно начинает громко стучать в висках. Так и не дождавшись от меня этого чего-то, Татьяна резко поднимается, забрасывает сумочку на плечо: – Ну, все. Счастливого вам пути.