Текст книги "Фрау Шрам"
Автор книги: Афанасий Мамедов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
– А... понравилась?.. Это моя последняя любовь.
– Последняя любовь мужчины – это его внучка, – говорю я не без раздражения, возможно, это связано с тем, что он сказал: "из тебя никогда не получится настоящий писатель", а возможно... возможно, из-за свитера, одетого Таней на голое тело.
– Ты знаешь... Таню?
– С чего ты взял?
– Так...Просто спрашиваю.
– Нет, ты не просто...
– ...тебе Ирана ничего не говорила?
Я молчу, зачем-то хочется позлить его. Я уже заметил фотографии, которые меня интересуют, но перевел взгляд на другие; думаю, что еще будет время взглянуть. Мне хочется позлить его еще больше, когда я понимаю, каков уровень тех, других, фотографий, как работает друг моего детства с демонами зеркал и отражений. Вот один из примеров: зима, метель, дорога, вдоль которой голые деревья, впереди (чуть-чуть до схождения двух линий дороги в одну точку; это "чуть-чуть" – свидетельство мастерства и вкуса) двуглазое, темное пятно, предшествующее будущему, – встречный автомобиль; внизу в правом углу фотографии видно скользкое крыло американского автомобиля, на котором едет сам фотограф, на покатом потном крыле зеркало, в зеркале видно схождение двух линий дороги, остающейся за спиной у автора, а чуть-чуть до этого схождения велосипедист! Велосипедист под осенним дождем – это медленно плетущееся вослед нам наше прошлое, наша провинция, наше скользкое (как крыло, как дорога) "что было" и наше "это было, было!..", прошлое, обессмерченное посредством драгоценных металлов и серебра. Я хотел позлить Марка, но вместо этого не удержался, и мои аплодисменты подхватила незаставленная мебелью зала.
Когда я, восхищенный, обернулся, уже было открыв рот, чтобы выразить то, что у меня на душе – Марка за моей спиной не было; я понял, он дал мне возможность посмотреть на те фотографии, которые интересовали меня не только как факт искусства.
Может, хорошо, что он ушел, хорошо, что не слышал, как я хлопаю в ладоши, словно в Театре оперы и балета, – какой тут к черту театр, если вдруг этот американский автомобиль с зеркалом, застрявший между осенью и зимой, – тот самый, на котором разбились его отец и мать.
Марка я нашел во дворе в наброшенном на плечи свитере. Он одновременно накрывал на стол и с кем-то говорил по радиотелефону. Приглушенно, мягко, часто недоговаривая фразы; так говорят мужчины с женщинами, с любимыми женщинами, когда рядом есть посторонний.
Звонок, судя по всему, был междугородный: Марк записал на пачке сигарет время прибытия и номер рейса самолета, который обещал встретить.
Окоченело стоявший манекен, теперь так же окоченело сидел (вернее, полулежал) за столом, где обычно сидят корни больших семейств или капитаны кораблей в кают-компании.
Видать, очередной закидон моего американского друга – манекен за столом с желтым галстуком на шее.
– Убери его, – сказал я, когда он отключил трубку.
– Зачем? Разве он тебе не кажется живее всех живых?
– Мне? Нет.
– А меня он, знаешь, заводит. – Марик снял очки с ананаса и нацепил на нос манекену. – Тут ведь как-то решили подвал в тир переоборудовать, такое нагородили – цемента понавезли, мешки с песком, сам Заур грузовик списанных манекенов пригнал из какого-то торга, Двадцати шести... что ли, так сказать, наследие советских времен. Тир, конечно, не состоялся, тут же в нарды играют все слышно, но было весело, когда господа оставили эту ораву на мое попечение. Уж я отвел душу. Я тут как сержант был! Представляешь, манекен – Хашим, манекен – Заур-муаллим. – Марик стучит по чингисханистой голове манекена, как, вероятно, с большим удовольствием постучал бы по лысому черепу настоящего Заура-муаллима. У манекена от хлопков по черепу сползают очки. Марик поправляет. – Был когда-то даже манекен – моя американская жена, – между прочим, хорошенький, тебе бы понравился, с бюстом! – Показывает на себе, каким именно, и поводит плечами, как шансонетка.
– И ты забирал его, вернее ее, к себе в постель.
– Я?! Наоборот... Я воспитывал ее пенделями каждое утро.
– Ты все это сам приготовил? – спрашиваю и с восхищением изучаю длинный стол, в центре которого тиранствует фотогеничный ананас.
– После смерти мамы и папы, после того, как сбежала эта стерва, у меня такая язва открылась... – Марик свинчивает крышку на синем "Смирноффе". Хашим в помощь моему желудку ко мне женщину из Крепости прислал – "крепостную" прикрепил: приходит убирать и готовить. Три раза в неделю она у Ираны, смотрит за детьми, в остальное время готовит мне, пальчики оближешь, такие обеды, без нее я бы потух. Она только ушла. Это я и из-за нее задержался.
– Это такая... татаристого типа, с атлетическим задом? Она случайно не Хашима глаза и уши?
– Нет, скорее мои. Добрая, глупая, нежная женщина – что может быть лучше. Может, у нее несколько допотопные взгляды, но ты же имеешь представление о здешних, ичери-шехеринских нравах. – Он наклонился ко мне и сообщил на ухо одну очень интимную подробность в их отношениях, спросил меня – не пробовал ли я делать тоже самое.
– Нет, я не пробовал. Значит, ты знаешь все, что происходит в нашем доме?!
– ...не только от нее и не только я, и не только то, что происходит на Второй Параллельной. К примеру, когда провожаешь Ирану на иглоукалывание (кстати, попробуй с ней это сделать... я уверен, ей тоже понравится...) обернись, посмотри – нет ли за тобой хвоста.
Так вот значит, почему он не пришел тогда, когда мы ждали его на той же площади в Крепости!
– Впрочем, лучше об этом после. Иди садись.
Перед тем как сесть, не удерживаюсь и обнюхиваю блюдо с хингяли. Я потрясен, я совершенно потрясен и не скрываю своего совершенного потрясения к ним отдельно идет фарш (мясо, рубленное вручную!) с золотистым луком и отдельно большие куски курицы, а еще мацони с чесноком. Я прикладываю руку к супнику с довгой – стекло его холодно каким-то древним погребным холодом; кусочки шашлыка из осетрины (кожура развалилась и напоминает библейские свитки) и бутылочка наршараба, зелень... чурек... айран... Даже не знаю, с чего начать. Эх, этот бы стол да в Москву, когда я три дня без еды!
– Пир во время... войны?! – говорю.
– И выборной кампании, – добавляет он. – Но пусть твоя душа успокоится. Это не наш с тобой праздник.
– Чей же в таком случае?
– Это пир подлеца. – Марк показывает на манекен. – Того же Заура-муаллима, Хашима... да мало ли подлецов, старик, на белом свете. Мы с тобой не виноваты, что приходится крутиться рядом с этими вонючками, чтобы выжить.
Он наливает "Смирноффа" в мой лафитник и сам кладет мне на тарелку хингяли. (Столько, сколько я не смогу съесть даже в три захода, даже под водку "Смирнофф", которую никогда еще до того не пробовал, но от рекламы которой в восторге и готов часами смотреть на преломляющуюся пантеру.)
Совершенно голый манекен сидит в галстуке желтого цвета, выпятив упрямый подбородок, и смотрит куда-то чуть в сторону, мимо меня.
После второй рюмки Марк вновь, только на сей раз уже со всеми подробностями, детально рассказывает о гибели родителей.
Периодически он отводит глаза и смотрит туда, куда смотрит манекен, – на стену, где висит колесо от фаэтона.
Я слушаю внимательно с неподдельным участием, и мне не верится, что дяди Семы и тети Ани больше нет в живых. Они сейчас у меня прямо перед глазами... молодые, завода хватает на много лет... до сюжета с открытием Америки и скрежета тормозов еще очень далеко, но красные удалые "жигули" своими повадками как будто уже чем-то напоминают тот самый автомобиль с фотографии, уже приноравливаются на горбатых бакинских дорогах к неожиданному американскому маневру.
Я слушаю, я внимательно слушаю его, а сам вспоминаю, как покойные откровенно недолюбливали меня; сколько раз запрещали они Марику со мной водиться – считали, что я его порчу своим декадентством. А сколько раз мне моя мама говорила, когда видела меня вместе с Марком на углу нашего дома, на нашей улице или во дворе: "Ну что, Илья, у тебя совсем гордости нет?!" Она говорила так, чтобы Марик услышал и понял, что именно она имеет в виду. Я вспоминаю, как давным-давно мы втроем – Хашим, Марик и я – угнали автомобиль районного судьи, чтобы немного покатать затосковавшую Нану, "пофикстулить" перед ней, как мы тогда выражались, и как нас очень быстро сцапала милиция (прямо у метро "Баксовет"), и как Хашим, заложил с потрохами меня и Марка; а потом, после допросов, приехал его отец, цекашный "агыр джаиль", разрешать конфликт с потерпевшим судьей и милицией в ожидании взятки; когда все обошлось (порвали бумагу на наших глазах), отец Хашима, тоже один из претендентов на роль манекена за этим столом, прямо при двух милиционерах, влепил мне увесистую пощечину и несколько опереточно, раскатистым басом сказал своему сыну: "Одного еврея рядом с тобой я бы потерпел, но двоих!.. Хашим, на какой камень ты смотришь, на какую ограду?!" С тех пор, наверное, я, в каком-то смысле, чувствую себя не просто евреем, но еще и вечно вторым, вечно лишним евреем с неостывающей щекой, для которого нет места ни по правую, ни по левую руку. Быть может, с тех пор мне начало казаться, что в нашем "мезузе" то ли пропущена какая-то буква, то ли написана не та. По этому поводу я даже вспомнил, что прадед мой Самуил Новогрудский в двадцатых годах бежал от революции в Палестину, но, прожив там некоторое время, зачем-то вновь, при содействии сына-чекиста, тайно перешел границу России, а ведь еврей, правоверный еврей, вернувшийся в Землю обетованную, и потом вновь (какая бы уважительная причина ни была) покинувший ее – проклят будет со всею семьею своею и потомками своими.
Я вспоминаю, как серьезно готовился к отбытию в Америку дядя Сёма закупал балалайки, патефонные пластинки, палехские шкатулки, лечил и вставлял зубы, свои и жены (говорят там это баснословно дорого!), учил английский: "What is your name? My name is Сёма"[1].
[1] Как вас зовут? Меня зовут... (англ.).
Когда в бутылке оставалось совсем на донышке, Марик переключился на свою жену.
– Поверишь, я ей на день рожденья купил такую персидскую кошку!.. А она мне знаешь что?.. Она говорит: "колтуны сам будешь вычесывать". Потом родилась Сабинка и все вроде пошло путем, пока не появился этот пидор с "Голоса Америки"...
После появления "пидора с "Голоса америки"", – тут же, без инфернальных проволочек вселившегося в манекен, – Марик свою бывшую супругу стал величать не иначе как "эта сучка из Харькова".
– Слушай, – говорю я, – а почему ты не женился на нормальной американке?
– Потому что "нормальная" американка – это миф!! "Нормальных" американок не бывает в принципе!!!
– Значит, – говорю, – "эта сучка из Харькова" лучше.
– С этой сучкой из Харькова я хоть два года по-человечески прожил, пока она не решила с моей дочерью поехать к своей маме во Флориду. – Неожиданно для меня в слове "Флорида" он делает ударение на первом слоге, и тут же в моем представлении изменилось лицо целого штата.
– Слушай, а как твой отец? – вдруг проявляет интерес Марик. Мне кажется это странным: между ними никогда не было взаимной симпатии. – Как ему без моря в Москве?
– Вот именно что – без моря, без "Литературного Азербайджана"...
– ... ну, о матери твоей я больше тебя знаю, – перебивает он.
– В каком смысле, – спрашиваю, а сам чувствую, как начинает гореть лицо: мне показалось, он потому лишь спросил об отце, чтобы потом переключиться на мать и сказать то, что сказал.
– Да так, пьяный разговор... не бери в голову.
– Что значит "пьяный разговор"?! Начал – говори.
– Подожди, у меня есть классная еврейская водка... кошерный продукт... цимес... – он попробовал встать, я поймал его за запястье, крепко сжал и потянул вниз. – У матери твоей... роман с Зауром-муаллимом. Уже давно.
Он не произнес еще этих слов, а я уже знал, что он скажет. Так бывает.
– Ты мне этого не говорил – я не слышал, – и отпускаю его руку.
– Что ж, если тебе так легче будет ...
– А тебе станет хуже от того, что мне будет легче?!
– Ты мне этого не говорил – я не слышал. – Он поднимается за водкой.
Уже когда в бутылке оставалось на донышке, и Марик переключился на свою жену, я забеспокоился, что начинаю очень быстро хмелеть, даже подумывал, как бы незаметно пропустить пару рюмок или пить, но оставлять половину, теперь же я совсем отрезвел, я был трезвее себя, пришедшего сюда, себя, приехавшего в этот город, я был трезв так, как не бывал, будучи абсолютно трезвым, правда, молниеносное отрезвление далось мне ценою страшной головной боли. А еще этот убийственный запах маринованного чеснока и краски!
Когда Марик вернулся с израильской водкой в руках – не хашимовские ли запасы он так бомбит? – я задал ему самый важный для меня теперь вопрос, вопрос вопросов.
– ...Он занимается тем, чем занимаются все манекены, – ответил мне Марик.
– А если серьезно? – я махнул стопку, не дожидаясь его: судя по лицу друга, беспрестанному похрюкиванию и поглядыванию на манекен, он, кажется, готовил для меня, неожиданно протрезвевшего, умный ветвистый тост.
Марик обиделся.
– А если серьезно, идем покажу. Идем, идем... – Он буркнул себе под нос что-то, разом перечеркнувшее его планы, и тоже прикончил стопарь в одиночку.
Мы снова в комнате с фотокартинами.
Темно. Марик включает свет, подсаживается к письменному столу и подзывает меня. Достает из конверта дискету, вставляет в дисковод...
Компьютер для меня – был и остается китайской грамотой. Бывало, в Москве придет Нина Верещагина ко мне на Патриаршие, откроет пафосно свой ноутбук, а я смотрю в электронный текст и не вижу ни зги, ни аза не понимаю; Нина возмущается, Нина злится, Нина обзывает меня Маугли, но я никак не могу себя пересилить. Теперь же мне казалось, что я ни на гран не отстаю от программиста из Детройта.
– Ну, вот, возьмем хотя бы относительно новый кредитный договор, – Марик разворачивает листы, чтобы мне было удобней читать, – предмет договора прост, ты сейчас сам все поймешь. Сейчас, сейчас...
Я читаю.
"Коммерческий банк МЮСТЭГИЛЛИК, в дальнейшем – БАНК, в лице..."
– Выходит, председатель совета директоров банка у нас Заур-муаллим?!
– Да, он у нас тут главный... мюстэгил[1].
[1] Независимый. Мюстэгиллик – независимость (азерб.).
"...действующий на основании устава с одной стороны, и ТОО "Экологическая продукция "Севинч"", именуемое в дальнейшем ЗАЕМЩИК, в лице..."
– А почему "Севинч"? Кто такая Севинч?
– Вторая жена Хашима. Фиктивный генеральный директор предприятия, как бы мой непосредственный начальник.
– Что это за мода такая здесь царит, называть магазины, фирмы, банки именами своих возлюбленных и жен?
– Азия-с, мой дорогой, Азия-с.
БАНК предоставляет ЗАЕМЩИКУ кредит в долларах США со взиманием 25 (двадцати пяти) процентов годовых на сумму..."
Когда я вижу, какую сумму берет в кредит этот самый ЗАЕМЩИК, я вдруг вспоминаю Людмилу, бедную-бедную Людмилу с ее китайскими фонариками московского производства; я вспоминаю свои самые голодные, самые черные дни в Москве, Нину, мою Нину, страшно богатую до этой минуты и враз обнищавшую после, я вспоминаю, и мне почему-то становится смешно.
Марик, конечно же, не понимает, над чем я покатываюсь со смеху, он думает, что я смеюсь над чем-то другим и тоже начинает смеяться.
– Ну и как тебе?!– он закуривает свой душистый сладковатый "Кэмел" и продолжает листать прилежное (на трех языках: русском, азербайджанском и английском) технико-экономическое обоснование. Вероятно, им самим и составленное или при его непосредственном участии.
Марик смеется: он не заметил, что я перестал поддерживать его смех, он пока еще в мониторе, он еще не повернулся, еще не взглянул на меня.
– Танин отец – важная персона в Москве, в минобороне, сечешь узор?.. Живет в высотке на Баррикадной...
– ... подъезд со стороны американского посольства, – добавляю я.
Его – словно током.
Теперь он уже не смеется. Жалкий стал. Смотрит в глаза...
– Значит, ты все-таки знаешь Таню. – Он от своей же сигареты закуривает новую.
Я никогда не думал, что он такой ревнивый!
Рассказываю ему, как больше двух лет назад Ирана приезжала в Москву оформлять визу (Марик качает головой, верит, что не вру, он даже хочет что-то сказать, но откладывает на потом), остановилась она у каких-то знакомых в высотке на Баррикадной, я подошел к подъезду со стороны американского посольства, чтобы забрать у нее посылку от мамы, для пущей убедительности не забываю и важную деталь – скрученная бечевка больно врезается в пальцы; рассказываю я и при каких таких обстоятельствах познакомился с Таней, как должен был передать "очень важные" документы Иране в Баку.
Он говорит отрывисто, клочковато, то ли не хочет мне многое открывать и сам себя на ходу редактирует, то ли уже порядком пьян, то ли и то и другое вместе.
Он рассказывает мне, как выглядит сам банк, какая обстановка там царит (псевдодомашняя), на какой машине ездит начальник кредитного отдела, а на какой первый секьюрити, бывший сотрудник ОМОНа, мастер спорта по стендовой стрельбе, – оказывается старший брат охранника из "Сааба", тоже бывшего омоновца, изгнанного оттуда за невиданный садизм.
– А крыша кто?
– Здесь? Сам Заур.
– А ты?.. Пребываешь в ранге компьютерного визиря?
– Это не я, Илья. Визирь тот, кто остался во дворе за нашим столом. Я... Он поворачивается вместе с креслом и показывает на стену с фотографиями, на свой фотографический дневник. – Вот это я, и это я, и это!.. По крайней мере... для тебя, Илья, друг мой, для тебя...
– Интересно, кому из вас двоих пришлют в подарок шелковый шнурок.
– Я сбегу раньше. С Таней... – он попридержал сползший с плеч свитер.
Голова болит невыносимо.
Он опять рассказывает мне о банковской деятельности и липовых фирмах, о частных домах и дачах, скорее уж виллах, где самый маленький балкон метров двадцать пять в длину, он рассказывает, как утилизируется оружие и как оно продается, например – в Югославию, он рассказывает это так, что я понимаю: как и я, он не поборол в себе дворовое чувство какой-то ущербности перед соседями с четвертого этажа, людьми СВЕРХУ, не смог.
Голова раскалывается, сил нет.
Как можно вообще без окон, хотя бы одно окно должно же быть.
Я отхожу прочь от стола с монитором и лампой, от чужой жучьей жизни. Ухожу в самый дальний угол комнаты к лжекальяну на подставке. Сажусь прямо на ковер. В Москве такое со мной тоже случается: забьешься в самый дальний угол, сядешь на пол и ждешь, пока не уйдет из тебя вот такая чужая жизнь. Пока не уйдет легче не станет.
Я сижу, играю кривым мундштуком кальяна и смотрю на стены; странное дело черно-белые фотографии постепенно приводят меня в порядок, все, кроме одной, той самой, на которой уже знакомый мне двор в Крепости, стол, безрукий манекен на столе, изображающий покойника, рядом со столом женщины, разумеется, тоже манекены и тоже безрукие (любимые? плакальщицы?), одна из них стоит спиной к объективу, две другие смотрят куда-то в сторону, куда-то на стену, на серой стене – колесо от фаэтона; в правой части фотографии – свободное перемещение никому не принадлежащих рук в пространстве двора, предположительно нечейные, эти хапальщики движутся в сторону стола, в сторону "покойника", передразнивающего себя на фотографиии. Мне, кажется, фотография эта и есть окно, узенькое окошко, которое следует немедленно распахнуть.
А еще мне кажется, фотография эта – вторая часть виденного в поезде сна.
– О чем задумался? – Марик выключает компьютер.
– Вспоминаю, какое сегодня число.
– Тридцать второе. Пошли выпьем. – Он смотрит на часы. – Ну вот уже и комендантский час начался. Кому-то сегодня крупно не повезет. Останешься у меня. Утром похмелишься. – Он бросает мне по ковру телефонную трубку. Позвони матери, а то ведь волноваться будет.
Больше всего мне не хочется идти домой, и дело тут вовсе не в комендантском часе, не в том, что кому-то не повезет и этим кем-то могу оказаться я, однако и у Марика оставаться – ох, как не хочется.
Пару раз он неловко вставал из-за стола (то у него падал стул, то рюмку мою опрокинул) и уходил в дом, возвращался с какими-то подозрительно блестящими глазами (начинавшими косить, как когда-то в прошлой жизни), возбужденный и все более и более хамоватый (хамоватость типа: "ну, о матери твоей я больше тебя знаю".) Я не сразу догадался, в чем тут дело, пока не обратил внимание на легкую красноту под носом, участившееся похрюкивание, сопровождавшее теперь почти каждую его фразу, логически не очень связную.
Я делал вид, что ничего не вижу, ничего не замечаю: кокаин – дело интимное, тем более, добытый таким путем, каким добывал его Марк.
Он теперь меньше пьет. Пью теперь я один. Пью и, как мне кажется, совершенно не пьянею, только вот голова гудит, раскалывается, сил нет.
Сейчас он смотрит мне прямо в глаза, смотрит неотрывно, что он видит в таком состоянии, можно только догадываться; вряд ли очередную фотографию, вряд ли двор, где все предметы попустительствуют объективу, скорее – очередную понюшку.
– Я должен тебе еще кое-что сказать... – прикуривает сигарету не с того конца, – если бы Веберн прикурил сигарету не с того конца, остался бы он жив? – я поправляю его, он лезет обниматься, трется о мое лицо щекой с отросшей щетиной (он из той породы, кому нужно бриться, как минимум, два раза в день), хрюкает, подбирает с пола упавший свитер, говорит что-то о дружбе, о долге, не позволяющем скрыть от меня самое важное, к примеру, знаю ли я, что Ирана замужем?
Ну вот, думаю, и окошечко открылось! Колись, старина...
– Она что, не разводилась?
Он стряхнул пепел мимо пепельницы и не заметил.
– С Хашимом-то? Иначе как бы вышла замуж во второй раз.
Одной, отведенной в сторону рукой держа сигарету и щурясь от дыма, он другою сбивает пыль с упавшего свитера, потом, смекнув, видимо, что сигарету можно было бы и во рту оставить, уже двумя руками снова набрасывает свитер на плечи. Поднимается из-за стола. Я думал – опять уйдет "припудрить нос", но он поднялся, чтобы порезать ананас.
Привыкший к фотографическим сеансам, ананас долго сопротивлялся: видимо, рассчитывал на сердечность своего проводника в параллельные миры, однако проводник оказался безжалостен к нему безжалостностью переплавленного юзбаши.
– А я-то думал – ты внимательнее смотрел документы. Думал – въехал. – Он кладет мне толстое кольцо ананаса на тарелку с куском осетрины, да еще обильно политым наршарабом. – В этом браке заинтересованы все... кроме...Хашима.
– Его не радует отъезд детей?
– Думаю, что отъезд детей – не самое главное.
– Он не знает о существовании некоторых счетов?
Марик молчит.
– Без его ведома разыгрывается швейцарская карта?
И этот мой вопрос остается без ответа.
Теперь мне становится ясно, почему у Заура-муаллима так заходил кадык по морщинистой, как у черепахи, шее в первый день моего приезда, когда я предложил ему самому передать документы дочери.
– Новый муж ее живет в Швейцарии. Немец. Блондин. Моложе на пару лет. Говорят, преуспевающий банкир.
Естественно, думаю, "преуспевающий", раз немец и блондин, да еще – если живет в Швейцарии.
– Хорошо на русском говорит, знает местных жучил. Каким образом ханум его охмурила с двумя-то детьми, одному... хотя...старик, ты же у нас тоже вроде как посвященный...
Тошнит, как в первый день приезда. И винтит точно так же.
– Осенью Ирана уезжает к нему. Документы, которые ты привез, уже готовы.
– Где у тебя туалет? – спрашиваю.
Он показывает туда, куда смотрели манекены на фотографии.
Я долго не мог открыть дверь туалета. Наконец вошел, нагнулся и увидел, как плавают в унитазе совершенно целые головки маринованного чеснока, туалет вдруг начало качать, как на "Геннадии Максимовиче", в глазах потемнело, будто я играл в жмурки с самим собой и водил. Меня тут же вывернуло всего.
Марик что-то кричит, но мне не до него... (Что за плебейская привычка разговаривать с человеком, когда он в туалете.) Вскоре я уже был в состоянии прислушаться.
– Илья, ты просто интрижка перед Швейцарией. Илья, осенью она уезжает. Илья... смирись...
Я спускаю воду в унитаз.
Под ногами опять волны.
– ... тебе еще крупно повезло...
Уже не так пахнет чесноком, но несколько головок по-прежнему на плаву.
– ... тебе всегда везло... всегда...
Я открываю кран, я мочу платок и прикладываю ко лбу.
– ... ты не знаешь, что такое потерять сразу отца и мать... Это я их отправил на тот свет. Это я... я...я... Я найму адвоката... я буду судиться с Фордами!..
Мне искренне жалко друга, ведь я прекрасно понимаю, почему после смерти родителей его потянуло в Баку, в город, откуда все бегут, почему он поднимается иногда на наш чердак, на крышу, я даже понимаю, почему Марку хотелось сделать мне больно, я только Хашима не могу понять, зачем ему, человеку СВЕРХУ наше прошлое, почему он не хочет разорвать эту цепь, связывающую нас? А может, по той же причине, по какой у меня завязался каникулярный роман с его бывшей женой; и чувство, что Ирана – мой единственный шанс начать заново, повернуть на триста шестьдесят градусов свою жизнь, – не что иное, как оправдание этой причины, не-желание приложить усилие, чтобы покончить раз и навсегда с этой историей, одолженной на один круг, перелицованной, на прокат взятой, заношенной, затасканной, чтобы приложить усилие и порвать записочку из солдатского котелка, из тех, которыми постоянно снабжают нас, людей в масках, шаловливые трофейные обезьянки. Да. Точно. Зато сколько же усилий тратится нами, вместо того, чтобы воспользоваться прозрачностью, пористостью и сквозистостью мира, в котором всевозможным кругам несть числа, а вертикаль только одна. Почему мы всегда так спешим снять крестик, боимся поминальных ста грамм и спешим заглянуть в "мезузе" проверить на недостачу; почему в том же искусстве норовим под какой-нибудь "изм", вместо того, чтобы торить свою тропу дикарем, в одиночку?..
Смотрю на рамку увеличителя, накрытого испачканным известкой покрывалом. Сантиметры... Миллиметры... Невидимые деления, с которых начинается разрыв... Новая рамка... Мучительное преодоление порока. Я смотрю на фонарь с темно-красными стеклами, на ванночки, на две руки фисташкового цвета (почему-то обе левые, на запястье одной "браслет" – моток скотча) и никак не могу сдвинуться с места, смотрю, привалившись к холодной сырой стене, и вспоминаю наш двор, как под жирным инжировым деревом, так хорошо видным из окна нашей кухни, мы с Хашимом и Мариком когда-то бренчали на гитарах, длинноволосые, в сабо на платформе, в расклешенных джинсах с бахромой внизу, как казалось нам, что весь мир от нас без ума. Весь мир. Тот самый, которым Хашим якобы так щедро поделился с Марком и от которого я должен сейчас бежать.
Марк сидел на том же месте. Он что-то тихо-тихо бубнил манекену, поднося тому под нос пачку сигарет, на которой было записано время прибытия самолета и номер рейса, потом вдруг (возникла ссора?) потянул его за галстук и толкнул в грудь. Манекен, повиснув в воздухе на двух ножках стула, потерял равновесие и упал, поднялся дымок пыли. Он лежал на спине, такой же окоченелый, задрав кверху ноги (одна чуть согнута в колене, с повернутой стопой – замысел исполнителя-кукловода, рассчитанный на вертикальное положение и стильную витрину – теперь абсолютно нелепый) и безотрывно смотрел на небо поверх сползших очков: то ли какую-то звезду выискивал, то ли тот самый самолет, который непременно должен встретить его хозяин.
Глядя на манекен, я почему-то подумал, – если бы у него были руки, он бы наверняка воздел их к небу и это мог быть самый человечий жест в его нелегкой жизни. Но на том месте, где рука переходит в плечо, – идеально круглое отверстие, черная дыра, всего лишь черная дыра – нетронутый запас пустоты, в которую уже готово вселиться чье-то имя.
Я решил уйти прямо сейчас, не мешкая, пока безрукий не повернулся вдруг ко мне, пока не улыбнулся на четыре с плюсом; пока...
В конце концов, что теряю я, – только книгу, которую не успел дочитать, только друга, – но разве голос его уже не слился с голосами других персонажей, уже отпечатанных через копировальную бумагу завтрашним московским эхом?..
Если я действительно находился где-то неподалеку от минарета Сыныг-кала, то мне, конечно, лучше было бы идти сейчас по направлению к нему: так и скорее, и удобнее, и выходить из Крепости безопаснее. Однако я не был до конца уверен, что нахожусь где-то поблизости от знаменитого минарета, потому счел более благоразумным идти той дорогой, какой пришел сюда с Марком, – на такую осторожность меня навела ударившая в глаза темнота, едва только я закрыл за собою дверь.
Ни одного окна, из которого бы лился свет, ни одного фонаря. Все, что отчетливо этой ночью – только над твоей головой тоненький бархатный лоскуток неба, нарезанный острыми краями низких и плоских крыш, с медленно плывущей вдоль улочки дальней звездой – остановись, и она остановится, прибавь шагу, и она, оставаясь такой же отчетливо-медлительной, все равно будет впереди тебя, торопыги. Тоненькие бархатные лоскутки неба (где там Парад Планет? Да разве увидишь отсюда.) Черные стены слева и справа на расстоянии вытянутой руки. Тишина... тишина звенящая, зудящая, шелково-шелестящая... вся на "щая", настоящая... широко открытые слепо-немые окна... Тишина (а ведь практически вся Крепость живет на первом этаже), в которой непроизвольно приглушаешь собственные шаги. Тишина, в которой стареешь сразу "на"... на несколько веков с каждым приглушенным тобою шагом и попыткой высечь искру в немом отворенном окне.
Глаза мои попривыкли к темноте. Открыв для себя пространство (спустился по той самой лестнице, по которой Марик якобы за три секунды слетает вниз на своем гоночном велосипеде), я и открыл течение времени, и почти физически ощутил, как сливаются эти две категории.
Я не думал сейчас о Марике с его безруким розовато-коричневым големом, многоходовыми махинациями, обеспечивавшими очередное наступление на фронте: многоликим нужны жертвы. Я не думал о маме, о том, что скажу ей, когда приду домой (если приду, конечно), я только шел и все вспоминал, какое же сегодня число, и никак не мог вспомнить. Зато я вспомнил Москву августа 91-го. Как быстро, но очень осторожно пробирался краснопресненскими дворами к улице Рочдельской с куском арматуры в рукаве (между прочим, тоже в комендантский час.) Как весь промок, и меня трясло, и я никак не мог унять эту отвратительную дрожь, и мне было страшно неудобно, потому что кто-то мог подумать, что трясет меня вовсе не из-за холодного дождя.
Когда я вышел на Замковскую площадь, у меня было такое чувство, будто только что открыл бутылку шампанского по случаю какого-то торжества, а ведь мне еще предстояло тихо, под самым носом у комендатуры, выйти из Крепости, незаметно подняться наверх, до Института народного хозяйства, пересечь широкую Коммунистическую улицу и углубиться в темные переулки... я ведь каждый двор проходной знаю...