355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Афанасий Мамедов » Фрау Шрам » Текст книги (страница 6)
Фрау Шрам
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:15

Текст книги "Фрау Шрам"


Автор книги: Афанасий Мамедов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)

Мама Иране – тарелку с долмой.

Я тем временем иду в другую комнату за бандеролью. Возвращаюсь. Кладу перед ней.

– Вот, Татьяна просила передать.

– А, Танечка... – и вскрывает бандероль тем самым ножом для масла, которым Нана чуть не зарезала Наргиз.

Естественно, она долго возится.

Ее нетерпение передается и мне.

Всего-то навсего! А я думал...

Журнал. Свернутый в трубочку журнал.

На обложке "Пари Матч" пожилой модник (возможно – кинозвезда) и его молодая супруга улыбаются в обьектив. Оба в белом. Пара лебедей.

Ирана кладет журнал на колени. (Точно так, таким же движением, мальчишеским вначале и очень женственным в конце, положила сумочку на колени Татьяна, когда доставала бандероль. Я вспоминаю, что сам когда-то, того не желая и не замечая, занимал у Хашима все, что Нане нравилось в нем. Было такое в пору чердачной истории, когда Нана явно начала отдавать предпочтение Хашиму.) Она прошелестела страницами, еще хранившими форму бандероли. Выудила из середки красный, в золотую полоску по диагонали конверт.

Из Швейцарии, должно быть, догадываюсь я по конверту.

– Хочешь, журнальчик полистаем? – спрашивает меня Ирана.

Нана закуривает.

Я понимаю, что должен согласиться (хочу), но так, чтобы Нанке не было обидно, то есть как бы из вежливости (на самом деле, уловил в переливах ее голоса больше, чем предложение просто полистать журнал).

Нана часто и отрывисто затягивается сигаретой. Марго-хала ругает ее. Говорит, нельзя столько курить, говорит, вся квартира сигаретами уже пропахла. Но Нана курит и курит.

Ирана делает вид, что не замечает этого Наниного резонирования. Я тоже.

– О, Прост, Алан Прост! Гонщик номер один!!

– Джессика Ланж! – Подхватила мое настроение Ирана. – Скажи, классная! Я от нее без ума. – И переводит всю заметку с французского на русский, тем самым настораживая меня: она ведь не знает, что в Москве есть Нина со знанием английского и что Нине уже удалось закомлексовать меня по части языков. "Хороших писателей с одним только языком не бывает".

– Не знал, что ты так по-французски...

– ... я ж иняз кончала. Тебе нравится Азнавур?

Конечно, нравится.

В доказательство, вспомнив свою дворовую юность, я даже спел начало из "Люблю Париж в мае" я всегда пел эту песню на крыше нашего дома с придуманными, якобы французскими словами.

– Он ведь армянин. – Взглядом проверила меня.

– Что с того. – В нашем классе было четырнадцать национальностей, и что-то я не припомню, чтобы кому-нибудь тыкали в лицо – "ты, грузин, ты, армянин, ты, еврей". Нет, не было такого.

– И я тоже так думаю. – Лукаво прищурила глаза. – У меня наверху есть его последняя кассета. Там одна такая вещь! "Богема" называется. Принесу? Послушаем? – Подбросила на руке связку ключей от квартиры.

Я уже, как охотник в оптический прицел, взглянул на эту связку ключей, от квартиры СВЕРХУ.

Чай пить решили у Наны. На кухне.

Ирана поднялась к себе наверх за магнитофоном и "Богемой" (раздолбанная Рамином "мыльница" Иране не понравилась, мой кассетник, который я ввожу в действие почти каждого своего рассказа – тоже ее не вдохновил).

Вскоре она вернулась с большим цифровым магнитофоном, которому долго подыскивали место, пока все-таки не решили самовар поставить на табурет: "Рамин, осторожно не опрокинь!", а на стол – магнитофон.

Ирана сидит на табурете рядом с боташевским самоваром. Пьет чай. Иногда раскачивается в такт мелодии. Иногда подпевает Азнавуру – (мне кажется я уже когда-то слышал эту песню, только вот где?) – "Ла богема... Ла богема..." Все видно – смуглые крепкие бедра немного увеличены, придавленные весом туловища, но все равно, по ним не скажешь, что у нее двое детей. Несмотря на легкий наклон вперед, на животе – ни складки. Породистой, назвать ее я не могу: тяжеловаты щиколотки, коротковаты пальцы рук, тоже не длинных и полноватых, но она ухожена, как ухожены бывают богатые женщины, и эта ее ухоженность влечет, манит меня. А еще манит проникнуть в интимный мир ее и Хашима. Разгадать шифр двух сплетающихся тел. Быть может, он близок "Богеме" Азнавура, а может, весенней капели, хотя – какая капель в Баку. Скорее всего, он ближе коду дождя или сухому шороху осенней листвы в аллеях Губернаторского парка.

Воспользовавшись "Богемой" Азнавура, я рассказываю про свою. Естественно, то, что можно, то, что не будет шокировать тетушку Марго, Нану, тетю Фариду, не напугает маму и не повредит началу моих отношений с Ираной. В том, что они начались, – я уже не сомневаюсь. Поэтому надо быть предельно осторожным.

Ирана сидит, заправив носки плетеных ("античных") сандалий за железные, разболтанные ножки табурета, пьет чай из армуды-стакана, раскачивается в такт мелодии (бир, ики, уч... бир, ики, уч, беш) и слушает, слушает меня внимательно, и ноги у нее совсем не такие, какие были во сне, наверняка прошли уже не один сеанс лазерной эпиляции в элитном салоне красоты. А еще какие-то красные пятнышки на них, и не только на ногах – по всему телу, очень похожие на комариные укусы, но как будто в специально выбранных местах.

Пользуясь всеобщим интересом и вниманием ко мне, какое случается лишь в первые дни приезда (по собственному опыту знаю), я, попивая настоящий мехмери-чай с потрясающим вареньем из арбузных корок, неспешно описываю им мое богемное житье-бытье на Бронной. Живописую яркими красками. Воскрешаю померших старушек, родных сестер с разными отчествами, появляются голуби, которых научилась поднимать к нам на подоконники дочь соседки, появляется Людмила, вдруг решившая торговать фонариками, не забываю я и любовника ее, "психотэрапефта", экстрасенса и "прекрасного составителя гороскопов", толкнувшего мать-одиночку на этот сомнительный бизнес, муж моей кузины тоже фигурирует, он очень любит заходить на Малую Бронную (естественно – богема!) посидеть, потрепаться (причину-повод столь участившихся за последнее время набегов родственника умалчиваю: маме совершенно незачем знать, что таким образом покрываются потери из-за несвоевременного оплачивания жилья); когда опять возвращаюсь к событиям августа 91-го и дорассказываю то, что помешала мне рассказать Наргиз (снайперы на крышах близлежащих домов, трассеры в небе, "взглядовцы" на связи с площадью, женщины, которых отгоняли за линию обороны и никак не могли отогнать, мокрые деньги, которыми мы с отцом расплачивались в пельменной...), мама сказала: "Вечно твоему отцу неймется, ну пошел бы сам к Белому дому, чего с собою сына потащил!" Потом идут истории из жизни института, я перечисляю наши любимые кафе, пародирую теперь (в демократическую пору) совершенно нестрашных преподавателей, присуждаю высшую меру наказания (полное забвение) литературному истеблишменту и высокомерно объясняю, почему не могу расстаться с друзьями до двух-трех ночи (о Нинке ни слова) и вдруг!.. Ну, надо же, а... Как я сразу-то не догадался, эссе о Довлатове написал Сережка Нигматулин, его стиль, его тема, ну, может быть, Нинка чуть-чуть только подправила.

Я прерываюсь. У меня портится настроение. Все это замечают.

– Что-нибудь не так? – спрашивает мама.

– Да, забыл кое-что в Москве. Оставил...

Чувствую неподдельный интерес Ираны ко мне после слов "забыл кое-что", интерес, которого не смог добиться во все время своего рассказа.

Я остываю постепенно. Даже начинаю немного раздражаться теми почестями, которыми награждает меня мой дом, мои соседи. Ведь незаслуженные они. Да и игра моя в богемного, столичного малого, тоже – если честно – несовершенна.

Незадолго до своего развода я как-то рылся в коробке с документами и случайно обнаружил несколько неровно обрезанных с одного края фотографий, была на них запечатлена моя супруга, по счастливой ее улыбке, по тому, что остается, даже если обрезать фотографию, легко угадывалось, что благоверная моя позировала не одна, с кем-то. Я не удивился, и значения этому факту не придал: мало ли с кем могла сфотографироваться моя бывшая жена; но вот как-то в гостях у ее подруги, незадолго до развода, я увидел, так сказать, полные версии снимков. О, как было бы хорошо, если бы рядом стоял... не я. Но это был... я и, надо же, ведь тоже улыбался, и тоже, как ни странно, казался счастливым. Потом я долго вспоминал – как, когда и где, при каких обстоятельствах мы с ней сфотографировались? По какой такой причине казались оба счастливыми? И если бы не мой любимый свитер из верблюжьей шерсти, который я тогда недавно купил и который потом испортил Значительный, так бы и не вспомнил. Теперь – такое же чувство.

Закололо в боку. Печень, что ли? Прошу прощения у всех, у Ираны в особенности, говорю, что страшно устал с дороги и тому подобное. Иду к себе. Мама провожает взглядом. Ей очень хочется пойти за мной, но она понимает лучше этого не делать, по крайней мере сейчас.

Меня слегка подташнивает. Тяжесть в животе.

На кухне темно.

Кухня находится у нас на галерее. Все окна выходят во двор. Сейчас они открыты, и слышно, как мягко шелестит, будто рассказывает о чем-то своем, наболевшем, густая листва тутового дерева, как поскрипывает двор, как отходит медленно ко сну. Кто-то курит в ночи на площадке четвертого этажа. У кого-то капает вода из крана... А вот кто-то включил свет, открыл холодильник, звякнул стеклом и тут же (словно кого-то испугался) выключил свет.

Комары...

Да. Точно. Ирана вон вся в комариных укусах. Да, а это что такое?.. Похоже на автоматную очередь. Ничего себе...

Я прикрываю рот рукой, едва добегаю до раковины.

Все, чем мама накормила, все наружу; нельзя мне так много есть, не привык я; да и пища мясная, жирная... домашняя. Смешал вино и коньяк... Ничего страшного, о-кле-ма-юсь, дома ведь. Да. Точно.

Падаю на широченную арабскую софу (дань моде конца семидесятых), раскидываю в сторону руки, ощупываю свежесть накрахмаленных простыней и пробую закрыть глаза.

Я перебираю в памяти, восстанавливаю по бабушкиным рассказам историю семьи Новогрудских, от начала века (когда прадед мой, Самуил Новогрудский, впервые приехал из Варшавы в Баку – море билось о Девичью башню – вести торговлю с азербайджанскими татарами, а через некоторое время прибил "мезузе" к дверному косяку) и до самых наших дней, когда внуку его и правнуку уже оказалось мало места в этом разросшемся городе-мечте. И вот я, еще раз (в который уже!) удивляюсь своему случайному появлению в этом мире, времени, городе и доме. Я удивляюсь своему имени, тому, что лежу сейчас вот на этой софе, которая занимает половину комнаты, я удивляюсь раскинутым своим рукам, чувствующим, как заботится обо мне, как старается отчий дом поделиться теплом. Нет, по большому счету от человека все-таки мало что зависит, и прадед мой это знал, не зря же он первым делом прибил к дверному косяку пергамент со стихами из Писания. Но почему не в серебряной капсуле? Почему "мезузе" в нашем доме оказался закрашенным, и не одним слоем краски? Может, в "мезузе" вкралась ошибка, не хватает буквы или ее частицы? Что тогда? Сколько злых духов, сколько призраков просочилось уже с 1906-го года?

Мысли перескакивают на детские кошмары, на извечную боязнь темноты и на тех защитников, что бдят у изголовья детских кроватей, когда родители выключают свет и, выходя из спальни, плотно закрывают за собой дверь. Когда-нибудь и я превращусь в такого вот невидимого никому, кроме ребенка, крылатого защитника, потому что лишь дети знают совершенно точно, что все перестает существовать только в узком физическом смысле. Да, я обязательно схожу на кладбище, на кладбище надо сходить, а еще надо положить конфетку у каменного барана в Крепости.

Меня продолжает винтить от выпитого коньяка и вина.

Комары, правда, презлющие... Но не они мешают уснуть. На улицах стреляют. Очередями... Стреляют с таким азартом, будто на деньги в нарды играют. Короткий ойн[1]. "Шеш-гоша"[2] – четырежды повторенная автоматная очередь. "Еганы"[3] – прицельная, одиночными... "Пэнчу-Ся"[4] – ответ: оборонительный пистолетный хлопок.

[1] Игра (азерб.).

[2] Дубль-шесть (перс.).

[3] Дубль-один (перс.).

[4] Дубль-пять (перс.).

– Что ворочаешься? – спросила мама, приоткрывая дверь. – Комары заели?

Показываю на занавеску, освещенную фонарем, за которым неспокойно спит город.

– А-а-а... Это где-то за Парком офицеров. Ничего, привыкнешь, я раньше тоже подолгу уснуть не могла. Дверь закрыть? Или лучше пусть сквознячок?..

Дни без чисел

Меня разбудил телефон.

Сначала я решил не подходить к телефону, как правоверный еврей в субботу, но потом передумал и едва подоспел к нашему допотопному. Снимаю трубку, слышу:

– Добрий утро.

Незнакомый. Механичный голос.

– Доброе утро, – говорю.

– Наргизи оларми?[1] – Голос несвежий, неживой, неестественный, как будто говорят через что-то. (Платок, что ли?) Может, он соседке нашей звонит и номером ошибся?

– Наргиз бурда яшамиир[2] – и, раздраженный, даю отбой. Оставила, наверное, дура, наш телефон какому-нибудь своему однопартийцу, чтобы муж не ревновал.

Однако проваливаюсь в сон я быстро, как проваливаются люди, случайно разбуженные и еще согретые постелью.

Опять настойчивые звонки.

Где мама, почему не может подойти? Наверное, на кухне.

– Добрий утро. – Он еще и хрюкает!

– Добрый, добрый. Куда вы звоните?

– Чагыр Наргизи[3].

Швыряю трубку.

Опять звонят.

Ну, думаю, сейчас я этого хрюкана-то облаю.

– Мы же с тобой, кажется, договаривались, что ты позвонишь, как приедешь...

Хорошо, что не облаял.

Спешу оправдаться. Закрутило. Завертело. Забыл. Прости. Что? Да нет, все в порядке... И Чечню, Чечню тоже без проблем... Что? Маму? Сейчас гляну.

Мама сидит на диване в большой комнате в фартуке, с чайным полотенцем через плечо и кокетничает с отцом. Она получает двойное удовольствие, слушая его голос и глядя на его портрет. Иногда она улыбается и поднимает бровь (давняя привычка), иногда выпрямляет спину и хмурится (что-то новое в ее характере).

– Ну, о чем ты говоришь. Знаешь же, сколько долларов за нашу квартиру дают. В Москве это – гараж! Да, очень худой, но ничего, пока он здесь, я его откормлю. Ну о чем ты... Да! Хорошо, хорошо, я подумаю, у меня время есть...

Сегодня на маме белая хлопчатобумажная блузка, клипсы из густой сочной бирюзы, свободная штапельная юбка с бело-желтыми хризантемами по черному полю. Босоножки те же, что и вчера, с перехватом на лодыжках.

Она достает из сумочки ключи; на колечке их несколько: в старых домах всегда переизбыток дверей.

– Илья, будешь уходить, не забывай закрывать за собой все двери. Сейчас другие времена... Сейчас у нас Народный фронт... И, пожалуйста, вынь руки из карманов, стоишь, как лоты[4].

[1] Можно Наргиз? (азерб.).

[2] Наргиз здесь не живет! (азерб.).

[3] Позови Наргиз! (азерб.).

[4] Здесь – хулиган, урка (азерб.).

– Мама, перестань, я же не Рамин!

– Ты – хуже.

По лестнице мама спускается чуть-чуть боком, пальцами едва касаясь перил, не торопясь, как бы ни поджимало время. И с какой-то легкой, почти светской рассеянностью. А вот я, наоборот, я всегда тороплюсь, – сбегаю: старые лестницы с высокими гранитными ступенями дают хороший разгон.

Рамин встречает нас на втором этаже, пританцовывая на выступе, лишенном всякого архитектурного смысла.

– Эй, армяне, стоять-бояться!! Вы окружены. – И целится в нас из самодельного деревянного автомата.

– Зараза маленькая! Напугал – чуть сердце не оборвалось... Слезь оттуда. Упасть хочешь?!

Рамин спрыгивает с выступа; поднимается с корточек в полный рост и "расстреливает" меня и маму из автомата.

– Пленных не берем, – кричит он, – коридор закрыт. Кто не ушел, тот опоздал, вы в мясорубке. – Хлопки его игрушки на удивление точно повторяют вчерашние калашниковские очереди. – Илья, а ты уже три раза как умер.

Я надвигаю ему на нос козырек бейсболки с надписью "Нью-Йорк рейнджерс", говорю, что не три, а два с половиной, и, после недолгого сопротивления, отбираю игрушку.

– Почему не в школе? – спрашивает мама.

– Каникулы же.

– У тебя каникулы всегда на месяц раньше.

Он прыгает, старается вырвать у меня автомат из рук.

– Не бойся, посмотрю и отдам.

У этого поколения нашего двора, оказывается, все очень просто: от приклада до ствола натянут сложенный в несколько раз аптечный жгут, в эту "косичку" вставлена палочка, ее вращают до предела, закручивая жгут, а потом отпускают, слегка придерживая пальцем; палочка вертится, стучит двумя концами об деревянный корпус. Когда-то, в незапамятные времена, мы с Хашимом, Мариком и Наной покупали конструкторы, клеили планеры, а потом всей ватагой дружно поднимались на площадку четвертого этажа и, встав по всему периметру, вот точно так же закручивали жгут, после чего уже одним разом, по команде, пускали планеры вниз, во двор. В полете жгут раскручивался, придавая вращение пропеллеру, и наши птицы, расцвеченные цветными лентами, иногда сталкивались и погибали, но чаще долго летали по двору, пугая кошек и соседей. Теперь другие времена, другие игры.

– Куда идете? – пристает ко мне Рамин.

– Антенну телевизионную покупать.

– Нана! – кричит мама куда-то вверх, задрав голову.

Рамин, правильно сориентировавшись, смылся во двор, успев, однако, бросить мне напоследок: "Илья, не забудь купить батарейки, на этот фонарик две идут". Нана теперь долго будет его искать.

– Ты опять проспала? – кричит мама Нане. – А ребенок школу прогулял.

– Ой, Оля, ладно-да. – Нана сладко потягивается, облокачивается на перила. В зубах длинный мундштук с сигаретой; все жесты из итальянской киноклассики пятидесятых-шестидесятых. Софи Лорен, Стефания Сандрелли, Моника Витти... Да. Точно. "Затмение" Антониони. Вот откуда она вся.

Нана выбрала себе сильное и ладное тело и теперь холит его безалаберным азербайджанским сном. Сном, который, возможно, продлевает нашу юность. Сном, в котором, наверно, всегда присутствуют Хашим, Марик и я. Разумеется, Хашим первый в этой троице; нет, "троица" – это неверно, надо немедленно перечеркнуть, а вот "трио" – как раз пойдет.

(Не введи во искушение, но дай спокойно отпуск провести.)

Видя, что я сладострастно разглядываю ее снизу, Нана запахивает полы пеньюара, как запахнула бы их Моника Витти или Анни Жирардо из "Рокко и его братья". Мне все равно снизу все очень хорошо видно. И большие белые ноги (к ней загар никогда не пристает), и узенькие розовые трусики...

Да, вот теперь я точно доведу счет смертей до трех; не хватает только половинки, которую я, должно быть, потерял еще в юности.

Ирана далеко – вернее высоко, – а Нана близко, чего я на Ирану глаз положил? (Нырнуло и вынырнуло белое круглое колено).

...Ирана развелась с Хашимом, она теперь одна, она сама по себе, значит ни о какой мести не может быть и речи: Хашим и тут меня опередил, унес с собой супружеское дело, шифр... Выходит, и Ирана для меня теперь тоже в Past Perfect.

– Ножки Италии! – не унимаюсь я и уже представляю себе, как медленно совлекаю с нее пеньюар.

Она в меня спичечным коробком сверху:

– Франции!

Я уклоняюсь, поднимаю коробок и возвращаю ей.

– Пусть будут – Франции! Я не против.

– Дети они и есть дети, – говорит мама, – что я от Рамина хочу.

Пока мы идем к метро "Низами", мама со всеми подробностями рассказывает мне о перипетиях Нанкиной жизни, о ее новом друге, серьезном, с серьезными намерениями, заведующим магазином автозапчастей; кажется, он любит ее, вон даже магазин свой назвал ее именем, а она... у нее еще кто-то есть. А дальше пошло-поехало: она и глупая, и ленивая, и о дне своем завтрашнем не печется. Я не понимаю, зачем она это все мне говорит. Материнская ревность накопилась или просто не с кем поделиться? Кто Нанка ей? Соседка. И что с того, что когда-то у меня было с Нанкой. Но, может, просто она таким образом сублимирует нерастраченные материнские чувства?

На площади у семнадцатиэтажки садимся в автобус; мама предлагает посмотреть антенну сначала в ЦУМе: "Нана говорила, недели две тому назад видела там". Это совсем недалеко. Несколько остановок. Расстояния здесь не московские – "несколько остановок" действительно недалеко.

Подошедший "сто десятый" разукрашен предвыборными плакатами. Больше всех утомляет сетчатку Эльчибей; с этим господином и до глаукомы недалеко. Вот он обещает, а вот срывает личину с низвергнутого президента. Никто уже в городе не сомневается, что именно он – будущий глава государства, и все это не просто так – работа Гейдара; это он из своей Нахичевани всеми рулит, всем заправляет. "А чего вы хотите – бывший кагэбэшник". Выбор упрощен до одной ослепительной улыбки в якобы мудрой седой бороде лидера. У задних дверей троллейбуса кто-то назвал его Кечибеем[1]. Одна половина автобуса смеется, другая негодует. Как можно так – ну никакого уважения. Мы так совсем республику потеряем.

[1]Козел-князь (игра слов) (азерб.).

Смотрю из окна автобуса на улицы, дома, скверы... Словно страницы перелистываю. Много-много страниц, и все не о том. Большой кусок моей жизни кажется мне самому навсегда потерянным, чужим... Не так бы я сейчас шел. Не так и, разумеется, не туда. Но, с другой стороны, я уже восемь лет в Москве и ни одной новой привычки, все из той, прошлой жизни. Вечный квартиросъемщик что с меня возьмешь.

Теперь мама рассказывает мне о комендантском часе, перевороте и войне. Все от всего устали. Всем все надоело. Гейдар, Муталибов, Эльчибей? Да, шут с ним. Пусть будет Эльчибей.

Медленно едет автобус, поджариваясь на солнце. Открытые люки над головой, открытые окна и даже дверь впереди, у водительской кабины, не спасают от духоты.

Меднокожие большеглазые южные женщины обмахиваются платочками и газетами; дышат тяжело; стараются не делать лишних движений и берегут макияж. Они раздражены... Так надо. Восточная женщина (еврейка, армянка, грузинка, – все равно) должна быть немного раздражена, особенно когда ее чуть-чуть задели локтем в транспорте.

Вот заметил странную вещь, если кто-то в автобусе читает газету, то почему-то непременно "Коктейль дайджест" или "Дабл гюн". Проглядеть бы заголовки, все-таки одной транспортной привычкой я в Москве обзавелся влезать глазами в развернутые газеты и раскрытые книги.

"Русская красавица...Ольга!", "Тайны псевдонимов (Ленин как результат детского каприза?)", "Секс-услуги для обеспеченных москвичек"... "Мужчины, которые меня предали (принцесса Стефани)". – Если жизнь такая тяжелая, почему тогда все читают "Коктейль дайджест"?

"Предмет дискуссии женский бюст". А может, потому и читают?

Кстати, о предмете. Даже самые эмансипированные ходят тут в бюстгальтерах. Из чего я делаю вывод – Ирана самая-самая, и ей совершенно наплевать, что о ней подумают, и это несмотря на такого отца.

Мама поднимается.

– Пробираемся к выходу. Нам на следующей.

Как только вышли:

– Перейдем на другую сторону.

Какое марево поднимается, асфальт – пластилин. Да. Точно. Скорее на другую сторону. Скорее в тень деревьев, туда, где плотная людская масса в легких пестрых одеждах перекатывается из одного конца улицы в другой. Дышать тяжело. Воздух кажется каким-то косматым. Будто тебя носом в чью-то шерсть... Собачью. В Москве такой воздух – как тополь начинает гулять, а гулять он начинает в конце мая, в начале июня. Значит, приеду – в Москве пух уже уляжется.

Я смотрю на город без птичьего преимущества, вровень со своим ростом (иногда снизу вверх). Я смотрю на декадентские, начала века дома, на окна, испохабленные футуристическими боками кондиционеров, пускающими неприличные тихие струйки то тут то там; если какая-нибудь случайно разбивается о подоконник и подогретые капли воды случайно попадают тебе в лицо, кажется, будто начинает моросить дождик. Случайный. Но откуда же взяться ему, пусть случайному, пусть моросящему; вон деревья из-за пыли все зеленовато-бледные, линючие – сухо шелестят городскую симфонию.

Улицы в тени – темно-лоснистые, исковыряны людоходом и горбаты; на солнце – окаянны, безлюдны и долги.

Раньше по улицам этим много ходило евреев. Где теперь они, на каких бульварах? Опять отправились в кругосветку? Так ли мистериально-метафизичны евреи из бобыше-семейств? Говорят ли еще на идише старики в Молоканском саду, для которых время всегда было понятием общественным? Куда подевались Гурвичи, а Гусманы – "Вы знаете, Миша и Юлик в Москве – что? – Лолы и Моны давно уже нет. А вот Абрам вернулся. Да, вернулся, и вернулся без Миры".

Скучает ли мой друг Марик Кушельман по Торговой, по бульвару, по кафе "Садко" у себя в Детройте? Помнит ли меня, Нану и Хашима? Или он старается все забыть, как я у себя в Москве, – все, что связано с Баку.

В моей Москве, когда люди выходят в город, кажется: никакая сила уже не в состоянии изменить их маршрут, повернуть головы, как поворачиваются ветры, не говоря уже о том, чтобы вдруг остановиться, замереть, задумавшись, подобно Сократу. Да. Точно. Очень редко они вертят головой по сторонам. В Баку дело другое: пешеходы тут онтологичней; они выходят на улицы еще и ради того, чтобы при случае (случай этот непременно приобретает черты чуда) подхватить чей-то кайф, чей-то миф, чей-то взгляд, чью-то руку и сойти с пути, как сходят с ума, (наконец сойти!). Хотя прекрасно ведь знают, как часто бакинские улицы – как любое сумасшествие – заканчиваются тупиками. Вместе с тем все так неспешны (в особенности женщины), так сонны и так квелы, что сонность и квелость их, кажется, походит на зеркальное отражение какого-то основного душевного состояния – умонастроения, которым окутан город в этот час дня.

Кондиционеры. Сигналы автомашин. Ругань пешеходов. Не столько ругань, сколько...

жест.

Ветер,

плевки,

окурки...

Прозрачное небо – небо Юга – с прозрачными, быстро плывущими облаками.

Женщины, которые ходят так, будто совершают переход из кухни в спальню, минуя гостиную.

Я останавливаюсь у книжного лотка...

Торговец книгами – восточный уродец, почти карлик, персонаж из "Тысячи и одной ночи", сидит на раскладном туристическом стульчике. Похоже, он немножечко обкуренный, а может, так... просто дремлет или находится в глубокой задумчивости, ведь все-таки книгами торгует. Усталыми пальцами перебирает он четки тюремной работы из высушенного черного хлеба с открытой ладонью на конце (беш бармах – пять пальцев, пять заповедей). Глаза у торговца маслянистые, с красными белками и набрякшими веками; под глазами два бархана. Тяжелая небритая челюсть с оттопыренной и влажной нижней губой неестественно выпирает на манер верблюжьей. Заметил меня, заметил, как я разглядываю книги, и как бы просто так кричит в сторону (типичный кавказский ход):

– Киныги, киныги, ай киныги, киныги, замецательный киныги!!!

Мама тянет меня:

– Не хватит денег. Мне еще на работу. Опоздаю...

Книги, как говорят в таких случаях у нас в Баку, "елэ-белэ, ортабаб"[1], в основном, букинистические (восьмидесятых, семидесятых и очень-очень редко шестидесятых) – те, что приобретал простой советский люд на талоны, сдавая макулатуру. Попадаются, правда, и новые, и совсем новые. Я уже уходить собрался, как вдруг Довлатова обнаружил, в уголке между Кораном в переводе Крачковского и самоучителем игры на шестиструнной гитаре. Судя по фотографии на задней стороне обложки, автор был недоволен бакинским окружением. А еще... мне показалось, я совсем близок к разгадке появления эссе у меня на столе Сережка Нигматулин (как это я раньше не заметил), лет этак через десять-пятнадцать, будет на одно лицо с автором "Чемодана": возможно, его даже пригласят работать на радиостанцию... Голос у него не хуже довлатовского.

[1] Не ахти какие, так себе (азерб.).

Блеклая мягкая обложка... Полистал...

"Чемодана", к сожалению, в этом издании нет; только "Зона", "Компромисс" и "Заповедник".

Купить, что ли?

Странно, как Нина, с ее неизбывной тоской по "ирландским сумеркам", вдруг не на шутку увлеклась Довлатовым, может, я недооценил его в свое время, написала же Нина (или не она: не суть, коль эссе мне оставила) в самом конце: "...но ведь всегда найдется кто-то один, кто, прочитав строку, закроет глаза и непроизвольным движением губ воскресит СЛОВО, хотя бы для себя самого, для себя одного. Кто знает, может этот один будет и у Довлатова". Кстати довлэт по-азербайджански значит богач

Начали торговаться. Карлик ни за что не хотел уступать. (В глазах его тускло мерцало отчаяние.) Он не хотел уступать до тех пор, пока мама не предложила взять еще и "Железную женщину" Берберовой, после чего карлик, зыркнув на меня, поинтересовался:

– Довлятоф... Азербайджанлы?[1]

– Хэ, – говорю, – бираз[2]. Отец еврей, мать армянка.

Мама нервничает; смотрит на меня. Глаза ее говорят: "ты же не у себя в Москве".

– Бакилыды?[3]

– На нашей улице жил.

Мама качает головой уже в открытую; она не на шутку напугана.

– На нашей, настоящей.

– Эйби йохдур. Бизим кючэдэдэ байрам олар[4].

[1] Азербайджанец? (азерб.).

[2] Да, немного (азерб.).

[3] Бакинец? (азерб.).

[4] Ничего. На нашей улице тоже праздник будет (азерб.).

Олар, олар. Я в этом не сомневаюсь.

Когда уходили, карлик проводил нас таким взглядом, будто Сергей Донатович Довлатов ему только что обрезал крайнюю плоть тупым ножом.

– Вот видишь, – говорю я, – раз продает, значит, кто-то покупает, раз покупают, значит, остались еще люди читающие... ну, скажем, Довлатова.

Мама со мной категорически не согласна: "это еще ни о чем не говорит"; она перечисляет всех, кто уехал:

– Гулиевы – в Москве. Полищуки – в Америке. Сонечка, дяди Зямы дочка, представляешь, махнула в Австралию. Тофика-музыканта помнишь, со второго этажа, сосед дяди Зямы, ты еще говорил, что он у Вагифа Мустафа-заде на тромбоне когда-то играл, с женой разошелся, отсудил вторую квартиру в Крепости, продал и уехал в Киев, там играет в какой-то джаз-группе... И очень хорошо зарабатывает...

Вспоминаю слова сумгаитского попутчика: жить сейчас очень тяжело.

– ...Мама, у Вагифа не было духовиков, Тофик был басистом, контрабасистом, и он не в Киеве играет, а в Одессе – в каком-то китайском ресторане.

– Откуда ты знаешь?

– Сама в прошлом году говорила, – ответил я несколько резко, и потому еще больше злюсь на себя. Меня коробит, что я ничем не могу помочь, продолжаю тянуть деньги. За комнату. На мелкие расходы. На мелкие?..

– Я про ресторан ничего не говорила.

– Хорошо, ресторан я сам придумал. – Нет, правда, пора бы уже и задуматься не только о своей жизни, но и о жизни близких тебе людей.

– А капитан Шахбазов умер, – сказала мама обиженно, – кровоизлияние в мозг!

Время не щадит никого. Мир шаток даже для капитанов, даже для таких капитанов, как Шахбазов. Я знаю это. Я знаю давно.

В репродукторах на всех этажах поет Ханларова Зейнаб; Зейнаб поет, Зейнаб!!

Пластинка в ЦУМе шипит, потрескивает антикварно.

Я защищаюсь от пламенной дикарки московскими улицами, подземкой (станция "Китай-город"; платформа справа – всегда путаю, всегда оказываюсь лицом к граниту – переход на Таганско-Краснопресненскую линию) и Ниной, я защищаюсь тремя отделами универмага, глупой улыбкой продавщицы с темным пушком над верхней губой, воспетой не одним ширванским пиитом; но средневековый голос ее, седой, низкий, уже внутри меня, до живота самого проник, отзываясь легким спазмом; подгоняемый таром, кеманчой, непогрешимым ритмом нагара-чалана, прошлое мое бередит, о грехах моих давних напоминает, о грехах, возможных только под этим солнцем. И кривятся, загибаются, горбатятся московские улицы, словно бакинские, и вот уже Нина, моя московская Нина, уступает место Нане, а Нана – Иране, а Ирана – Зейнаб. Зейнаб – мой четырехветровый муджтахид[1]. В страшный грех меня ввергает, чтобы затем самой спасти, чтобы помнил только этот мугам, пришедший оттуда, откуда приходит первая любовь. Зейнаб – это Девичья башня, остров, каждые сто лет исчезающий под водой вместе с караван-сараем, мечеть Хаджи Аждар-бека, минарет Сыныг-кала – дома с открытыми настежь дверьми – балконы в виноградных листьях на улице Зевина, кафе "Жемчужина", суры Корана, солнечный удар, волнообразный оргазм соседской девчонки на пляже в Пиршагах, в зачадровую, чадородную тайну которой я проник лишь наполовину, оставляя другую более любящему (честнее (?) – более решительному, не побоявшемуся ее отсидевших старших братьев), ветер с моря, торгующий листвою чинар, асфальт, глубоко истыканный женскими каблучками. Это запах гнилых овощей и фруктов, самоварного дыма, сыра, мяса, мочи и пота, французских духов (например: "Сиким"), животной крови, анаши, горячего тандыр-чурека и еще бог знает чего. Зейнаб – это включение в жизнь и одновременно влечение к смерти на всех этажах центрального универсального магазина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю