Текст книги "Фрау Шрам"
Автор книги: Афанасий Мамедов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
– Маркиз! Маркиз!! – (хлопок ладонью, видимо по бедру, должно быть, Значительного дрессирует.) – А ну пошел отсюда. В конце концов, Илья, я же скоро еду в Турцию, я уже получила загранпаспорт... Вы, Илья, можете жить в чулане. Я приведу его в порядок для вас.
– Спасибо, Людмила, – говорю я стылым голосом. – Приеду, что-нибудь придумаем. В любом случае, спасибо вам за звонок. – А у самого внутри, что омлет на тарелке – одни лохмотья.
– Скажите, Илья, вы не знаете нового рабочего телефона Христофора?
Ах, вот почему она позвонила, а я-то думал, просто из симпатии ко мне.
– Нет, – говорю, – не знаю (я, правда, не знаю.) – А что случилось?
– Он пропал. С того дня, как вы уехали, не появлялся.
По ее голосу я чувствую, что она по моему голосу хочет определить, знаю ли я что-то такое, чего не знает она, и, если "да", если знаю, соглашусь ли в обмен на предложенный мне чулан поделиться ценной информацией.
Я, конечно, мог бы рассказать ей сейчас ту самую историю, которую поведал мне Арамыч, но она, во-первых, влетит Людмиле в копеечку, тут даже Турция с фонариками не спасет, во-вторых, совсем доконает бедную мать-одиночку.
– Не волнуйтесь, объявится.
– Что значит, "не волнуйтесь", мы же в Турцию вместе должны ехать, у него же деньги, мои деньги, и адреса всех этих Махмудов.
– Как-нибудь разрулим, – говорю я, слыша, как вновь заплясал на высоте ее голос. – В Баку вон точно такие же фонарики продают.
– Не может быть!..
– ...почему?..
– ...при чем тут Баку!! О чем вы говорили с ним перед отъездом, Илья?!
Я вспоминаю, как Арамыч сказал ей в коридоре, выходя от меня, – "но должен же был я подготовить юношу к событиям", и смело говорю:
– Да ни о чем таком, собственно говоря, просто он наставлял меня перед отъездом, говорил о звездах, параде планет...
Людмила немного успокоилась, она даже спросила, как мне отдыхается и даже "от всей души" пожелала мне приятно догулять отпуск; я со своей стороны пообещал, что всенепременно именно так и поступлю, несмотря ни на что, после чего с облегчением положил трубку, вернее повесил: у мамы просто страсть к вертикальному положению телефонных аппаратов – ощущение, будто в будке телефонной разговариваешь, а не у себя дома.
После таких раскладов не помешало бы этак два по сто мате, вот только жаль запасы мои кончились, распил его весь, с Ираночкой наверху, щепотки даже не оставил, (какая легкомысленность, какая непредусмотрительность!.) Что ж, придется приходить в себя с помощью самой обычной болгарской сигареты натощак.
Сейчас, когда я уже повесил трубку, когда я один и никого рядом, даже того, кого я иногда чувствую за собой – я могу дать волю чувствам!
Я откладываю омлет в сторону и наливаю остывший за время разговора с Людмилой кофе.
Не раз замечал, стоит покинуть Москву не надолго – и обязательно что-нибудь да приключится. Вот в прошлом году не успел приехать из Баку, жена объявила, что хочет развестись и, видите ли, чем скорее, тем лучше. Просил ее подождать, пока жилье подыщу, ни в какую не соглашалась. Пришлось помотаться. Даже некоторое время жил на заводе, у себя в компрессорной. Брал на прокат у электриков надувной матрас. Мужики-то у нас на заводе все крепко пьющие, как после получки жена из дома выставит, так он на матрас надувной, пока из штопора не выйдет. Нет-нет, из Москвы никак уезжать нельзя, надо все нити в руках держать. Особенно если твое положение в этом городе шатко. Да и уезжать я тоже, оказывается, не умею, ну кто меня за язык тянул, кто просил Арамыча приглашать, не пригласил бы – не услышал бы этой истории, не услышал бы – не рассказал Иране, не рассказал бы... Вот так со мной всегда. Да, выходит, перемена в жизни неотменима; все будничное, все привычное – за борт; выходит, приеду в Москву – и надо будет съезжать с Патриарших, поскольку жить в чулане я не собираюсь – другого решения не вижу. Чего скрывать, этой новостью Людмила, конечно, просто загнала меня в угол. Куда мне теперь? В заводскую общагу к алкашне, в драки да поножовщины? В институтскую?.. Там одно койкоместо стоит столько же, сколько комната, которую я снимаю, вернее, теперь уже снимал. Как сказал бы довлатовский герой, оказавшись в аналогичном положении: "еще не легче". А кузина, по всему видать, затаила на меня обиду. Грозилась же она поджечь нашу гарсоньерку, нашу малину на Патриарших? Грозилась. Поджечь она, конечно, не подожгла, а вот меня выпихнула. Все правильно, сестренка, какой с меня прок. А так, новый квартирант, совершенно чужой человек, другие деньги, платить он их будет в срок, регулярно, да и муж перестанет туда нахаживать, друзей и баб водить, потому что ключи вторые за другие-то деньги, хочешь не хочешь, а придется отдать. Все правильно рассчитала. Умница. Вот только могла бы, между прочим, хотя бы возвращения моего дождаться, не говоря уже о том, что обычно в таких случаях уведомляют за месяц вперед, и для этого не надо быть родственником. До этой комнаты я сменил четыре, и всегда меня предупреждали заранее. Может она боялась, что я слезно просить ее начну, умолять или на очередных дружеских посиделках на Патриарших все ж таки уломаю ее мужа? Но на колени я и так бы не упал, челом бы не забил в припадке, могла бы и не бояться, хотя, должен признаться, из всего, что приходилось снимать за эти семь лет проживания в Москве, это самый лучший вариант. Так что не будет у меня больше комнатки в центре города, гарсоньерки в пяти минутах ходьбы от института; не будет больше тишины по субботам и воскресеньям, ребята из института не забегут доброй половиной курса на чашечку кофе и рюмочку водки, не оставят свои мудреные письмена на карте Средиземноморья... Но за что-то все же я должен зацепиться, что-то оставить себе от той жизни, спасти. Вот только что? ... Кстати... как только приеду, надо будет сразу же позвонить, найти Нину. Это на поверхности. Если она не в Провансе, не в Авиньоне, если не на какой-нибудь даче в Подмосковье, она мне должна помочь. А я тем временем пока буду жить в компрессорной на заводе, спать на надувном матрасе. Летом меня сторожа не погонят, летом я никому не нужен, даже предводителю собачьей стаи, злющему Прохору. Да. Точно. И потом хорошо, что сестра меня летом выставляет, а не зимой, а то – стой дураком на двадцатиградусном морозе с чемоданом в руках и смотри, как татарин-дворник горстями сыплет песок с солью на грязную паутинистую корку льда, под которой зацепенела апельсиновая кожура.
Третьим позвонил Марик. Извинился, что не смог придти, подвел и все такое, а потом:
– ...слушай, старче, тебе сегодня случаем отгул не дали? А то смотри, вали ко мне. "Смирнофф" уже теряет терпение. Жду через час на Замковской.
Я подумал, а почему бы и нет, что я буду сидеть и на самого себя клубы чернухи нагонять.
Только мы с ним договорились, только трубку положил (то есть повесил), как меня вдруг толкнуло: а что, говорю я себе, если все происходящее в Москве, вокруг меня, но без меня, и в Баку, с моим активным участием, что, если это знак начать новую жизнь, говорю я себе, резко повернуть на триста шестьдесят градусов, шанс не зависеть больше от двух городов, и что если этот мой шанс Ирана?! Не пригласи я Арамыча, несмотря на несобранные чемоданы, не было бы у меня этого шанса. Да. Точно. И мне мое предположение показалось вполне реальным и вполне исполнимым в короткие сроки, мне даже как-то легче стало, будто что-то Темное и Большое, сдавливавшее меня после неожиданного людмилиного звонка, теперь разомкнуло свои щупальцы.
Дверь у Наны в кухню стоит настежь, тем самым как бы приглашая зайти любого, кто поднимается по лестнице или спускается. Я не захожу, только заглядываю, чтобы поздороваться с тетушкой Марго; она, стоя ко мне спиной, бурчит что-то и охает себе под нос, приготавливая завтрак.
Не сразу услыхав меня, она отворачивается от скворчливой сковородки в сторону распахнутой двери. Лоб ее туго стянут скрученным платком, как у исламских фундаменталистов, отчего изменилась форма бровей. Волосы неожиданные всклоки, выросты и завлекалочки.
Нана курит, высунувшись в окно, выставив напоказ аппетитный зад. Петлистый дымок возвращается в кухню. Меня она не видит, но, вероятно, слышит. С ней здороваюсь индивидуально, только она мне не хочет отвечать, даже задом своим коллекционным не шевелит.
Тетушка Марго подходит с большим ножом в руках, выпятив мифических размеров грудь. Вид угрожающий.
– Почему дочь мою обижаешь?
Я даже как-то слегка опешил. Не могу понять, о чем это она.
– Почему на нее не смотришь, наверх ходишь? Немножко походил, вниз спустись, да. Что – наверху для тебя все дырки медом намазали?
Нана, не поворачиваясь:
– Ай, мама, хватит, да! – и бросает недокуренную сигарету во двор.
– Знаешь, как у бедной девочки моей вчера сердце болело? – она делает еще один шаг по направлению ко мне. – Думали "Скорую" вызывать.
Я внимательно смотрю в ее глаза.
Они у нее сейчас фальшивые. Так и хочется сковырнуть их, посмотреть, что там за блестящими бусинками, кроме материнской любви, готовой даже к сводничеству, разошедшейся мигрени и предстоящего завтрака, – за счет чего держится этот ряженый взгляд.
– Не обращай внимания, – говорит мне Нана, – сегодня у нее с головой не все в порядке. Иди, куда шел.
– Вайвайвай... – Марго крутит рукой, точно на ней кукла перчаточная. – Она бах, а! Ай, гыз, сэнин э башим харэбдир[1]. – И тычет острие ножа себе в висок. – Как ни посмотришь, с тобой какой-нибудь матушкэ[2], типа – бизим кэндэ гэлин[3], натуральный гетийен[4]!!
Нана, проявляя чудеса маневренности, на полном ходу хватает со стола тарелку и со злостью кидает на пол. Та падает ребром и поразительным образом не разбивается.
– Когда говорю, дэли сэн[5], на меня обижаешься, – Марго-хала возвращается к плите.
[1] Посмотрите на нее! Ай девочка, это у тебя голова не работает (азерб.).
[2] Клоун (азерб.).
[3] К нам в деревню приезжайте (азерб.).
[4] Жопоед (азерб.).
[5] Ты ненормальная (азерб.).
– А Рамин что, не проснулся еще? – спрашиваю я просто так, чтобы перевести тему. И, не глядя поднимаю тарелку.
– На улице стреляли, побежал смотреть. Оставь пару сигарет. – Нана берет у меня из рук тарелку и прижимает ее к груди; и тут я вижу, что тарелка эта кузнецовская, из нашего сервиза, прадедовского. Чего это вдруг тарелки наши по двору гулять пошли? Надо будет у мамы спросить.
Кладу на край стола несколько сигарет и ухожу.
На Первой Параллельной, у длинного забора карамельной фабрики, затор. Автомобили, автобусы, троллейбусы ползут еле-еле и сигналят; люди в них высовываются и спрашивают, что случилось у тех, кто стоит в толпе. Что случилось, толком никто не знает.
Соседка наша Наргиз, сгорая от любопытства, изо всех сил пытается протиснуться в толпу; несколько отчаянных попыток она уже предприняла на моих глазах, последняя оказалась успешной – бросающееся в глаза белое платье соседки поглотили темные волны рук, ног, плеч...
Когда подхожу ближе и огибаю толпу слева, замечаю что Рамин активно машет мне красной бейсболкой. Он стоит на высоком бордюре садика при третьей поликлинике; я тоже поднимаюсь на этот самый бордюр и, когда подхожу к нему и смотрю на то место, на которое смотрит он, мне становится как-то не по себе: на тротуаре три трупа, двое вполне прилично одетых молодых мужчин (один лежит лицом в асфальт, выкинув вперед руку) и женщина. Ее уже укладывают в прорезиненный черный мешок и поднимают молнию. Я не успеваю разглядеть лица женщины. Затем мешок кладут на носилки, стягивают его желтыми ремнями и – в машину. Рядом с мужчинами мешки пока только разворачивают. Они похожи на больших прирученных животных. Точно такие же черные прирученные мешки, только уже без молний, я видел как-то поздней осенью в Москве на улице Усиевича. Горбатый дворник в душегрейке аккуратно собирал в них палую листву. Не знаю, каким образом они попали к нему на службу, но считал он их, видимо, очень удобными, и пользовался ими, скорее всего, не первый год. Лежали они рядком, и картина эта грустная напоминала мне захоронение ноября.
В толпе спорят, одни уверяют – расстрелянные сторонники бывшего президента, другие – армянские террористы, и собака якобы нашла в машине пластид; третьи – агенты исламской экстремистской организации, давно разыскиваемые Интерполом. Все перечисленное кажется мне бредом толпы. Здесь явно какая-то другая подоплека, мне почему-то кажется, это связано с президентскими выборами, с Народным фронтом, а вообще, кто его знает. Я, правда, не могу разобраться с тем, что происходит, я правда чувствую себя уже чужим в этом городе.
Место перестрелки огорожено двумя натянутыми ветром желто-красными лентами, пропущенными через специальные шесты, тоже желто-красные; роль четвертого играет ствол тополя.
Автомобиль, на котором пытались скрыться убитые, щедро изрешечен пулями. В него стреляли, когда уже можно было и не стрелять, поэтому одежда и пятна крови посеребрены крошевом разбитых стекл.
Седой муниципальный полицейский, раненный в предплечье и уже перебинтованный, курит подле другой круто развернутой машины, с отключенными мигалками и небрежно прикрытыми дверцами. Он курит молча. Он растит столбик пепла на сигарете и мерит его взглядом; такое впечатление, будто старлей, многое повидавший, сегодня пропустил что-то важное, и, когда пепел упадет, он непременно, непременно поймет, что именно. Его короткоствольный автомат и фуражка лежат на капоте, там же стоит открытый термос (мне с моего места хорошо видно, как дымится горлышко термоса.) Другие полицейские, в штатском, потрошат одежду убитых, один из них, по-видимому старший, с серым озабоченным лицом, допивает то ли чай, то ли кофе из крышки термоса и беседует с кинологом. Сержант просит толпу разойтись, грубо объясняет ей на азербайджанском, что сейчас должны подъехать еще машины и нужно дать место. Ему пока еще нравится быть в гуще событий грубым, быть в центре внимания и говорить на азербайджанском языке. Еще не совсем отлетевшие души покойных, должно быть, с удивлением поглядывают в эту минуту на глупенького сержанта и прислушиваются к странному языку на переходе между этим миром и другим.
– Рамин, – говорю я, – ты чего смотришь?! Кино?.. Давай отсюда.
– Смотри. – Он показывает мне гильзу. – Семь шестьдесят два. С изменяемым центром тяжести!.. Я вон там нашел.
Он чрезвычайно горд этой своей находкой.
Насчет калибра он прав, били из простого сорок седьмого "калаша", а вот по поводу "изменяемого центра тяжести" я ничего ему не стал говорить – зачем, раз мальчишке так нравятся сочетания этих слов.
Я смотрю на то место, куда указывает мне Рамин.
Отличное место для прицельной стрельбы: стреляющий поймал машину в прицел почти на повороте, когда она замедлила ход, и расстреливал практически в упор. Времени у него было немного, но, судя по интенсивности стрельбы, за глаза хватило, хотя, может, он не один был, может, с напарником... Да. Точно.
– Ты бы в арифметике так разбирался.
Я смотрю на гильзу – тусклый красноватый отлив осени, отлив ноября. Смотрю и представляю себе пулю, пущенную какое-то время назад, пулю, вошедшую в плоть с короткого, очень короткого расстояния и в мгновение ока отобравшую у плоти ее имя и облик; пуля эта когда-то была камнем неандертальца, ножом в Варфоломеевскую ночь, кастетом, булыжником на мостовой, топором фанатика, зарубившим отца Александра Меня, и вот теперь... Я смотрю на гильзу, потом на полицейских... А ведь ни у кого из них "сорок седьмого" нет. Пистолеты и короткоствольные автоматы, предназначенные больше для коммунальных разборок, чем для такого вот отстрела. Рядом с убитыми вообще ничего, даже газовых баллончиков, не говоря уже об автоматическом оружии. Они вообще мало похожи на экстремистов, на тех, кто способен отстреливаться. Такое ощущение, что смерть явилась полной неожиданностью для них и для всей нашей улицы.
– Спрячь гильзу. Пошли отсюда. – Я подталкиваю его в спину. – И никому не показывай. Ты понял?!
Он провожает меня до восемнадцатой школы, до самой мозаики с парящим в невесомости космонавтом.
Космонавт парит в грубой немногоцветной смальте навстречу памятнику женщине, сбрасывающей чадру.
Космонавт парит очень низко. Открытый космос в метре над асфальтом.
Я хочу немножко оттянуть время, иначе Рамин опять побежит в толпу с чертовой червонной гильзой в кармане.
– Илья, давай сегодня полезем на крышу? Мне так понравилось смотреть на город сверху.
– Только не сегодня! Договорились?
– А когда?
– Завтра. Нет, лучше послезавтра...
...Едва ли я сейчас в книге: с тех пор как открыл – не листал. Я все еще на той же странице и все на той же строке (растерявшей всякий смысл с очередным перелистыванием), что и двумя сигаретами раннее, однако курил я их не просто и за это время успел населить чужой нечитанный мир своими персонажами (пока еще скованными в движениях, туговатыми на ухо, путающими роли...), знакомые голоса которых уже подхватило и понесло мое завтрашнее московское эхо; причем в занятии сем преуспел я настолько, что дошел до той многообещающей фазы, когда вдруг начинаешь доверять осязанию, – так что нет ничего удивительного в том, что я вздрогнул, подскочил на скамейке, услышав рядом неистовый вой автобусной сирены. Я ведь даже и не сообразил вначале, где нахожусь и куда так стремительно вынесла меня эта звуковая волна, – то ли на середину шумной дороги, то ли на тихую средневековую площадь, въехать на которую не то что автобусу, малолитражке никак не суждено.
Он поднял затемненные очки на лоб и просигналил еще раз, заполняя сонное пространство маленькой площади обрывающим сердце мамонтовым воем (в узеньком окне туристического агентства, похожим на бойницу, несложно вычертился погрудный портрет мужчины из Старого города, должно быть гида), после чего слез с велосипеда, и покатил его мне навстречу.
– А как тебе такой привет? Между прочим... от господина "Икаруса".
– Так себе, – говорю, – что-то типа твоего "добрий утро".
Он очень осторожно прислонил свой гоночный велосипед к спинке скамейки, на которой я только что сидел и оставил книгу.
Как подобает старым друзьям, мы немного покачались в объятиях, похлопали по бокам, помяли друг друга.
Фланкес[1] из туристического агентства, страшно недовольный шумным нашим вторжением в сонное царство, продолжал вести наблюдение за нами.
[1] Некто, имярек (азерб.).
Марик начинал работать на публику. (Это сразу стало заметно.)
– Поверишь, на дороге, стоит просигналить, все легковушки в сторону шарахаются, – продемонстрировал черные трубки, закрепленные на руле общей скобою. – Потом видят вместо автобуса – велосипед (!) и... такие пузыри пускают – на неделю кайфа хватает. – Он показал на своей длинной шее с выступающим адамовым яблоком, до каких пор хватает ему кайфа, и как-то странно хрюкнул от удовольствия. – А ну, а ну... покажись. А тебе идет армейская прическа. Чем больше будешь лысеть, тем больше форма твоего черепа будет требовать коротких волос и бороды. Вообще сохранился ничего. Надо будет тебя снять. Есть идея!.. Новогрудский читает... на фоне средневековой стены... местный суфий-муфий наблюдает за ним сверху.
– Согласен, только с одним условием: стена не будет похожа на Западную Иерусалимскую, я – на выдавливающего слезу бедного еврея, – у меня, если верить одному психиатру-экстрасенсу, с этим делом плохо получается, – а местный мудрец-звездочет – на арабского террориста.
Мы смеемся...
Марик подмигивает соглядатаю в окне, потом тихо говорит мне:
– Ничего не бойся, меня тут за отморозка все принимают. То на велике "мороз включу", то манекена с плейером, в наушниках выведу погулять.
Я разглядываю друга-американца, соратника по чердаку.
Не помню, говорил ли я, что Марк сильно косил? Глаза его всегда разлетались по миру гикающей, татаро-монгольской конницей. В школе над ним вечно подтрунивали, а Хашим открыто величал – косилой. Однако недостаток этот шел Марику, как идут некоторым очки, лысина, хромота, сутулость... Недостаток этот делал моего соседа по парте каким-то трогательно-обаятельным: "...Косила, двигай к нам!" и он идет по длинному школьному коридору мимо распахнутых классных дверей, идет и улыбается на четыре бала по пятибалльной шкале, только вот непонятно – кому именно он улыбается, – и, может быть из-за того, что каждый принимал его улыбку на свой счет, Марик и выглядел таким трогательно-обаятельным. Сейчас же меня встретил Марк с выправленными, несколько печальными глазами; высокий жгучий брюнет, начинающий уже седеть с висков. Марк – какой-то другой, значительно повзрослевший (педантичный иностранец с черными очками на лбу) и в то же время тот же – бакинец раздолбай-пофигист образца семидесятых (велосипед с сигналом от "Икаруса" и прогулки с манекеном лишнее тому подтверждение.) Будто и не прожил столько лет в Америке – и не где-нибудь на Брайтон-бич, среди наших, а в Детройте, среди настоящих американцев.
Две женщины в чадре (рокировка произошла бы совершенно незаметно равно как для площади, так и для их сизых вытянутых теней), проходя мимо, показали нам свои любопытные торжественно-черные глаза.
Марик едва заметил этих преданных Востоку женщин, как тут же радостно запустил в них автобусным сигналом; мужчина в окне туристического агентства, внимательно следивший за этой сценой, обрушился на нас сверху теми междометиями, которые всегда наготове у чабана и на которые немедленно реагирует пыльное стадо баранов, да что там живые, – каменный, у которого я карамельную конфету оставил, и тот бы затряс курдюком быстрее. Женщины Востока шарахнулись в сторону и торопливо засеменили вниз. Рыцарь-экскурсовод в средневековом окне, похоже, посчитал дело сделанным и вроде бы немного успокоился, засмолил сигарету.
Я говорю Марку, что, независимо от того, считает ли его Крепость сумасшедшим или не считает, ему следует быть поосторожней, причем именно здесь, именно в Крепости, – времена ведь нынче изменились даже по краям, город не тот, что прежде. И, находясь под сильным впечатлением от увиденного на нашей улице, предельно сжато рассказываю о пулях калибра семь шестьдесят два, настигших, на мой взгляд, ни в чем не повинных людей. Я говорю ему, что совсем перестал понимать, что происходит здесь в последнее время. Вот из Москвы Баку понимаю, а в самом Баку – ничего понять не могу; взять к примеру, те же Ходжалы, кто-нибудь вообще знает правду о Ходжалы?
– Ну-ну, в совсем-то невиновных людей, положим, пока еще не стреляют, говорит Марик, – тем более днем. Тем более, если там разыграна карта, как ты уверяешь. А насчет Ходжалы, – он останавливается, медленно стягивает с рук велосипедные перчатки и подбирает слова, – ...продолжение Бабьего яра... с той лишь разницей, что Ходжалы скоро все забудут, и не только потому, что всем невыгодно помнить. Как ты сам заметил, времена изменились, и это особенно заметно после восьми вечера.
– Я ведь когда сюда ехал, даже на всякий случай крестик снял.
– Перестраховался, старик... явно... Значит – выкрест, да? Надеюсь, крестился не для того, чтобы воспитывать дискотеки?
– Как узнал об убийстве отца Меня, подумал, пусть нас, крещеных евреев, будет больше. Правда, потом оказалось, что я выбрал самую гэбэшную церковь в Москве.
Он смеется.
– Где крестился – не столь важно. Не мы ведем, не нам судить. А вот насчет крестика своего... Знаешь, в Торе есть такой кусочек, об обязанности каждого ограждать высотные места... крыши: "Ты же не хочешь, чтобы кто-то упал, ты же не хочешь, что бы на доме твоем кровь была". Я это в том смысле, что, бывает, сам не чувствуешь, как близко подходишь к краю...
– ...вспомнил сейчас, как поднимали с тобой Нанку?
– А ты... ты забыл?
Он, похоже, решил сменить тему, теперь он мне объясняет, что велосипед просто незаменимое средство при простатите и осведомляется о здоровье моей железы, он говорит, что если у меня уже есть простатит или вазикулит, надо немедленно покупать велосипед. Он первый человек, кто советует мне не жениться, а просто купить велосипед; не обязательно такой, как у него двенадцатискоростной. Он гордо хлопает по седлу. Можно попроще.
Мне всегда казалось, что я более-менее знаю Крепость, во всяком случае, я всегда мог войти через Парные, Ширваншахские ворота и выйти через Сальянские или Шемахинские, но Марик повел меня такими древними улочками-закоулочками, мощенными камнем, о которых ни я, ни советский кинематограф, так любивший снимать эти экзотические места, даже и не подозревали.
Да, подумал я, глядя на стены домов в полуметре от себя из устойчиво-застывшего известняка, на низенькую двухстворчатую дверь с большими медными кольцами, – вот где идеальное место для анонимного проживания. Да. Точно. Это на поверхности, Илья. Здесь все улочки слепоглухонемые, здесь двери не пронумерованы, без почтовых ящиков; здесь даже квартальные мечети давно уже не подают голосов, здесь улицы и дома озабочены чем-то незримым и неизреченным, которое, возможно, и явится, и изречется когда-нибудь за этим углом, за вот тем поворотом, под тем застекленным балконом, заросшим виноградной листвой... Но когда – и где ты будешь, уже будешь?
Показалось, что мы сейчас где-то недалеко от минарета Сыныг-кала, но это "недалеко" без провожатого могло вылиться любителю крепостных улочек в целый час плутания и нервного напряжения, поэтому я на всякий случай стал запоминать дорогу.
Вот арка, свод которой поддерживают две вырубленные в стене колонны; колонны – это уже мета на будущее, а вот окно – на левой полустворе нарисован глаз и на правой тоже, такое окно не сглазить никакому черному глазу. Надо его запомнить.
Мы поднялись по выщербленным волнообразным ступеням, залитым мыльной водой, – Марик уверил меня, что за три секунды слетает по ним на своем велосипеде, – свернули налево в еще одну арку, прошли до конца улицы, дома которой, как и дома в новом, Внешнем городе, тоже были обклеены предвыборными плакатами – и уткнулись в тяжелую резную дверь.
Под кнопкой звонка – пятипалый отпечаток белой краской.
– Твой беш-бармах?
Марик показывает мне свою ладонь, явно намного больше отпечатка, потом запускает руку в карман спортивных брюк, с люминесцентными лампасами, выуживает оттуда ключ под стать древней двери и вставляет в скважину.
Небольшой квадратный дворик, действительно весь заросший виноградом, принял сначала меня, затем Марика с велосипедом.
– Рай для художника, – объявляю я и осматриваясь.
...Безрукий розовато-коричневый манекен (тот самый, наверное, что всегда рад меня встретить), прислоненный к недавно выбеленной чистенькой стене, на которой висит колесо от фаэтона... пустые банки из-под краски... тяжелые обрызганные известкой ботинки...
Марик удовлетворенно хрюкает и сладострастно суживает исправленные за океаном глаза.
...Беседка. Фонтан. Розарий... (Но вместо благородного запаха роз – меня встречает ядреный запах маринованного чеснока и краски.)
На веранде длинный стол с двумя примкнувшими к нему стульями очень напоминает стол в кают-компании на "Геннадии Максимовиче" только без пластикового покрытия и бортиков.
На столе ананас и дорогая иностранная фотокамера.
– Снимал? – спрашиваю.
– Да я уже неделю его фотографирую, он для монтажа был нужен. Так что сегодня можно смело его употребить. – Он снимает очки и кладет их на ананас. А ты... живописуешь... иногда?
– Нет, я бросил.
– Совсем? Жаль. Мне всегда казалось, что настоящего писателя из тебя не выйдет, а вот художник... еще может получиться. Идем-ка покажу тебе... свой дневник.
Мы проходим недавно отремонтированную галерею, служащую теперь отчасти кухней, отчасти прихожей (запах жареного мяса дурманит голову), входим в темный сырой коридор; мое внимание привлекает широкая железная дверь с глазком: такого я не видел, чтобы внутри квартиры ставили сейфовую дверь "это Хашима апартаменты, дверь нельзя открывать, раньше он там манекенов своих держал, но после того, как их переправили на военную базу в Гянджу, я даже не знаю, что там, в этой комнате – может, он труп тещи законсервировал или своего охранника, ты же знаешь его закосы под Алена Делона... "Двое в городе" и все такое..."
Я замечаю, что Марку нравится костерить своего покровителя и "молочного брата" в прошлой жизни.
В конце коридора еще одна дверь (двойная), я перешагиваю через порог и оказываюсь в просторной светлой зале. Здесь так же пахнет ремонтом. Розоватый, предвечерний свет мягко опускается прямо с потолка. Потолок практически наполовину застеклен: в зале нет ни одного окна. В незастекленной части потолка, напоминавшей рамку, были вмонтированы маленькие зеркальные лампы, какие обычно любят ставить в офисах все те же кавказцы и новые (они же старые) русские. Кроме компьютерного стола, на котором монитор демонстрирует сейчас игру невообразимых сферических форм, и офисного кресла, на спинке которого висит свитер, – больше никакой мебели. На ковре дорогой музыкальный центр и разбросанные коробочки с аудиокассетами и компакт-дисками. В дальнем углу на витой приставке кальян, из тех, что впаривают туристам на стамбульском рынке. Четыре белые стены в фотографических работах Марка. (По тому, как он показывает мне рукой, я понимаю, что это и есть его дневник.) Все они черно-белые, или, как он сам выражается, – ЧБ. Все под стеклом с модными латунными зажимами.
– Да у тебя тут просто музей имени себя, – говорю и вдруг вижу... не может быть, это же Таня! Таня в том самом свитере (я узнал его по эмблеме), что висит сейчас на спинке кресла. Есть подозрение, что свитер надет на голое тело: такие вещи чувствуешь даже на фотографии.
Таня, неужели ты когда-нибудь состаришься и вовсе исчезнешь?! Неужели когда-нибудь состарится, пожелтеет, сотрется эта фотография?!
На лаконичном фотопортрете серовато-белый фон, точно приставка перед аристократической немецкой фамилией, противопоставляется предельно черному (в жизни синему) Таниному (а вообще-то Марика) свитеру. Таня сидит на поставленном спинкой вперед стуле, чуть наклонив голову влево (слегка кокетливая уступка кому-то невидимому, хотя почему кому-то, известно кому), прядь прямых волос изумительно высветлена; прическа – каре, челка скрывает удивленно приподнятые брови, благодаря низкой челке взгляд еще более глубок, выразителен и – вне времени... Когда-то в другой жизни этот взгляд мог принадлежать одной из жриц храма богини Антаис.
Я вспоминаю, как она улыбнулась, вернее, недоулыбнулась мне в поезде (точно такая же северная недоулыбка, бесконечно продлевающая действие – факт искусства, подарена слишком суеверному, узнаваемо южному объективу), как встретились наши взгляды, и мне еще показалось, будто она откуда-то знает обо мне все, как она по-мальчишески протянула мне руку и сказала: "Татьяна", а потом, не дождавшись от меня чего-то (чего?), резко поднялась, забросила сумочку на плечо: "Счастливого вам пути". Я даже вновь услышал запах ее духов с альпийской свежестью, как бы намекавших на непорочность, на девственность...