Текст книги "Фрау Шрам"
Автор книги: Афанасий Мамедов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
"Счастливого?!"
И тут я почему-то вспомнил предупреждения отца, осторожные советы начальника отдела кадров, вспомнил, как на проводах в отпуск, совершенно неожиданно поставили лишний стакан водки, который утвердился на этом месте, как утверждаются новые памятники в новых районах города, а Нинка, ведьма, еще и хлебом его накрыла и положила рядом мою зачетную книжку... Я крестик снял из-за этих "поминальных" ста грамм тоже, может быть, это суеверие, но... ведь всякое же бывает, налетят в Чечне на поезд, брать у меня нечего, денег особых нет, а вот крест на груди для свирепого горца-мусульманина, при полной свободе действий и с оружием в руках, крест – это уже серьезный аргумент, это повод, это предлог, – да еще, если отберут паспорт и узнают, что я еврей, но при этом выкрест, для них – гяур презренный еще больше, чем для самих евреев, – этим предлогом точно воспользуются.
После Татьяны остался запах цветочных духов, своей альпийской свежестью как бы намекавший на непорочность, на девственность. Держался он долго (за это время я даже кое-что вспомнил о древнеармянском храме богини Антаис и подумал, что моих знаний хватило бы получить четверку по "античке" у Джимбинова), пока один из попутчиков не открыл пакет с начесноченной курицей, кавказским сыром и, видимо, только совсем недавно сорванной зеленью.
Соседей по купе – трое.
Первым появился толстенький азербайджанец с глазами выпуклыми, как два яйца на сковороде, подстриженными сутенерскими усиками и жирным лицом, усыпанным черными родинками, как оказалось потом – он из Сумгаита.
Толстяк блокировал дверь и, дыша тяжело, обливаясь потом, стал бросать в купе багаж. И при этом гнусавым фальцетом считал вслух вещи: "бир, ики, уч... вилисипед, он... он алты..."[1].
Когда сумгаитец поднял над моей головой новенький велосипед и мне на волосы упали крошки сухой грязи с колеса, я тут же пожалел, что не полетел самолетом.
Сын его в это время стоял по ту сторону двери и циферблатом часов ловил зайчика, пускал его то на желто-лимонную обшивку купе, то прямо мне в лицо, пока отец не наградил его подзатыльником: "Ай, меймун баласы[2], на дороге не стой, не беси меня, минутку подожди!"
Когда вещи были внесены, земляк мой наконец перевел дыхание, утер пот и принялся обживать пространство.
Все багажные места внизу и вверху были заняты его скарбом: коробками, сумками, чемоданами, велосипедом, тюками...
Узнав (очень осторожно, подозреваю – из-за цвета моих волос: на нашем юге внимание к волосам всегда было как у Гиммлера к форме черепов), что я не русский, он сказал:
– Это хорошо. А то все наши беды от этих русских, – и сразу, без перехода, будто я с ним уже согласился и вообще на короткой ноге, попросил меня подложить под себя вот этот и этот ковер. Потом добавил: – Если таможня спросит тебя, скажи – да, что это твои.
Вообще-то мне было наплевать и на него, и на таможню. Я согласился. Правда, соглашаясь, все-таки еще и еще раз пожалел, что не достал билет на самолет. Конечно, дорого, что и говорить, но ведь всегда все быстро, все чисто, все так четко. Совсем другие люди тебя окружают, и совсем другой подход. Аttention, please. Flight number... for Baku – final call. All passengers are kindly reguested to proceed to the gate nunber two. Thank you. И через каких-нибудь три часа – there we are. There is no place like home. Апотомопять – attention please... Thank you[3]...
[1] Один, два, три... десять... шестнадцать (азерб.).
[2] Ай, обезьянкин сын (азерб.).
[3]Внимание. Закончена регистрация на рейс No... на Баку. Всех пассажиров просят пройти на посадку в сектор номер два. Спасибо.
Вот мы и прибыли. Нет ничего лучше своего дома. Внимание... Спасибо... (англ.).
Мы познакомились.
Я не сторонник дорожного панибратства, и тут же забыл его имя. Когда человек без имени – его легче забыть, скинуть прямо на вокзале, а не таскать с собою еще несколько дней. Вот почему я не люблю "Крейцерову сонату", не верю в стук ее колес, в железнодорожную правду третьего класса. Хотя, кто знает, очень может быть, прав граф Толстой, слушал же я "Ну-с, так мы и жили" Арамыча, почти сидя на чемоданах, правда, вместо "чая, как пиво" я потягивал недурственно заваренный мате, и еще неизвестно, как бы, например, я себя повел, окажись моей попутчицей Татьяна, – ведь очень может статься переплюнул бы самого лейтенанта Шмидта.
Моим третьим попутчиком оказался простуженный чеченец (мне всегда казалось, что чеченцы никогда не болеют) лет сорока, с траурной небритостью, как у Ясира Арафата. Появился он уже после того, как поезд наш прошел ближнее Подмосковье. По абсолютно недомашнему выражению его лица и блатному жаргону, нетрудно было угадать в нем человека с лихим криминальным прошлым, а может быть, даже и настоящим. Но, как это ни удивительно, горец своей простотой расположил нас к себе. Он даже пробовал шутить с ребенком – мальчишкой вредным и до крайности избалованным.
Чубатый проводник покидал нам на полки прелое, пахнущее дустом белье. Когда он вышел, толстяк как бы между прочим, заметил: "У этих русских все не как у людей: белье мокрое, туалеты платные..." И заискивающе поглядел на чеченца. Я понял, что сейчас сморкающийся чеченец для него все равно, что для верблюда горизонт. А еще подумал – быть может, это его заискивание, суетливость, бегающий взгляд – просто отголосок сумгаитской резни. Наверняка же он, если даже и не участвовал, то все видел, а если верить Арамычу, страх не умирает, он отступает внутрь тела и продолжает существовать в подсознании. Но тогда зачем ему было говорить мне, что он из Сумгаита? Я же не спрашивал его. Хотел на меня страху нагнать? А может, таким образом, показал, что к резне не имеет никакого отношения, но тут появился горец, очень похожий на тех, что... и он на всякий случай переориентировался?..
А горец повел себя неожиданно спокойно, у него было целых два носовых платка, причем оба задействованы, и он не думал самоутверждаться, хотя и говорил на лагерном жаргоне. Он закрыл дверь. (Я тут же отразился в зеркале эдаким московским Дон Кихотом.) Он разделся. Он аккуратно, очень аккуратно повесил брюки и рубашку на вешалку. Покачиваясь в такт поезду, облачился в шуршащий адидасовский костюм и залез на верхнюю полку с такой решительностью, будто намеревался проспать всю дорогу до Грозного беспробудным сном. Я посидел немного у окна, вышел покурить, вернулся, достал из сумки детективы Сименона. Документы положил под подушку, сказала же Таня: "это очень важные документы, и попрошу, лично в руки Иране".
Сумгаитец расправлялся в одиночку с курицей куриц. Предлагал мне слезть и принять участие в трапезе: "Ащи, ладно, да, иди сюда, – говорил он, похрустывая хрящом. – Поешь как человек, да! Что, спасибо? Потом спасибо будешь говорить".
Я отнекивался, хотя давно уже проголодался, да и в дорогу приготовить поесть из-за Арамыча так и не успел. Нет, я уж лучше буду лежать на коврах, сладко вытянувшись, расслабившись до самой последней мышцы, чем выслушивать за куриный окорочок обычную в таких случаях дорожную белиберду, сочувственно кивать, подыгрывая псевдооткровениям попутчика. Ничего, за двое суток с голоду не помру. Не в первый раз. Да, точно, Новогрудский.
После сессии, после всех этих книг-кирпичей по античке, литературоведению, языкознанию, теории творчества, от которых голова целый месяц шла кругом, я даже Сименона сначала читал так, будто мне завтра предстояло сдавать экзамен по его творчеству, но вскоре я отключился, заснул, а под утро мне снился сон.
Под утро...
...наш дом, наш двор, наше парадное. Все соседи собрались на площадке третьего этажа, а с четвертого – капает и капает желтая вода (по ощущению во сне: вода – время). Высоченные стены разодеты рисунками в стиле Одилона Редона, только на бакинский лад: изрытое лунными кратерами, нефтяными вышками истыканное полушарие земли, прямо над ним гофрированный полуокат купола мечети с орешком (фындыхом) сверху, дальше наклоненная арка, еще одна и еще, два минарета, один оплавлен почти до половины, другой стоит искривленно-упругий, изрыгает огонь, по нему надпись на азербайджанском – латинским шрифтом (о, какое это наслаждение – читать во сне!), гласит: "Сэндэн чох, о билир"[1]; по контуру полушария, к минаретам, изгибаясь змеею, течет крепостная стена старого города и вдоль нее фонари, фонари, фонари с треугольниками света, над всем этим мироваревом в небо брошен глаз, ресницы – точно лапки жуков, глаз пульсирует, искрится... По ступенькам, залитым водою, под средневековую музыку (на аутентичных инструментах), очень похожую на "Мой конец – мое начало" Гийома Машо, идет, спускается медленно, вдвое увеличенная сном Ирана. Пар от горячей воды раскручивается под ее ногами. Пышная полушаровидная грудь с твердыми сосками прикрыта голубым средневековым газом. Я стою рядом с мамой совершенно голый, но в черепаховых очках, и факту этому никто особо не удивляется, даже мама. На груди у меня вместо крестика справка о том, что я нахожусь в очередном отпуске с 21.05.92 по 11 (тогда как на самом деле по 18) 06.92. Справка тяжелая, словно камень... Неожиданно в нашу дворовую компанию втирается попутчик из Сумгаита, бросает под ноги Иране ковер (во сне ковер один, но очень длинный, как в райкомовских коридорах в совдеповские времена) и раскатывает, раскатывает его под Иранины шаги. Когда ковер полностью раскрылся, Ирана отлепила меня от соседей, я передал ей бандероль, она сняла с меня очки, бросила на пол (движение, каким разбивают только что выпитую рюмку), после чего мы сплелись с ней на глазах у всех, у мамы... Нина откуда-то издалека, похоже, из Москвы, кричала: Open the door[2]. А Ирана, обезображенная оргазмом, крепко держа меня ногами, нашептывала то, что я прочел на минарете. Попутчик из Сумгаита, нарезая круги на велосипеде, считал прямо в ухо: "бир, ики, уч... беш... он..." Я торопил, я подгонял поезд, а он и без того несся, нагоняя упущенные в начале пути часы!.. При счете шестнадцать я разрядился, и вдруг на моих глазах – о ужас! – Ирана превращается в Хашима с лицом веласкесовского карлика. Я корю себя, что не различил вовремя этой подмены, но потом вдруг вспоминаю: это же все во сне.
[1]Больше тебя он знает. (азерб.).
[2] Откройте дверь (англ.).
Проснувшись окончательно и беспокоясь, не озвучил ли я мое жертвоприношение (еще не уверен в его свершении), из-за чего кто-то из попутчиков мог проникнуть в тайну сна, проверяю рукой под одеялом. Конечно же, да. Свершилось... А трусы запасные я не взял. Но даже если бы и взял, вставать сейчас, доставать сумку, идти через весь вагон в туалет, скрывая истинную причину пробуждения, а там, в туалете, полная антисанитария и так качает попробуй на одной ноге удержись. Нет, не хочу...
Внизу мальчик, отгороженный от сквозившего окна отцовским пиджаком, что-то бельмекал во сне и чмокал губами.
На полу, как две причаленные баржи, покачивались растоптанные ботинки широколапого чеченца. Сам их обладатель спал на спине с широко открытым ртом, что придавало его хищно-птичьему профилю крайне удивленное выражение.
За окном, отражаясь в зеркале на двери, темной воющей стрелой пролетал встречный поезд из далекого арифметического детства, напоминая о так и не решенной когда-то задачке.
Голубоватая вспышка света выменяла на мгновение у сонно пошатывающегося прямоугольника зеркала край багажной полки, полукруг колеса, спицы, педаль и часть цепи.
С требовательностью будильника, заведенного на шесть утра, зазвонила в стакане чайная ложечка.
Затем поезд остановился на какой-то тусклой станции, и какие-то фиктивные голоса, весом с комариное "зу-зу", эффективно простучали нас молотками, слили воду, после чего мы опять тронулись из тусклого света в темноту.
Поезд быстро укачал меня, и я опять уснул.
Спал я не раздеваясь, поэтому, как только проснулся, первым моим желанием было проверить, не сломал ли я случайно очки. Проснувшись убежденным, что очки сломались, я с облегчением вздохнул, когда вспомнил, что забыл их взять с собой. Не знаю почему, но неповрежденность этих черепаховых очков показалось мне очень важной и в значительной мере символичной: ведь я же еще ночью от невидимого творца лабиринта откупился жертвоприношением.
Изменилось к лучшему мое настроение, хотя после таких снов вместо чувства освобождения меня мучают головные боли.
Всю первую половину дня провалялся на верхней полке. Спал. Читал. Смотрел подолгу на реденькие бледно-зеленые леса и лесопосадки, безымянные долины, на самое прекрасное из того, что только может пожелать себе пассажир в узеньком формате верхней части окна – бело-голубое небо над черными рыхлыми пашнями, такое чистое и высокое, далекое от всего, и влажная радуга, недобирающая пару цветов спектра.
Через некоторое время глаза мои устают от бесконечного мелькания столбов, бросающих в пыльное окно одно и то же вертикальное: "Я есмь... есмь... есмь".
Переворачиваюсь на спину, беру детектив Сименона и, сам того не желая, начинаю прислушиваться к разговору своих попутчиков, начатому с растущего турецкого влияния на Кавказе.
– ...потому что мы, когда к нам деньги приходят, – чеченец откашлялся, калашников покупаем и четыре рожка, а вы дома себе строите. Ковры-хрусталь везете. Если землю свою защитить не можете, зачем вам золото? Коровы, рабы? Турки вам не помогут. Смотри, брат, у нас такой вот шкет – чеченец показал на сумгаитского мальца, пальцами тянущего розовую жвачку и после подбирающего ее ртом, как спагетину, – за минуту автомат и разберет, и соберет. У меня брата сын, – он показал рукой рост племянника, – с собакой двоих рабов пасет.
– А Сальянские казармы?.. – осторожно заметил торговец. – Мы разве русским тогда себя не показали?
Чеченец отмахнулся от героических казарм.
– Их гнуть надо – и днем и ночью, а вы им деньги платите за боевые вылеты.
Я слез вниз покурить. Мне не хотелось присутствовать при этом споре.
В коридоре пахло углем. Кроме чубатого проводника, медленно идущего мне на-встречу, и старика, дремлющего на откидном стульчике, ни души. Хорошее время, напоминает "тихий час"...
Я уступил дорогу проводнику, он нес в соседнее купе чай в стаканах с подстаканниками и недовольно посматривал на обмотанные вокруг металлических прутьев занавески. Постояв у окна, я двинулся в сторону туалета, благословляя случайное затишье и надеясь на одиночество в тамбуре, но через некоторое время ко мне присоединился чеченец.
– Из Москвы? – поинтересовался он, доставая сигареты. (Со мной чеченец говорил другим тоном и почти без акцента, не так как с сумгаитцем, – видимо, он не смог определить, к какому сословию я принадлежу.)
– Да. Еду вот в Баку. Отдыхать. К родным... – я закурил по новой: уходить сразу было неудобно.
– Нашел место, куда кости кинуть, – сказал он со средневековым простодушием. – Когда я простужен, у моих сигарет другой вкус...
– Я когда простужен, вообще не курю. А вы куда? – я решил, что с такими, как он, надо быть исключительно "на вы", этот прием всегда обеспечивает дистанцию, и спрашивать надо самые-самые элементарные вещи, просто для поддержания разговора.
Он сказал, что сопровождал брата, тот ездил в Москву решать "большой вопрос" – чеченской нефти. Посмотрел, произвело ли это впечатление на меня. Я всем видом показал – нет. Только учтиво закивал. Тогда он продолжил:
– Мы ее все равно гоним, но она растекается по России. Генерал не знает, кто ему сколько бабок должен.
– Ну и как переговоры? – когда он сказал "генерал", я действительно заинтересовался.
– Терки пустые. – И тут чеченец наглухо закрылся, ни о чем таком больше не говорил.
В какое же все-таки замечательное время мы живем, подумал я, вот со мной в купе едет брат эмиссара Дудаева в растоптанных ботинках, адидасовском костюме и делится сокровенным, судьбоносным на воровском жаргоне. А может, он приврал? Нет никакой чеченской нефти и его самого рядом с фонтанирующей скважиной. Нет рабов, нет калашникова?.. Хотя вряд ли. Разве год назад наш нынешний, тогда еще будущий, не советовался с народом (кучка романтиков, человек в сто: пересменка у Белого дома), ехать ему в Кремль или Руцкого послать. Нет, времена такие долго не протянутся, ну максимум год-два, и придет какой-нибудь Ашур-Бонапартик из госдепартамента, всех предавший и всех пересидевший. По хорошо известному уже сценарию откроют серый ассирийский сезон и с неукротимой энергией неофитов немедленно примутся затягивать одну на всех большую российскую гайку. А мы, цветные вкрапления на побережье тьмы, мы упадем духом и снова на четверть века припадем ухом к короткой радиоволне в жалкой кухонной попытке поймать, наконец, ускользающие позывные гимна Гречанинова. Права, конечно, прагматичная Людмила, охочая до непростых людей, – пользоваться надо этим временем, соки из него выжимать.
Утром, как Грозный миновали, пассажиры сразу успокоились и повеселели. Теперь громче шумели и куда чаще бегали в туалет дети. Мой земляк, сумгаитец, вернувшись с сыном из вагона-ресторана и ковыряя в зубах спичкой, розовой на конце, самодовольно спросил:
– А где наш чечен?
Я ответил, что он уже сошел.
Мой попутчик лег, накрыл себя одеялом, двумя шумными подсосами прочистил дупло в зубе и только смежил веки, как тут же вскочил, словно ему ногой под зад дали, кинулся считать вещи, причем с той самой интонацией, какой считал мне в том моем сне.
– Бир, ики, уч... он алты... Где шестнадцать?! – орал он своему флегматичному мальчику. – Шестнадцать где?! Ай, чечен, чечен, сэнин вар ехывы мэн[1]... ай, чечен!
Я вспомнил, что под номером шестнадцать у сумгаитского предпринимателя, кажется, проходят ковры, на которых я возлежу, так сказать, о чем и сообщил ему.
Сумгаитец грянулся на полку, массируя сердце. На лбу его выступила испарина. Было ему крайне неудобно передо мной, потому, наверное, он и заговорил на азербайджанском, тем самым как бы с большей вероятностью ища у меня и поддержки, и сострадания.
– Сейчас, брат, у нас жить тяжело. Очень. Ты не знаешь, ты в Москве живешь. Счастливчик. – Он говорил медленно, на намеренно облегченном языке.
Я понимающе кивал, а он все говорил и говорил, чаще поглядывая в окно, чем на меня. Он рассказал немного про свою большую семью, старых родителей, непутевого брата, "фэрсиз", ушедшего на войну, не забыл и воровское правительство "подошв-сифэт", Верховный Совет, у которого мозги всегда в ботинках, а совесть в бумажниках.
Когда он умолк, я вышел в тамбур покурить. Мне хотелось побыть одному.
Если у попутчика моего жизнь такая, думал я, значит, и у мамы не легче. Живя в Москве, я многое забыл уже и на многое перестал обращать внимание, со многим смирился и, наоборот, не могу смириться с тем, с чем следовало бы. Я играю. Ставка – литература и все, что так или иначе связано с ней. Я живу отражениями отражений, тенями теней, чужими снами, испеченным по рецепту литературной энциклопедии светлым будущим... Я живу от одного недописанного рассказа до другого, который уже пишется на ходу – в метро, в кровати с Ниной – и повторит предыдущий слово в слово; мой набитый рукописями чемодан никому, кроме меня самого, не нужен, а ведь рано или поздно наступит момент, когда надо будет и о своей жизни призадуматься, и о жизни близких. Ну, хорошо, кончу я институт, и что? Кому нужны корочки "литературного работника"? Надо уходить из компромиссной компрессорной. Куда?! В самом деле, не ковры же мне возить из Москвы в Баку. Нина – другое дело. Нина – москвичка. У Нины – богатый муж. Она может себе позволить равняться на Генри Миллера, Пола Боулза и часами объяснять по телефону, что Пригов, Гандлевский, Кибиров и, в особенности Лева Рубинштейн – The best of... Another reality. Eternity clock[2].
[1] Твоих живых и мертвых я... (азерб.).
[2] Лучшие из... Другая реальность. Вечные часы (англ.).
Мелькали пронумерованные деревянные столбы, черные от старости. С другой стороны – цистерны "Пропан – сжиженный газ. С горки не спускать". Капусту вон посадили у самого полотна.
Где-то далеко, на вспучинах чеченской земли, расположилась освещенная столбами солнечного света краснокирпичная казачья станица, полуразрушенная с одного края. Пожилой станичник бодро крутит педали допотопного велосипеда. Отсюда мне виден крутой спуск – значит, скоро старый казак вступит в схватку с нашим поездом, но он, конечно, проиграет: поезд уже летит, номеров на столбах не разобрать, летит, нагоняет время. Ближе к железнодорожному полотну небольшое кладбище. Ограды могил окрашены в ядовитые цвета. Преобладает сине-голубой. (Звезды на памятниках иногда тоже сине-голубые.) Кладбище даже здесь, на просторе, выглядит тише и полей, и церквушки, и лесопосадок, и камыша... Кладбище... экологически чистое место.
Девяносто третий скорый после Ростова летит, как в военных или революционных фильмах (опаздывал на четыре часа, теперь уже на два).
Я выглядываю в окно и вижу хвост нашего поезда, я смотрю, как кидает на скорости последний вагон, и такое чувство пронизывает меня всего, будто мне удалось невозможное – анонимно войти в свое далекое вчера и ради будущего совершить там некий, давно чаемый поступок, быть может, позвонить в чью-то дверь, а может (всего-то!), бесшумно повернуть ключ в своей, – однако что там, за той дверью, кто ждет меня, не дано мне знать... Нина? Разве она не была для меня всегда в Past Perfect. Мы ведь и сошлись с ней на курсе, благодаря прошедшему английскому: помогала мне на зачете, переводила этюд "Monster or fish". Когда я сдал зачет, я из Новогрудского в монстроподобного Фишмана превратился. А что, разве Нанка не в прошлом?..
Теплый южный ветерок ласкает лицо. Я выкуриваю еще одну сигарету и, когда в тамбур входят шумные курильщики с бутылками пива в руках, возвращаюсь назад.
У окна, прямо напротив нашего купе, кто-то беспощадно бранит Аяза Муталибова, обвиняя экс-президента во всех бедах Карабахской войны.
Я оставляю дверь купе приоткрытой. Внимательно прислушиваюсь, мысленно упражняясь в переводе, однако слова теперь все чаще повторяются, и переводить становится неинтересно. А меж тем вокруг оратора собирается могучая кучка. Он говорит о применении химического оружия против защитников Шуши, о переходе границы и захвате новых сел, о митингах в Баку... Молодые с полотенцами на шее, с мыльницами и зубными щетками в руках записываются в добровольцы по дороге в туалет.
Попутчик мой внизу тихо посмеивается: "Э-э-э, тоже мне аскеры... спецназ... Скоро "сурики" до Баку дойдут".
Он опять собирается есть и опять приглашает меня к себе в гости.
– Ай, киши, иди-давай-слезай, посидим-поговорим-покушаем...
Я сдался, потому что уже давно не ел настоящего пендира с зеленью и лавашем, а совсем не из-за голода. Я могу еще сутки продержаться. Московская школа.
Прошли Хачмас.
В поезде становилось невыносимо жарко.
Читать французский детектив больше не хотелось. Это, наверное, потому что с каждым часом все ярче и ярче светило солнце, каменистей становился пейзаж. Потрескавшаяся, рассеченная земля, местами залитая нефтью, старые поржавелые, но еще согласно кивающие птичьими головами нефтекачалки, реденький низкорослый кустарник, кучки овец, меланхолично пощипывающие траву, чабан в пиджаке покроя тридцатых и большой мятой кепке – все, все говорило о том, что мало уже осталось, подъезжаем, скоро Сабунчинский вокзал.
Уже в Дивичах попутчик мой начал суетиться, готовиться к выходу, считать не оставил ли чего.
Как ни странно, в Сумгаите его никто не встречал. Он нанял носильщика на платформе, а я помог ему вынести из вагона велосипед и ковры, на которых пролежал двое суток, и, хоть имени его не запомнил, прощаясь, от всей души пожелал удачи.
Мальчишка тоже помахал мне рукой с классически провинциальной, узенькой и короткой платформы. (За реденькой пыльной листвой угадывалась площадь, посреди которой, в центре круга, обязательно должен был стоять гипсовый Вовочка, похожий на местного Мамая и, в то же время, сохраняя сходство со своими многочисленными, не так давно еще всесоюзными близнецами с кепкой в яростном кулаке.)
Около часа я находился в купе один. Если бы мне взбрело в голову когда-нибудь в какой-нибудь вещице попробовать отразить это вдруг опустевшее купе и эту мою нечаянную тихую радость, начал бы я не со своих чемодана и сумки или поднятых наверх матрасов, а с сигаретной пачки, забитой скорлупой. Низкий по чину и никому не принадлежащий американский верблюд дотянул-таки до места назначения и теперь единственный напоминал мне о сгинувших персонажах. (Понимаю теперь детективов, начинавших свои расследования с помойных ведер.) Я бы еще налепил на пачку розовый расплющенный шарик жвачки с отпечатком большого пальца мальчишки, тем самым как бы намекая, что материя не может до конца истончиться и улетучиться, жизнь и поступки персонажей длятся в ином измерении, уже без автора, готового ради них и раздвоиться, и раствориться... Однако и жизнь, и мальчишка хитрее оказались: дочитывая эссе Нины, я опустил ногу, до того удобно упиравшуюся коленом в край столика, и, конечно же, спустя минуту, обнаружил на колене прилипшую к джинсам розовую жвачку.
От Гюздека до Баладжар ворочал в голове последний абзац эссе: "Нет, не случайно вперед на века видевшие боги Эллады ослепили великого певца. Но люди не поняли богов. Люди с чрезвычайным прилежанием записали песни Гомера. И с тех пор нам все скучнее и скучнее становится долгий перечень кораблей. Но ведь всегда найдется кто-то один, кто, прочитав строку, закроет глаза и непроизвольным движением губ воскресит слово, хотя бы для себя одного".
Я курил. Стряхивал пепел в пачку "Кэмел", забитую яичной скорлупой, и смотрел на море. На наше море – седое, суровое, взлохмаченное у берегов. Хазарское. Хвалынское. Каспийское... Волны набегали на берег, чернили его и отступали.
Глядя на море в просветах между дачными домами с плоскими крышами, на это "нынче ветрено и волны с перехлестом", я понял, почему за семь лет так и не привык к тому, что бульвары могут быть не только приморскими.
Было хорошо и как-то немного грустно в эти минуты, наверное потому, что один, потому что легко и, как оказалось, быстро доехал, потому что отпуск мой только-только начинается...
Проводник попросил меня не курить в купе.
Я пообещал затушить сигарету, но продолжал курить. Он мне уже не казался таким уж смелым, этот русский проводник. И на деда из рассказа Арамыча он никогда не будет похож, да и на роль Постума не годится. Подумаешь, русский, что с того, тем более что вот уже видна белая балюстрада бакинской платформы и поезд совсем замедлил ход.
Мама за год совершенно не изменилась. Это порадовало меня. Сам я в отличие от нее и отца сильно сдал за последнее время. А еще двое суток дороги... трехдневная щетина... об остальном так просто вспоминать не хотелось.
Конечно, мама расплакалась. Придя в себя, вытерла на моей щеке след от губной помады, и мы не спеша двинулись вместе с толпой по длинной платформе к новой площади.
Мама норовит взять у меня из рук сумку. Естественно, я сопротивляюсь.
Все-таки насколько же тверже и суше бакинский воздух. Нет, он не льется в легкие сам по себе, как московский. И, может быть, поэтому люди мне показались тут чуть поплотнее, чуть поконкретнее, что ли... Да. Точно. Люди тут, прямо скажем, над землею не парят. Ну, и хорошо, вот и заживу настоящей, а не книжной жизнью.
Через несколько минут мы уже выходили на привокзальный круг, забитый сигналящими автомобилями.
– Уже, так быстро?.. – старик протянул мне руку, темную, как у мулата: Заур. – Моей руки не отпускает: – Просто Заур. – Потягивает носом, будто обнюхивает меня, и маме подмигивает.
А она ему:
– Ой, Заур-муаллим, Заур-муаллим!..
– Значит, это твой сын, Ольга-ханум?
Мама гладит меня по лысеющей голове. Все чувства напоказ. Ну, как мне было не огрызнуться. На шаг отхожу от мамы и говорю:
– Значит, так!.. А что?
– Да нет, ничего, – смотрит на меня вприщур и улыбается плотно сжатыми губами, как Ирана мне улыбалась у высотки.
Телохранитель с поломанными борцовскими ушами и боксерскими надбровными дугами, очень спокойный и совсем не страшный, – как булыжник на мостовой, пока он лежит и еще никому не пригодился в драке, – открывает багажник девятисотого "Сааба" с затемненными стеклами, укладывает мой чемодан с сумкой.
Он на первой скорости с прокрутом взял и, до конца всю не выжав, уже на вторую и на третью... притормозил, подрезал такси и понесся в потоке так, что нас с мамой вдавило в сиденья.
Я думал, мы по Бакиханова поедем, мимо площади Фонтанов, Джуд-мэйлеси еврейской улицы, но Заур-муаллим выбрал другую дорогу. "Так же покороче будет, а?" Я не возражал. Только подумал: "А куда это тебе так торопиться? Ведь ты же пенсионер".
Всю дорогу старик расспрашивал меня о Москве. Интересовался буквально всем.
– ...говорят там жизнь дорогая?
– А что, была дешевая? – тоже мне, бедняк нашелся, дороговизны он испугался. Нет, это он ради приличия, ради нас с мамой, бывшего замминистра дороговизна не должна пугать.
Пусть, пусть он мою жизнь примеряет, разве я не примериваю чужие. Вот только гимна пустых кишок заместителю министра, да еще торговли, все равно не услыхать.
– А как там к нам относятся?
Захотелось съехидничать, сказать: "К "нам" – не знаю, а к "вам"..." Но я вовремя осекся. Говорю:
– Конечно, раньше Москва была проармянски настроена, но теперь, после Ходжалы...
– Да, – сказал бывший замминистра торговли.
И дальше мы уже молчали.
Через приоткрытое стекло до меня долетал запах гнилых овощей и прошлогодних фруктов, самоварного дыма (только что проехали мимо чайханы), сыра, свежей зелени, мяса, мочи и пота, запах французских духов и кислого молока, животной крови, правильно заваренной анаши, керосина, горячего тэндир-чурека, американского табака, женских эссенций и еще бог знает чего... Острые запахи эти, соединяясь в незримое, густое, весь город обволакивающее облако, насаженное на минареты, нефтяные и телевизионные вышки, – щедро, без обмана подогревались лучами весеннего солнца и рождали во мне такую неизбывную тоску по прошлому, что я, уже не обращая ни на что внимания, провалился в мягкие велюровые сиденья и ушел в себя.
Вот этой самой дорогой (сейчас, сейчас – только повернем мимо Нового базара), я возвращался домой по вечерам из техникума, а теперь еще один поворот – и мы проедем по Кубинке. Здесь, рядом с типографией "Нина", где большевистскую "Искру" печатали, вдавлен в асфальт обломок металлической расчески. В прошлом году, когда я приезжал, он был уже едва-едва заметен. А сейчас? Интересно, в какой по счету "культурный слой" он попадет года через три, а через три века?.. А что будет со мной – так и буду между двумя городами болтаться, как... Но, с другой стороны, для меня мой Баку нигде больше так не Баку, как в чужой, не принимающей меня Москве, и Москва нигде так больше не Москва, как в Баку, который, если честно, и не мой уже давно.