355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Афанасий Мамедов » Фрау Шрам » Текст книги (страница 15)
Фрау Шрам
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:15

Текст книги "Фрау Шрам"


Автор книги: Афанасий Мамедов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

Рамин и не подумал спускаться с пожарной лестницы и фонарь он тоже не убрал – ноги Заура-муаллима устало (будто внутри него тихо издыхал механизм) передвигались в свете электрического фонарика, как-то отдельно от туловища, от головы и рук, и никак не могли выйти из круга, как не могла из него выйти кошка, как не смогу из него выйти я, когда Рамин наконец наведет фонарик на меня. "В эпоху тренья скорость света есть скорость зренья".

– Хочу с тобой поговорить, – обратился он, со звериной деликатностью избегая смотреть мне в глаза, совсем как его дочь зимой, на площади Восстания.

– Слушаю вас, – говорю.

– Тебе не кажется, что твой отпуск...

– ...затянулся?

– Нет, ему так не кажется, – крикнул сверху Рамин и перевел электрический фонарик на меня.

– А ты заткнись, дэли гэхпенин баласы[1]. Висишь – и виси, кретин маленький.

[1] Полоумной шлюхи ребенок (азерб.).

– Вообще-то мальчик прав, мне еще как минимум дней двенадцать гулять.

– Ты и без этих дней погулял неплохо. Остальное в Москве своей доберешь. Заур-муаллим полез в задний карман брюк, достал бумажник. – А ну, светлячок, посвети сюда.

– Я вас не понимаю, – говорю и чувствую, как ком в горле медленно опускается вниз и уходит куда-то вообще вне тела – в карман брючный, к сигаретам и скрученному галстуку... кровь ударила в голову. Эх, если бы не охранник там у ворот...

– А чего тебе понимать, просто я не могу сделать с тобой то, что сделал бы с любым другим.

– Вы не имеете права с ним так разговаривать! – Рамин отключил фонарик.

– А тебя, выблядок, я предупреждал, чтоб ты заткнулся. – Он отсчитал в темноте несколько купюр (если они все по сто, там должно быть четыреста долларов) и протянул мне. – Когда мать в Москву деньги посылает – это нормально, ты же берешь. Держи... Это за то, чтоб уже завтра тебя тут не было.

– Так то – мать, а это – вы.

Он улыбнулся плотно сжатыми губами, как улыбалась мне Ирана тогда, в Москве.

– А ты что, думаешь, она тебе свои посылает?

– В таком случае, вы щедры сегодня, как никогда. Верно, загнали выгодно парочку-другую истребителей в Сербию или уже торгуете индивидуальными пакетами? А может, выгодно обменяли установки "Град" на женские прокладки?

– Ах, вот оно что... – Он медленно, с каким-то вафельным хрустом сжимает в кулаке свеженькие деньги и сокрушенно качает головой. – Марк поможет тебе с билетом. Улетишь завтра же. Это все, что я могу для тебя сделать. Поверь старику, это очень много. Очень.

Заур-муаллим сует смятые деньги в карман.

Рамин притих на пожарной лестнице.

И я тоже не знал, что и сказать.

Он воспользовался паузой, приподнявшей его в наших глазах.

– Матери ни слова, Иране тоже. Если еще надеешься каким-то образом догулять отпуск, не советую. Начинаешь сильно мешать, причем всем.

– Отправьте меня в Гянджу, на вашу базу, как тех манекенов.

– Я мог бы тебя отправить дальше, еще дальше, если бы... Когда-нибудь потом ты поймешь старика Заура, поймешь и, надеюсь, оценишь по-настоящему.

Он отодвигает меня, как отодвинул бы портьеру датский принц Гамлет, за которой уже нечто случилось (этот красноречивый жест – как подошел бы ему "Хор скованных холодом" Перселла – говорит о том, что для него – меня нет, и не было никогда.) Он идет мимо мусорных ящиков – наверняка чувствует мой взгляд, – вот обойдет сейчас крышку канализационного люка, которая вечно ухает в темноте, – обернется. (Обошел, но не обернулся.) Я смотрю на его спину и думаю о том, как же перепутываются роли в жизни, это ведь я почти как Гамлет, это ведь мне судьба в руку вложила кинжал, чтобы я нанес удар через портьеру, за которой прячется... блистательный исполнитель сразу двух ролей. А потом таким вот выверенным жестом отодвинуть бы тяжелый пыльный бархат, за которым...

Рамин быстро спускается с шаткой лестницы.

Он сейчас (судя по окнам) на высоте второго этажа, но я все равно боюсь за него, боюсь даже предупредить его, чтобы слезал осторожней.

– Не уходи, Илья, подожди.

Пока мы поднимались на третий этаж, он все выпытывал у меня, что означает слово "выблядок", я постарался объяснить ему, что не стоит этому слову придавать какое-то особое значение, оно просто обычное ругательство в длинной череде других, с которыми он уже наверняка успел познакомиться на школьных партах и на нашей улице. Не знаю, поверил ли мне мальчишка.

– Илья, ты завтра уедешь или еще немножко побудешь? – спрашивает он уже у своей двери.

– Думаю, еще побуду.

Он помигал мне фонариком и немного погодя согнулся церемонно над половиком: пропустил вперед себя вылепленное из воздуха парадного "Ваше Высочество", после чего закрыл за собою дверь.

Странно, но я вдруг поймал себя на том, что волнуюсь, переживаю за него, что будущее этого мальчугана мне совсем не безразлично, и ближайшее, и отдаленное, – будущее уже без меня, уже, когда я, Илья Новогрудский, незадачливый писака, дикарь, превращусь вот в такой вот призрак, вот в такое вот невидимое "Ваше Высочество", прилетевшее на миг в знакомое парадное по случаю сильной тоски, которое он, конечно же, не заметит и перед которым наверняка хлопнет дверью.

Мама натирала мастикой пол в большой комнате, когда я вошел. Не глядя на меня, она механическим движением запулила в сторону двери домашние тапочки.

Мило. Очень мило.

– Как снежный человек не ходи, каждый день натираю. – И опять заскользила, затанцевала быстро.

Мне сейчас кажется, что все женщины подчинены какому-то одному-единственному ритму и когда притопывают от холода у высотки на площади Восстания, и когда подпихивают тряпку балетным движением под размораживаемый холодильник, и когда вот так вот натирают полы; а еще мне сейчас показалось, что этими движениями, ногой туда-сюда, мама что-то стирает сейчас из моей жизни... Неспроста же я вот уже несколько дней называю ее про себя Ольгой Александровной и ничего не могу с собой поделать.

Чувствуя, что вот так вот брошенные тапочки могут окончательно вывести меня из себя, я зубы стискиваю и, ничего не говоря, нагибаюсь, чтобы перевернуть один, упавший подошвой вверх; перевернув, подумал вдруг, а ведь в эти самые, такие домашние, такие уютные, такие клетчатые тапочки до моего приезда вполне мог влезать Заур-муаллим в поисках услады, душевного покоя и равновесия. Кто знает, может быть, благодаря этим совместно с ним надеваемым тапочкам мне и заменили казнь на предложение как можно скорее убраться из города.

Я представляю себе, как взволновали бы Заура-муаллима эти мамины движения, этот один на всех женщин ритм (что ему, этому древнему ритму, свержение президента, какая-то стрельба по ночам в центре города, какое-то купленное за немалые деньги наступление на фронте), собирающий великое множество имен в один танец. Какой по счету головокружительный круг этого танца изобразил Матисс?! Я представляю себе, как Заур-муаллим входит, как он... но нет – тут уже, помимо воли, приходится выставлять один заградительный флажок за другим: "туда нельзя" и "сюда нельзя", а "сюда – тем паче". Вот оно, еще одно, неучтенное мною в пельменной на Баррикадной, свойство флагов – удерживать нас от... Ну хорошо-хорошо, а в свою маленькую комнатку я могу пройти?!

Я не прочь был бы сейчас в отместку за брошенные Ольгой Александровной тапочки, эдак не сильно, но все же хлопнуть дверью своей маленькой комнаты, но она, к сожалению, у нас не закрывается из-за упомянутой мною где-то ранее умопомрачительных размеров арабской софы: моя любимая маленькая комната, комната моего детства, отрочества и внушительного куска безобразной юности, комната, от которой и из которой я бежал, – такая же узкая и похожая на пенал, как и та, что в Москве. Одна створка всегда у нас закрыта, другая же, напротив, демонстрирует шелковый огонь правой половины софы, именно той, на которой я так любил устраивать котиковое лежбище. Левая сторона софы (скрытая) – сторона глубокого влажного сна и сложного, многотактного пробуждения (уж не знаю, с какой ноги я вставал все те годы, что стоит эта софа, но с какой стороны – могу сказать точно.) Не раздеваясь, падаю на скрытую от мамы половину (почему-то всегда казавшуюся мне паутиной) и закуриваю.

Серебристая паутина обволакивает, раскачивает меня...

В этой маленькой комнатке скончались от туберкулеза обе мои бабушки (обе Новогрудские: родная – Сара Шмульевна и ее сестра Дебора Шмульевна, воспитавшая меня и отца.) Это к ним на могилу, по своему почину и по просьбе отца, вот уже какой день я собираюсь пойти. Бабушка Сара лежит на старом еврейском кладбище, рядом с моими прадедом, кондитерским королем Закавказья, и прабабушкой, урожденной Берешковской, дочерью того самого знаменитого в прошлом веке раввина-цадика, который скончался от мозговой горячки из-за того, что искал ответ на вопрос, который ему задал его ученик в хедере и на который он, многомудрый муж, так и не смог найти ответ. Бабушка Дора лежит на новом просторном кладбище, ровном, как шахматная доска. И до того, и до другого кладбища очень тяжело сейчас добраться, но я бы непременно добрался и нашел бы их запущенные могилы, и обязательно положил бы цветы (самые простые) или (что еще лучше) придорожные камешки, обязательно, если бы не Ирана, если бы не этот злополучный четвертый этаж.

А вон в том углу, рядом с нишей, когда-то стояла тахта и символ шестидесятых – треногий журнальный столик, за которым мой отец писал свои повести и короткие рассказы. Тогда были модны короткие рассказы, в духе Хемингуэя и Сарояна; и всем казалось, что главное – соблюсти ритм, и все добивались от прозы аутентичности (а в какие времена не добиваются?.) Отец писал простыми карандашами и чинил он их над пепельницей, и я до сих пор помню еле уловимый лесной, смолистый запашок стружки, смешанный с пеплом сигарет "Аврора". Может быть, из-за этого запаха, – мне всегда казалось, что в нем так легко заблудиться, потеряться, – я и попал в наш институт, кто знает?

...Да, наш институт, бесконечные прогулы, задолженности, посиделки на Тверской, кафе на Бронной, кафе на Дмитровской, "Шкура" на Васильевской...

Интересно, где сейчас мои собратья по перу? Тюрин, наверное, как всегда халтурит по ночам на своем рыжем "Москвиче", а утром приезжает в "Совпис" и между пыльными штабелями рукописей сочиняет верлибры, а может, он уже распилил с моим отцом рулон газетной бумаги для будущей совместной книги маргинальным тиражом в полторы тысячи экземпляров, в которой, быть может, и я напечатаю парочку своих маргинальных рассказов. Сережка Нигматуллин, как и в прошлом году, охраняет какую-то старую дачу-музей в Переделкине, штудируя "Аз и Я" своего любимого Олжаса Сулейменова: "...отношения Поля с Русью, лучше всего передал Тарковский в "Андрее Рублеве", помните этот момент, когда брат брату наступает на ногу, зная, что уже позовет на него своего другого, троюродного брата, половца?.." Нина, наверное, уже слепила свою черепашку, обкурила ее своим черным чертовым "Житаном" и, с легким сердцем, удовлетворенная работой, готовится отбыть налегке в Париж: "...уж в этом-то году я обязательно должна познакомиться с Людмилой, последней женой Хулио Кортасара!" Седовы, точно, уже уехали в Керчь, в то голубое, в рыбьей чешуе местечко, почти рай, которое обведено жирно шариковой авторучкой на моей карте Средиземноморья: "Море бухает в трех шагах от вечерних драк. Я люблю уплывать от всех, я люблю страх". Интересно, кому бы из своих ребят я смог бы рассказать все, что со мной случилось, поделиться, отвести душу, прикинул и понял – никому, никому, даже Нине, даже Нине я отправляю всего лишь только воображаемые письма, похожие чем-то на ту слепленную из воздуха коронованную особу, которую пропустил вперед себя Рамин.

Я поднялся, чтобы выйти на балкон, потому что пепельницы под рукой не было, а хотелось еще курить и курить.

Меня встретили деревья со знакомым до боли расположением ветвей, и в детстве, и в отрочестве, и в моей такой грешной, бестолковой юности я любил дотягиваться вон до той самой ближайшей к балкону веточки, тянуть ее на себя, а потом вдруг отпускать: мне нравилось смотреть, как качаются ветки, мне нравилось это зрелище, дружеский отклик, возвращение (почти человечье) в свое естественное положение. Удобное. Родное. Иногда в Москве мне снятся эти деревья, эта веточка (до которой во сне почти невозможно дотянуться), сам балкон, автобусная остановка под ним, скрытая ветками, где-то вдалеке розовое здание 174-й школы, из которой меня когда-то турнули в дебильную 60-ю, чуть в стороне и чуть дальше – купол цирка с "короной", похожей на кафе "Жемчужина", что на Приморском бульваре, которое, в свою очередь, напоминает то ли какую-то замысловатую морскую раковину, то ли экзотический цветок... Мне много чего снится в Москве. Так много, что я даже прибег к помощи цензуры. Особенно часто я вымарываю во сне четвертый этаж. Да, теперь я понимаю, почему Ирана так хотела, чтобы я надел этот галстук, почему использовала по второму разу конверт.

Я достаю из кармана галстук и бросаю его вниз.

Пока галстук летит, он разматывается и застревает между ветками деревьев. Простая ведь вещь, а я и этого не смог учесть. А что, разве я смог учесть другое? Ну, к примеру, зачем надо было рассказывать Иране ту далекую христофоровскую историю, да еще в форме вставной новеллы? Зачем нужно было идти в этот идиотский клуб, меченый еще в начале века товарищем Сталиным. Правильно сказал Марик: "Какого рожна ты тут?" Какого рожна я вообще сюда приехал?!

Мама выходит на балкон с пепельницей в руках, с той самой индийской пепельницей, над которой отец чинил мягкие карандаши. Протягивает ее мне.

Мама вспотела и тяжело дышит. Она хочет что-то сказать, но не знает, с чего начать.

Беру молча. Тушу сигарету. Долго тушу.

– Я хочу с тобой поговорить.

– Со мной уже говорили.

– Не знаю, о чем ты... – и морщится.

Я смотрю на нее внимательно, действительно ли не в курсе?! Странный город, двери все нараспашку, живут коммуной, а спроси кого-нибудь о чем-нибудь никто ничего не знает.

– Хочу, чтобы ты понял, эта квартира твоя. – Мама хватается за ближайшую к балкону веточку и тянет ее на себя. – Если ты когда-нибудь решишь... захочешь, чтобы я переехала, – она отпускает веточку, темная крона дерева оживает, галстук летит вниз, – мы ее продадим.

– Ты ведь сама отцу говорила по телефону, что за такую квартиру в Москве можно купить только гараж.

– Продадим ковры, мой бриллиантовый гарнитур.

– Посмотрим... Время, сама знаешь, какое. Я тоже не хочу тебя срывать с места. Знаешь, я завтра или послезавтра улетаю.

– Как?! – Вот теперь я действительно убеждаюсь, что она ничего не знает о нашем разговоре с Зауром-муаллимом.

Мне жаль ее, но я ничем не могу ей помочь, из таких историй выпутываются только сами.

– У меня задолженности в институте, – говорю, – надо готовиться. И потом, Москва не любит, когда из нее надолго уезжают.

Воды со вчерашнего вечера нет. Утром две высокие американские машины с цистернами, похожими на фляжки и трубой над кабиной, протяжными сигналами созывали всех с Первой, Второй и Третьей Параллельных, всех, кто не на работе. С восьми до десяти я, как заведенный, матерясь про себя на чем свет белый стоит, поднимал воду то для себя, то для Наны, то для Ираны. В очереди за водой поговаривали, что это армяне-диверсанты отравили вчера Джейран-батанское водохранилище. Когда машины уехали, я переоделся, поскольку был совершенно мокрый, вскипятил быстро чайник и решил побриться на кухне: утро с прекрасной шалларской водой вместо средненькой джейран-батанской, естественный свет, относительно хорошее зеркало... Не то, что у меня в Москве, – хоть на корточках в ванной брейся, глядя в никелированный кружок крана. Я не упрекаю ни Людмилу, ни мужа моей кузины, ни себя: все-таки мог бы и сам сходить да и купить зеркало.В Москве вообще к телу другое отношение, и это понятно климат, два месяца лето, остальное зима; да и лето в Москве всегда какое-то... левое. Там, на другой широте, в другом часовом поясе, я чувствую свое тело, только когда ко мне Нина приходит или в музее искусств им. Пушкина возле полотен Гогена, – вот где совершенно иное отношение к телу. Амулет из акульих клыков, набедренная повязка, что еще надо?! Но стоит после музея снова выйти на улицу, на мороз и... Как же эти чукчи-эскимосы-то живут?

Я медленно намыливаю лицо.

А Татьяна-то Рублева-Рулева оказалась права – лицо изменилось. (Округлилось, разгладилось, посвежело – это само собой, это на поверхности; нет, тут что-то другое.) Когда полностью намылил, и оно стало похоже на маску, надеваемую каждое утро и, наверное, потому совсем не страшную, – понял: глаза – вот что! Другие глаза у меня. Такие вот бывают, когда жажда утолена, когда зверь косматый уже в силках. Родные стены поднимают тебя, что и говорить. Детство Ильи. Отрочество Ильи. И даже основательный кусок юности. Последовательность времен, и никаких разрывов между мартом прошлого года и февралем нынешнего, в котором горбится по-стариковски, лысеет мое "Я". А прибавь ко всему – мясную восточную кухню, дневные лежки с постепенным провалом в сон, похожим на ожившую древнеримскую фреску с отмененной еще императором Нероном звуковой изоляцией, штангу весом чуть меньше собственного (а зачем мне больше?) и, конечно же, еженощные встречи на четвертом этаже, освобождающие от одного порока и бросающие тут же на новый почетный круг (хвала другу детства, жену свою многому научил, она, видать, была для него все эти годы, как Нанка на чердаке.) Ну, как тут лицу не измениться, вернее, глазам. Кажется, вот если отведу взгляд куда-то чуть в сторону – туда, где только что приподняли завесу, лицо мое, вполне возможно, изменится до неузнаваемости, но, может быть, нам неслучайно не дано увидеть своего лица в момент, когда мы отводим взгляд куда-то чуть в сторону, да и отвести взгляд мы толком не можем, не умеем – боимся не узнать самих себя в отражении, найти новый шрам.

Я медленно вожу одноразовым станком.

Он бреет чисто, без порезов. От виска к подбородку. Потом от другого виска. Потом усы. Потом под подбородком. Потом намыливаешь опять лицо и все сначала – маска, глаза, скуластое лицо с именем, которое уже не спутаешь.

Мне кажется, раньше я брился неправильно. По тому, как бреется мужчина, сразу видно, как далеко от него герой-охотник, а от того – силки, а от силков – зверь косматый, – короче, как живется ему.

Я вспоминаю Ирину из парикмахерской на Берзарина. Приеду, надо будет подстричься еще короче. Такая прическа идет новым глазам. Что-то Марк не звонит. Может быть, старик передумал покупать мне билет? Тогда я, пожалуй, догуляю отпуск, доиграю (а значит – досмотрю) свою роль.

Я уже открыл флакон с туалетной водой, когда раздался этот истошный крик. Я мельком успел глянуть на себя в зеркало и мне показалось, что отражение мое нагло лжет мне, потому что я уже давно там, откуда донесся женский вопль.

Я кинулся к двери и столкнулся с Наной. Она не может мне ничего объяснить, она только кричит и кричит, и руками машет окровавленными.

Марго-хала на кухне в полуобморочном состоянии.

Я влетаю в двери, напротив наших...

Тетя Фарида сидит на самом краю разложенного дивана, держит за руку Рамина и поглаживает по плечу.

Вообще-то крика больше, чем крови, – но ведь кровь всегда кровь, кровь на ребенке – страшное недоразумение.

Я смотрю на его восковое лицо, как минутой раньше смотрел на свое. В какое-то мгновение мне кажется, – он вовсе не Хашима сын, во всяком случае, я бы не удивился, если бы Нана вдруг вздумала приписать отцовство мне.

– "Скорую"!! – кричу я Нане, видя, как втягивается в себя, будто в воронку, темнеет его взгляд, как заостряются черты лица, – по нашей блатной улице, да и по армии тоже, я знаю, что это означает.

– Уже вызвали! – Тетя Фарида встает и начинает ходить по комнате взад-вперед.

Склоняюсь над диваном и внимательно ощупываю его всего, беспрестанно подмигивая, как идиот. Он смотрит на меня откуда-то со дна своей воронки и то ли правда, то ли мне только кажется так – улыбается. Мне? Тете Фариде? Нане?

Руки-ноги, к счастью, целы. Кровь медленно набегает из ушей на футболку. Или у него травма черепа, или не выдержали удара барабанные перепонки. Если травма черепа...

Я прошу тетю Фариду объяснить, каким образом он упал, так как у Наны бессмысленно сейчас что-то спрашивать.

Слушаю ее тихий взволнованный голос и начинаю понимать, почему мальчишку так манила высота: сам того не зная, зачарованный какой-то темной силой, он все-таки сделал то, что хотела когда-то Нана и чему мы с Мариком воспрепятствовали, нет, это больше, чем обывательское "от судьбы не уйдешь". Выходит, вот он зачем, этот гранитный выступ на втором этаже, лишенный всякого архитектурного смысла, по которому я любил ходить в детстве до самой противоположной стены, до угла в паутине, чтобы потом осторожно, между стеною и перилами спрыгнуть на лестничный марш. Он не случайно перелетел через перила, то, что он ударился о них животом, лишнее тому доказательство. Они его и спасли, старые, дореволюционные высокие перила, я не знаю, что бы с ним было, упади он не на них, а сразу на гранит парадного.

"Скорая" приехала на удивление скоро: через десять пятнадцать минут. Молодой человек очень приятной наружности, по всей видимости, из старинной бакинской семьи, и с ним бесцветная молчаливая барышня с толстыми ногами, будто позаимствованными.

Врач очень спокойно и внимательно ощупал Рамина почти точно так же, как это делал чуть раньше я, разве что не подмигивал только.

Мы отошли с ним в сторону.

– Вы отец? – спросил он и посмотрел теперь не на такую уж бесцветную барышню, какой она по началу мне показалась, потому что всякий, кто пишет (а она в этот момент что-то быстро-быстро записывала) обретает особую власть над теми, кто следит за пишущей рукой.

– Нет, но... можно сказать... – мы одновременно оторвали взгляд от руки медсестры.

Молодой человек проделал языком во рту какую-то цирковую фигуру.

– Родственник? – он не хотел терять зря время.

Я понял его и согласился, не колеблясь.

Медсестра кончила что-то записывать, поменяла местами золотистый колпак авторучки.

– Нужно сделать снимок. Возможно черепно-мозговая травма.

– Это серьезно?

– Не могу ничего сказать. Пока не могу. – Медсестра посмотрела на него и тряхнула кудряшками.

– Вы с нами? – спросил он меня.

– Только переобуюсь.

Я к себе...

Скинул тапочки, влез в туфли на босу ногу. Постоял, подумал, взял на всякий случай почти все деньги, что были у меня.

Выскочил на лестницу – Нана уже спускается с Рамином на руках.

В машине он все время закрывал глаза, и я все время просил его не закрывать их (мне казалось – с закрытыми глазами мальчишка продолжает падать), он, будто возвращаясь откуда-то издалека, послушно открывал глаза и смотрел то на меня, то на Нану с медсестрой. А потом вдруг сказал:

– Ты уедешь и не вернешься.

– Куда я денусь. На следующий год обязательно приеду. Ты ведь знаешь, я свои каникулы только в Баку провожу.

– Я забыл фонарик.

– Я принесу его тебе.

Чем больше я смотрю на него, тем больше убеждаюсь в том, что падение не было случайным. Чем крепче Нана сжимает его плечо, тем больше она убеждается как раз в обратном, и мне хочется крикнуть ей: "Неужели ты не понимаешь, сколько лет вкладывала себя в это падение?!"

Да, падение, ответственность за которое лежит на всем нашем доме, на всех нас и на мне в том числе, хотя я уже давным-давно без дома. Ответственность лежит на всех, кроме архитектора, этот дом спроектировавшего, его винить нельзя, разве хотел он, чтобы на доме его кровь была?

Я взял Рамина на руки, как берут в кинофильмах солдаты тяжело раненных солдат, и пошел вслед за врачом и Наной.

Бесцветная медсестра стояла уже наверху и держала открытой тяжелую высокую дверь с бронзовыми советскими звездами. Казалось, именно в этой точке земли, именно у этой открытой двери с пружиной какая-то неведомая сила давит на медсестру снизу и расплющивает легко-легко ее ноги, словно они из пластилина.

Врач и медсестра подвели нас к стойке дежурного.

Быстро отметившись, пролетев по длинному очень тихому коридору мимо полосатых, очень тихих и очень озабоченных людей, Нана и я кинулись искать рентген-кабинет.

Нашли... Находился он по закону "П" прямо в противоположном направлении: видимо, мы все-таки неправильно поняли дежурного.

Очередь состояла уже не из одних полосатых пострадавших, и была такая печально хвостатая, что я, подождав немного, решил передать Нане Рамина, сам же – не обращая ни на кого внимания, не дожидаясь, пока зажжется лампочка над дверью (даже не постучавшись), пошел договариваться с рентгенологом.

Я не торговался, – дерзко отдал в темноте все деньги, какие взял с собой, похвалив себя за предусмотрительность.

Самый бесчувственный из всех моих наблюдателей, – тот, которого я тщетно старался спровадить из своего сознания уже в машине скорой помощи, – в затемненном рентген-кабинете просто распоясался. Вдруг совершенно бестактным образом обратил мое внимание на то, что Рамин кладет голову на стол аппарата точно так же, как ее клали под нож гильотины в эпоху Великой Французской революции на старинных гравюрах. Когда я попробовал объяснить этому наблюдателю, что такого рода сравнения неуместны, что мальчик этот для меня больше, чем просто мальчик, он улыбнулся, приложил меня холодком под ложечкой изнутри и спросил, а мог бы я, в таком случае, принести себя в жертву ради мальчишки, разве сейчас не самый подходящий для этого момент: несколько минут – и снимок все покажет, и поздно тогда уже будет обращаться с просьбой. Я затруднился с честным ответом. Вот видишь! А ты говоришь – не просто мальчик; все мы думаем только о себе. Только о себе. Потому и молиться не умеем и живем как последние шакалы. Да, Точно. И что-что, а это, действительно, прямо на поверхности.

Нас попросили подождать ответа за дверью.

Взял мальчишку на руки и боком вышел в коридор.

Стою.

Кто-то даже место уступает.

Сажусь.

Устраиваю его на коленях. Хотел сказать что-нибудь жизнеутверждающее, но понял, – не могу найти слов, все, что ни скажу сейчас, прозвучит лживо, как на комсомольском собрании. Несильно прижимаю мальчишку к себе. И вдруг слова сами находятся. Замечательные слова, на замечательном языке, на том самом, на котором он иногда говорит, надеясь, что его услышат и поймут. Наши волосы спутываются. Знакомый запах детства... Из времен прыжков с того самого, казалось бы не имеющего никакого архитектурного смысла гранитного выступа, ранца за спиной, в котором застряло между учебниками наливное красное яблочко, запаха серы после ударов камешком по пистонной ленте, вводных предложений, уравнений с двумя неизвестными... Запах этот и его улыбка в ответ на мою тарабарщину оказались достаточными, чтобы хотя бы сейчас не только о себе думать. Оказывается – просить, молиться не за себя, это так легко, что можно даже не договаривать слов, совсем как в институте нашем, когда лекцию какую-нибудь конспектируешь.

Время вдруг отказалось привычно служить мне незримой опорой, вечным горючим внутреннему циферблату, собралось всеми своими, казалось бы, навсегда сгинувшими мигами, принимая форму внезапного косматого облака в фиолетовых прогалинах, принявшего меня в свою вату, – и тут же (сколько длилось это – не знаю) скрывшего от меня город, усеянный мерцающими огоньками, – теплое, насиженное местечко, теперь уже чужая страна, – отраженными в море так, как отражаются они во всех туристических каталогах, чтобы было понятно, почему какой-нибудь отлакированный интурист рекламно восклицает: "Ah, Azerbaijan, ah, Baku, Baku!"

Если все будет нормально, где-то через два с половиной часа я уже прилечу в Домодедово; если не задержат багаж – в районе десяти вечера буду на Патриарших прудах; если же что-то случится, – обшарпанное крыло челнока, цифры, через которые проглядывают другие цифры, наводят на размышление такого рода, – тогда уж читайте сообщение в разделе "происшествия" в газетах "Дабл гюн" или "Коктейль дайджест".

А далеко-далеко внизу друг мой времен освоения чердачного пространства, присыпанного измельченным песком, на котором все еще оставались наши следы, наверное, утопил педаль газа (после смерти родителей он совершенно не боится скорости) и, должно быть, как раз сейчас вплывает в море мерцающих огней. Быть может, освещенный фосфоресцирующим светом приборной панели, он докучает московской красавице Тане Рублевой, рассказывая старую-престарую историю, а быть может, как раз наоборот, – Таня Рулева увлечена следами на песке, кто знает, может быть, Марк рассказывает лучше, чем когда-нибудь расскажу эту историю я (ведь еще вовсе не известно, получится ли из меня "настоящий писатель") – но, скорее всего, он молчит, ведет машину и обдумывает, как бы ему сбежать от Хашима, как и куда, в конечном счете – опять вернется в свою Америку. Без Тани. Она за ним никуда не поедет. Эта фифочка ничем не лучше Ираны. Да. Точно. Иначе разве передала бы она мне тайком свой московский номер телефона, воспользовавшись тем, что Марик пошел узнавать, у какой стойки будет проходить регистрация моего рейса: "Позвоните мне, позвоните обязательно, в конце лета я уже буду в Москве. Вы не находите не случайным, Илья, то обстоятельство, что я вас провожала из Москвы в Баку, а вот теперь – из Баку в Москву ". Язык-то какой неживой! Официальный, ломаный. Нет, Таточка, не нахожу. Меня уже не купить ни четвертым этажом на Второй Параллельной, ни высоткой на Площади Восстания.

Мне еще никогда не приходилось летать на таком перегруженном лайнере. Между правым рядом сидений и левым люди стояли, точно в трамвае или же в троллейбусе в час пик.

Сосед мой, типичный пожилой азербайджанец из села, вез в Москву два ведра черешен.

Стюардесс за все время полета я даже не видел.

За стеклом иллюминатора мерцал, подрагивая, аэронавигационный огонь; зелень его иногда ненадолго поглощали медленно текущие разрывы облаков или отставшая от стаи замшевая дымка, и крыло тогда пропадало из виду, и, если бы нас не болтало так сильно, можно было легко представить себе, что паришь ты самостоятельно.

Мой сосед дремал.

Я тоже откинул до предела спинку кресла. Из аэропорта Бина мы вылетели с некоторым опозданием, – и я, едва заняв свое место и кое-как устроив ручную кладь (красную спортивную сумку) наверху, почувствовал, как сильно устал; можно даже сказать (без особого преувеличения) смертельно устал за эти сутки. А еще Марк, пока мы ждали посадки, то ли ревнуя ко мне Таню, то ли чувствуя, что больше мы с ним никогда не увидимся, все время, без умолку, болтал. Хотелось покоя. Хотелось хоть немножко вздремнуть. Но мешали воспоминания, кондиционерный воздух, от которого слегка знобило, как это всегда бывает со мной в самолетах, неоновый свет, который тоже тепла не прибавлял. И все-таки я постарался откинуться подальше (знакомое движение – вот так я в кресле ракетном на Патриарших прудах, на Малой Бронной, любил откинуться с сигаретой во рту), закрыть глаза. И только это удалось, как все пережитое за последние дни – прямо передо мной. Хороводом. Хороводом... Аж голова кругом пошла. Начал успокаивать себя. С мамой я окончательно помирюсь через неделю, а может быть, даже раньше позвоню, попрошу прощения. Что бы там ни было, а ведь только благодаря ей мой отчий дом, гнездо Новогрудских, "мезузе" на дверном косяке пока еще существуют, хоть и приходится продавать старые прадедовские тарелки. С Рамином вроде все хорошо должно быть. Сотрясение мозга по сравнению с тем, что могло бы быть – ерунда. Нану я за дело ударил. Не нужно было говорить, что в казенном полосатом халате она в больнице не останется. Совсем голову потеряла. Она ведь еще хуже, чем Ирана, она ведь из той породы людей, которые обладают совершенно необъяснимой, странной притягательностью, притягательностью жертвы, "сюжет только набирает ход, а они уже жертвы, и очень часто виноваты куда больше, чем их губители". Рамин подрастет, как людям в глаза будет смотреть? Да, но с другой стороны, разве сам я не был в каком-то смысле... А Марк? А мама моя? А любой относительно порядочный человек? Ирана, та, небось, уже забыла обо мне, звонит своему швейцарцу. Осенью она будет госпожой Кестлер, – для меня, в каком-то смысле жертвы, – фрау Шрам. Шрам с отлетевшей во время игры на четвертом этаже пятой буквой. Хотя, почему отлетевшей? Почему пятой? Немецкая фамилия Шрам, очень может быть, пишется с одной буквой "М". Если это так, – буква на штабеле с фонариками (с которой началась игра) означает не больше, чем любая "М" над входом в подземку. МУЖЧИНА-ГЕРОЙ-ОХОТНИК-ХРАНИТЕЛЬ ОЧАГА – не слишком ли много для одного человека, не это ли Нина, вечно посмеивающаяся над моей дикостью, хотела доказать мне своим (своим ли?) эссе, призвав в качестве образца самого модного нынче писателя?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю