Текст книги "Фрау Шрам"
Автор книги: Афанасий Мамедов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
[1] Духовник, ученый-богослов (азерб.).
Кажется еще одна ступенька и...
"Ла богема, ла богема" – и ты спасен своим внутренним голосом, своим мурлыканьем, своей тенью, сыгравшей роль невидимого покупателя, попросившего сменить пластинку, заменить золоченую клетку и запах шафрана на чужую скорбь и тлен чужой, благодаря ему московские улицы теперь текут стройно, а институтская моя подружка Нина, презирающая все клетки мира и всех птиц, в эти клетки угодивших, перекидывает мне мосты и мостики; мосты и мостики качаются... (Все, что делает Нина, всегда качается. Туда-сюда-обратно, тебе и мне приятно".) По ним – в мой город! В другой мой город! Другой город тут же предупреждает меня голосом Нины: страсть к долгому перечислению является признаком поэзии дикаря. ...Нина... Когда я буду писать роман (а я уже ни капельки не сомневаюсь, что когда-нибудь все-таки сяду за него), необходимо сохранить это перечисление, в первозданном его, почти ветхозаветном виде, во всяком случае, ты, несомненно, была бы за, хотя бы только потому, чтобы напомнить мне, какой я, в сущности, дикарь. Да. Точно, Нина.
Видишь, Зейнаб, я не с пустыми руками приехал. Из тыквы можно сотворить кеманчу и тар и угодить в золоченую клетку, в силки твоей орнаменталистики, а можно сделать чужеродную "матешницу", пить мате и слушать себя. Слушать и идти вперед, идти по мостам и мостикам и не бояться ни левой, ни правой стороны (ведь и та и другая, в конечном счете, ведет нас сначала к запаху шафрана, а затем – тлена). Да, Зейнаб, ты такая же дикая, как и я, ты тоже Маугли; только у меня вон скоро будет высшее образование, если я, конечно, преодолею долгий перечень шатких мостиков.
В полуподвальном помещении ЦУМа (у бакинского ЦУМа есть одна характерная особенность – центральный его вход на один этаж выше двух боковых, таков рельеф улицы, таков рельеф почти всех бакинских улиц) продаются электротовары и мебель. Выбор, конечно, что и говорить, уступает московскому, но для страны, уже не первый год находящейся в состоянии войны и, так сказать (по моей первой ночи здесь, вполне можно было бы обойтись без этого "так сказать"), государственного переворота, такое вот изобилие мирного товара, такое вот сибаритство наталкивает на размышление. Хотя всегда ведь считалось, что Азербайджан – не Баку, а Баку – не Азербайджан. Правда, когда это было? Когда евреи еще не думали менять Торговую и Лейтенанта Шмидта на Землю обетованную, а армяне еще не подозревали о погромах.
Глядя на арабский спальный гарнитур (кровать, не просто одна из кроватей, а самая главная кровать мира – как раз для Хашима, Марика, меня и Наны, впрочем, Ирана тоже бы поместилась в этом раю, правда, с краю), французскую кухню с розовыми занавесками в тон, понимаешь, что старая формула: "Баку не Азербайджан" и к сегодняшнему дню вполне применима, работает она до сих пор. Да. Подумаешь – война! Подумаешь – переворот!! Экая невидаль для Баку нашего; англичане в пробковых шлемах с шотландскими стрелками и сипаями – водителями авто, турки Анвера и Нури-паши, казаки, разрозненные части белогвардейцев, бакинская коммуна с легендарными комиссарами, казалось бы, навсегда пришедшими, мусаватистское правительство, Одиннадцатая Красная армия... Куда бы ни ехал мой поезд, куда бы ни летел самолет, а мне все мерещится – в Баку, хотя я и тень моя уже давно поменяли Зейнаб на романтическую гитару Александра Виницкого и бандонеон Астора Пьяцоллы. Когда-то, еще в советские времена, на этом вот этаже находился большой спортивный отдел, и мы (Хашим, Марик, я и Нана) часто бегали сюда покупать китайские кеды и роликовые коньки; "ролики" мы так их называли. От наших многочасовых развлечений по улицам Губанова, Джафара Джабарлы, Касум Исмаилова и всех параллельных, коих числом – семь (мистика, видно, не зряшная), ролики часто приходили в полную или частичную негодность: ломался раздвижной каркас, во все стороны разлетались подшипники (самое неприятное происшествие, когда ты летишь на скорости сорок километров в час, рельеф бакинских улиц позволяет развивать такую скорость и даже больше), стирались об асфальт пластиковые колесики, вылетали шпильки-зажимы, естественно, тоже в самый неподходящий момент. Да, какое же это было ни с чем не сравнимое удовольствие, вот так вот, очертя голову, по горбатым, с крутыми поворотами бакинским улицам нестись, подобно слаломистам, объезжая, не в пример нам, таких неуклюжих, таких совершенно неловких пешеходов. Впрочем, у Нанки не всегда получалось объезжать. Часто бывало, что она в кого-нибудь влетала. Выглядело это из-за ее смеха (а он почему-то всегда сопутствовал столкновению) и виляния из стороны в сторону, истолкованного будущей жертвой не иначе, как прицеливанием, как будто нарочно; но мы-то знали, что Нана просто не умеет тормозить. Сколько ни объясняли мы ей, ни показывали, как следует поворачиваться боком, чуть перекладывать корпус, перекидывать свой вес, но она все равно только виляла, быстро-быстро перебирала ногами, хваталась руками за кусты, вообще за все, что в этот самый кульминационный момент имело несчастливое свойство выпирать. Зная эту Нанину особенность, да еще сопровождаемую смехом, кто-то из нас троих всегда по-рыцарски дежурил подле нее. Да, рельеф бакинских улиц и улочек донельзя подходит для опасных роликовых гонок. Вот только жаль, колесики быстро стирались. А в этом отделе я когда-то купил первый в своей жизни радиоприемник, дешевенький такой, "Альпинист" назывался. О, это была целая история. Приходит ко мне как-то Хашим и спрашивает, не хочу ли я подзаработать деньжат, я ему, конечно, говорю "хочу". Ну, а он мне, мол, надо бы в одно место сходить и одну вещь со мною забрать (местом тем Кубинка была). А что за вещь, спрашиваю, тяжелая, что ли? Да нет, пакет. Тогда я: о чем речь, конечно, сходим, возьмем. Пошли мы на эту самую Кубинку, зашли в какой-то частный домик с квадратным двориком, в котором бегал бойцовый петух, вне всякого сомнения, хозяин двора; к двери какой-то подходим. Он мне "подожди", говорит. Я жду. Не долго. Так, несколько минут. Он, действительно, выходит с небольшим свертком. Я его спрашиваю, что там? Отвечает – иранская хна. Только мы вышли из этого частного домика на улицу, вдруг прямо на нас Гебелей, наш участковый, на своем мотоцикле. Хашим мне сверток в руки кинул и кричит: беги!! Я и побежал, а участковый мне в спину кричит: даян, ограш, кимэ деирэм, даян![1] Я бегу с этим свертком в руке, бегу не останавливаясь. Гебелей за мной на своей казенной тарахтелке. Таким вот летучим голландцем я пронесся все семь параллельных, а когда у кинотеатра "28 апреля" оглянулся, за моей спиной – никого. Только сумеречный воздух с моею теплотой и запахом пота. Хашим поджидал меня у входа в другой двор (мы так называли его, потому что от нашего его отделяли два забора по ту и другую сторону туалета – каменный, новый, и деревянный, старый). Где сверток, спросил он. Я протянул ему. Спрашиваю, а где деньги. Он дал мне полтинник. Что было в этом свертке, спросил я его. Я же говорил тебе, иранская хна. Из-за иранской хны Гебелей не стал бы за мной гоняться. Какая разница, что. Мне очень хотелось съездить по его сытой, лоснящейся физии. Вот первое его предательство, во всяком случае, по отношению ко мне; до сих пор не пойму, почему не ударил его, почему не поссорился; почему постарался быстро забыть. Ну, как же, конечно, четвертый этаж, "ЛЮДИ СВЕРХУ"... "Какая разница что"... Дерьмо собачье! Вот как тогда надо было ему сказать. Да. Точно. Через некоторое время я на этот зачуханный полтинник (опять вру: тогда полтинник деньги были) купил Нане новые ролики, старой надежной модификации, а себе приемник "Альпинист", простенький такой, но ловил на средних ничего, особенно поздно вечером или по ночам. А что? Не "Кэндэмизин сэси" же мне было слушать. По вечерам мы, вчетвером, устраивались на площадке четвертого этажа и млели от "Монте-Карло". Хорошая была радиостанция. Джаз, рок, поп, классика – всего по чуть-чуть. Дикторы говорили исключительно по-французски, и мы передразнивали их, чтобы рассмешить Нанку, которую, если честно, рассмешить не стоило большого труда. Но нам нравилось, как она смеется, ведь мы были немножечко в нее влюблены; это чувство, носившее соревновательный характер, теперь, спустя годы, мне кажется по меньшей мере очень, очень, странным, ведь мы делили его (с изощренностью, неизвестно откуда взявшейся в нашем возрасте и в нашем городе), когда забирались на чердак, на крышу. Особенно на крыше, после душного чердака (раскаленная крыша страшно нагревала его), после всего того, что было... А ведь нашу тайну могли раскрыть, и раскрыть очень просто. Достаточно лишь взглянуть на следы: пол чердака, по всей своей площади, напоминавшей печатную букву "С", был аккуратно присыпан измельченным в пыль строительным песком, не знавшим, как мне кажется, себе равных в точной передаче рисунка подошв; я уж не знаю, зачем его посыпали, должно быть, кошкам хотели угодить.
[1] Стой, сволота, остановись! (азерб.).
Я смотрю на китайский фонарик московского производства и удивляюсь этой встрече; у меня такое ощущение, будто в одной из витрин этого отдела поместилась моя комната на Патриарших. Ну, надо же, а!.. Может, он из Людмилиной партии, может, перепутала она Турцию с Азербайджаном? Нет, наверняка, здесь есть своя Людмила, не хуже московской и тоже с кренделем в голове.
Мама увидела точно такую же антенну "бабочку", какая у нас на балконе стоит. Она советуется с продавцом, но уже понятно: что бы он ей ни порекомендовал, возьмет она именно эту антенну. Я напоминаю маме о батарейках для Рамина. Пока продавец упаковывает нам антенну, я объясняю, что все равно, какая бы антенна ни была, лучше всего установить ее на крыше. Мама не спорит, она просто говорит, что сейчас повадились воровать антенны с крыш.
На улице мама уже сама убеждает меня установить антенну на крыше.
– Сейчас по дороге как раз зайдем в телеателье и вызовем мастера. Делать так делать.
Мы переходим улицу в неположенном месте, прямо напротив здания МВД.
Милиционер не видит. Он занят водителем, который не хочет ему платить. Случай редкий, надо сказать, особенно в заключительной его фазе. Один нагло хочет денег, другой не менее нагло их не дает, и вся эта уморительная сценка напротив здания МВД. Милиционер, естественно, в бешенстве, а тут еще мы с нашим дорожным нарушением, поэтому переходим улицу быстро, несмотря на сигналы свадебного кортежа, который возник словно по мановению гаишной палочки.
У ведущего автомобиля, по всем правилам разукрашенного яркими лентами и цветами, отлетает шарик. Он низко парит над асфальтом...
Я оборачиваюсь. Мне интересно знать, чем же эта уличная сценка закончится.
Водитель садится в машину, предварительно выругавшись, и, видимо, так и не заплатив, плюнув на права, уезжает.
Милиционер успевает от всей души своей волшебной палочкой регулировщика шмякнуть по багажнику.
Все довольны. В том числе и я. Где бы такое в Москве увидел.
Шарик продолжает парить; автомобили, идущие вслед свадебному кортежу, должно быть из суеверия, стараются объехать его. Ветер поднимает шарик, и он несется к двум грузовикам, припаркованным у здания МВД.
Грузовики ("Уралы") набиты новобранцами. У всех гусиные шеи. Глаза из-за бритых черепов кажутся еще больше, чем на самом деле, – круглые восточные и в них грусть и испуг; нет, не грусть и испуг – в них тоска и страх. Да. Точно. Сколько душ влезает в "Урал"? Двадцать пять, тридцать? Два "Урала" – два взвода; где армяне разметают их? Под Лачином или у Агдама? Где сейчас армяне? Где линия фронта? Есть ли она вообще? Может быть, ее начертил шарик, ударившись о лобовое стекло грузовика и воспарив над бритыми головами новобранцев. Я, благодаря какому-то трудно объяснимому, почти неуловимому чувству, понимаю, что все ребята – бакинцы, и их тоска и страх передаются мне. Я вспоминаю, как Заур-муаллим, просто Заур, говорил вчера маме в машине: "пусть он в Москве пока побудет, смотри, как русский стал..." Но разве в этих "Уралах" я не увидел русских ребят? Выходит так: у кого есть деньги и связи, пусть где-нибудь переждет, пусть свадьбу лучше справит, а у кого их нет – в "Урал". А я что? Я в отпуске, приехал отдохнуть. Мне для полного счастья необходима телевизионная антенна. Нина, что ты понимаешь там у себя в Москве!!! Нина, как я хочу, чтобы ты сейчас оказалась здесь, хотя бы на одно мгновение, чтобы взглянула на этих мальчишек, провожающих глазами, в которых страх и тоска, парящий красный шар... Разве ты не видишь, разве не понимаешь, Нина, что из этих мальчишек домой вернутся всего лишь двое-трое. Жить они здесь уже больше не смогут, они не простят регулировщику-хапуге, свадебному кортежу, зданию МВД и мне, Нина, благополучно идущему с телевизионной антенной под мышкой. Из всех разновидностей безучастных людей, мы с тобой, Нина, самые страшные, потому что отворачиваем глаза. Я знаю, ты забросаешь меня частицами для образования согласительного наклонения на трех языках. Нина, а как будет "смерть" на английском? – я хочу услышать из твоих уст, – а на немецком? на французском? Ну, что ты, Нина, ты же все знаешь. Хочешь, я скажу тебе, как будет "смерть" на нашем, на бакинском наречии. Тебе понравится. Здесь столько языков понамешано. Не веришь? А ты загляни в глаза этих мальчишек. Что знают они о "кампари", водке с томатным соком, выпитой в нашей Аркадии на Большой Бронной, твоих атласных жарких ляжках, что знают они о холмах, похожих на белых слонов, из которых все мы вышли: и ты, и я, и Сережка Нигматулин, и ваш любимый Довлатов. Расскажи им, Нина, расскажи, если успеешь, конечно. Напиши статейку в этот идиотский "Коктейль дайджест" или в не менее идиотский "Дабл гюн", а еще лучше – пошли-ка ты письмо в ЮНЕСКО, на том же английском, или немецком, или французском, они будут очень тронуты.
Девятисотый "Сааб" с затемненными стеклами бесшумно обогнал нас и мягко притормозил, когда мы уже к самым воротам дома подходили; и я, с моей теперь уже московской невнимательностью ко всему, что творится вокруг, и полной погруженности в себя, даже когда ты не один, наверняка бы не заметил его, вошел бы в ворота и пропустил, если бы мама не бросила чуть дрогнувшим голосом: "Ой, Заур-муаллим"; а потом уже прежним привычным тоном, как всегда со мной говорит, добавила, едва только Ирана успела поставить ножку в лакированной туфельке на асфальт: "Ах, ну да, ну да, он же в Гендже".
Естественно, не только приличия ради остановился я, чтобы подождать Ирану. Мама тоже последовала моему примеру.
Водитель, он же охранник, внимательно взглянул на меня, на папку из крокодиловой кожи под мышкой у Ираны; что означал этот взгляд – я не понял. То ли ревность, то ли служебный долг. Большим умом он, видимо, не отличался. Постоял немного рядом с машиной да и сел за руль.
А вот Ирана, пока он стоял и смотрел, была другая, нежели после того, как он уехал.
Я вот думал, что никогда уже больше не испытаю этого непонятного дивного чувства, какое испытывал в юности, непредвиденно-негаданно вдруг столкнувшись с интересующей тебя девчонкой, которая уже начала догадываться, что интересна тебе, – ощущение, очень похожее на то (даже в своей продолжительности), как если бы ты летел в самолете и попал в воздушную яму. Это нечто большее, чем "что-то вдруг оборвалось". И вот сейчас я испытал его вновь, глядя на эту молодую женщину в костюме business lady.
– Привет, – сказала она, опустила папку и улыбнулась; так не улыбаются, когда хотят от кого-то отгородиться; я ведь помню, не забыл еще другую ее улыбку, – в Москве, у высотки на Баррикадной.
– Привет, – повторил я вслед за ней (как повторял вслед за Ниной английские слова) и как будто побоялся повредить что-то очень хрупкое, ломкое... Прочесть досаду в ее взгляде...
– Откуда? – спросила так, будто давно, очень давно имела право так спросить, сближая тем самым расстояние между мной и ею, полное темноты и немоты.
– Антенну покупали, – ответил я неожиданно севшим голосом, из-за этого слова тут же приняли драматическую форму.
– А-а-а... Тогда вечером приду смотреть "Санта-Барбару".
У меня такое чувство, будто Ирана помогла мне не повредить это "что-то очень хрупкое". И в то же время мне как-то неловко, что она так легко поняла все, что у меня внутри сейчас, и пришла на помощь с незамедлительностью Красного Креста. И помощь ее была ювелирна. Выходит, она опытнее меня, человека богемного, в этом вопросе прошедшего если не через все, то почти через все?..
Рамин на пожарной лестнице где-то между четвертым и третьим этажом. (Приблизительно, как я сейчас между мамой и Ираной.) Висит в щегольской своей бейсболке, точно обезьянка маленькая.
– Илья, купил батарейки к фонарику? – и целится в меня из деревянного автомата.
– Да, купил. А ты чего там висишь, делать нечего? Давай, слезай.
Мама говорит:
– Осторожно, не напугай его.
Ирана:
– Ольга Александровна, – (я удивлен, что она с мамой по имени-отчеству). Правда, у него какое-то маниакальное пристрастие забираться наверх?
У всех у нас это самое "маниакальное пристрастие", подумал я.
Мама молчит; она, видимо, не очень хочет, чтобы Ирана смотрела у нас "Санта-Барбару".
А я вот поднимаюсь по лестнице и, после того как она сказала, что у Рамина маниакальное пристрастие забираться наверх, все думаю, рассказывал ли ей Хашим о нашей чердачной истории, ну хотя бы ее конец, как мы с Мариком вытаскивали Нану, как потом Нана лупила его, или Ирана не знает ничего.
Мама решила на работу все-таки сегодня не идти; позвонила, сказала, что ждет телемастера.
Потом вдруг мне:
– Раньше она что-то так часто к нам не спускалась и с Нанкой так не дружила... А та не понимает, из-за чего она зачастила.
– Что тут такого, – говорю.
– Тебе-то, конечно – "что". Но я не для того тебя откармливаю, в божеский вид привожу. По бабам в Москве будешь шляться, здесь – отдыхай.
– С чего ты взяла?..
– Ой, а глазки-то, глазки... Инок ты наш, сейчас поклонюсь, упаду в ножки. А то "Ольга Александровна" (мама передразнила Ирану) – особый случай, ничего не видит, не понимает. Прикатила, стоит, папочкой себя по коленке бьет...
– Ладно, хватит.
– Это я тебе скажу, когда "хватит". Совсем стыд потерял, при матери родной баб кадришь. "Я сегодня вечером к вам спущусь" (мама опять воспроизводит интонации Ираны, прибавляя ей в сто раз больше томности, чем было на самом-то деле), ты смотри, какая засранка, а – она и меня не стесняется...
Я махнул рукой, пошел на кухню. Чего это вдруг на матушку нашло?
Поставил чайник. Довлатова открыл, полистал "Зону". Остановился на "Компромиссах". Снова полистал, выбрал десятый; читаю и слышу его голос, тот самый, который звучал на "Свободе". Он мешает мне. Никак не могу от него отделаться, своим внутренним, привычным голосом заменить. Может, права Нина или кто там писал за нее, не стоит песни-притчи, рассчитанные на живой голос, на чертовское обаяние, которые, по уверению самого автора, "истребить довольно трудно. Куда труднее, чем разум, принципы или убеждения", втискивать под обложку, – вон, попробуй-ка записать то, что мне Арамыч рассказал перед отьездом, ведь все улетучится, все... разве что на кассету магнитофонную... А если и найдется кто-то один, кто, читая книгу, "непроизвольным движением губ воскресит слово", так ведь это будет уже его слово. И как только я подумал так, вдруг голос Довлатова внутри меня куда-то подевался, исчез, и я начал читать не без удовольствия, но и мате, надо сказать, не кинулся бы заваривать. Не мой это писатель. Я сейчас "хош" ловлю от всего гиперинтеллектуального, закрученного, барочного, азианистого, хотя и понимаю – для кого-то мате и вычурность, а кому-то – цейлонский чай и простота, если, конечно, она не сродни той, что хуже воровства. Как это я раньше не заметил, ведь Довлатов цепляет почти то же самое "теплое" время, что и Арамыч, время, позволяющее рассказывать о себе пусть в "телеграфном стиле", но честно и с надеждой, что тебя услышат, ну, может быть, Арамыч пораньше – конец пятидесятых, начало шестидесятых: узенькие галстуки, плащи "болонья" и нейлоновые рубашки с подкрученными рукавами были позже; нет, в самом деле, попробуй, сохрани "оттепель" в своей интонации, чтобы ее еще и на наше буржуазное будущее хватило, которое... ох, чую я, вряд ли будет намного лучше эпохи застоя.
"Компромисс десятый" подходил уже к концу, когда в полуоткрытую дверь постучал телемастер.
Рамин за нами увязывается.
– Можно, и я тоже?
Я отгоняю его. Действительно, что это за страсть такая, забираться наверх.
Мы втроем поднимаемся на четвертый этаж. Здесь, в двух парадных (со стороны Джафара Джабарлы: мы его в детстве называли "темным парадным" и на чердак поднимались именно оттуда, чтобы нас никто не увидел, и со стороны 2-й Параллельной – "светлое парадное") имеются две железные лесенки, которые и ведут на чердак, на крышу. Мы поднялись по основному, светлому парадному, по которому все почти поднимаются, весь наш дом; к тому же Рамин предупредил, что в темном парадном на люке повесили замок: "Туда, Илья, кто-то повадился ходить, наверное, бомж". Очень хорошо, подумал я, не хотелось бы подниматься с той стороны.
Вначале ведь всегда вспоминаешь то, что легко вспоминается, и более-менее приятно, и льстит тебе, повзрослевшему, а потом... потом все наоборот, и захочешь уже сложить веер, да не получится; день, два, три... пока само собою все потихонечку не уляжется, не рассосется как-то.
Взглянул на стропила, на песок белый со следами чьих-то подошв, явно сорок третьего (если не больше) размера, на угол чердака, тот самый, всегда темный, всегда душный, который Рамин сейчас выхватывал фонариком, будто специально для меня, и вот уже с опаской, как собаку чужую, прошлое свое поглаживаю, треплю, ласкаю, да, с опаской, да, внимательно и осторожно: знаю ведь, чем могут кончиться такие вот путешествия по белому песку вглубь прошлого; да, здесь не Москва, и литературных кафешек нет, и Нины, Нины тут тоже нет; да, точно.
...Как тяжело нам было тихо продвигаться цепочкой по чердаку, чтобы в квартирах последнего, четвертого этажа не качались бы дорогие хрустальные люстры. (Хашим рассказывал нам, как они качаются. Уж он-то знал, как; уж ему-то можно было верить). Ведь этаж этот так боялся воров; боялся, потому что у самих рыльце было в пушку, потому что с рыльцем таким в милицию не пойдешь, не заявишь, мол, обокрали тебя и все такое. А люстры, качающиеся люстры, были первым признаком того, что наверху, выше них самих, кто-то есть.
А вот на этой приступочке пыльной (на которой тоже отпечаток чьего-то зада и тоже явно не детского), возле чердачного окна (без рам и стекла), которое ведет прямо на крышу, мы курили тайком от всех. Чаще всего курили американские сигареты: "Филипп Морис", "Парламент", "Винстон", "Честерфилд", "Дорал", "Теннисон"... Все эти сигареты тогда были в других пачках, и, как кажется мне сейчас, – другого вкуса; ну разве сравнишь тот "Кэмэл" без фильтра с теперешним, а "Бенсон энд Хеджес" с тем, что продают сейчас в палатках на Тверской?.. Все эти сигареты Хашим воровал у отца, старого партаппаратчика, очень похожего на довлатовского главного редактора Туронка, этакий Pater, Liber Pater[1], фаллос на приапеях в совковой шляпе. Я просто вижу, как у отца Хашима трещат и расползаются штаны на заднице. "Около двенадцати Туронок подошел к стойке учрежденческого бара. (Учрежденческий бар вполне можно заменить на буфет ЦК). Люминесцентная голубизна редакторских кальсон явилась достоянием всех холуев, угодливо пропустивших его без очереди". Хашим уверял нас, что в буфете ЦК американские сигареты стоят столько же, сколько пачка обыкновенных "Столичных". Мы соглашались, молчали, но не хотели в это верить, мы не хотели в это верить, как не хотели верить наши родители с нижних этажей в другие блага, коими в избытке пользовались соседи "СВЕРХУ"; как не хочу я сейчас думать, что наша с отцом (разве только наша?) всенощная у Белого дома в августе 91-го – не больше чем фарс, комедия, оперетка... Разве не шел тогда дождь, проливной дождь, все смывающий, все очищающий?.. О, сколько надо таких дождей, чтобы все смыть, все очистить!! Кто после таких дождей в ковчеге останется, кто уцелеет?!
[1] Отец. Отец освобождающий (лат).
– А ну, посвети, – сказал я Рамину и поднял один из окурков.
Телемастер посмотрел на меня, как на конченого идиота, и первым полез на крышу. А вот Рамину игра понравилась; он даже автомат свой вскинул на всякий случай.
Это была сигарета "Кэмэл", три других окурка наугад выбранных и поднятых мной, показали то же самое. У меня такое чувство, будто тот, кто сидел в купе до меня и оставил пачку сигарет, которая дотянула до Баку и в которую я стряхивал пепел, – знал все наперед и тут уже успел побывать, отметиться... Этот невидимый где-то рядом, но кто он? Может, он и сейчас следит за мной из того темного, глухого угла, из далекого прошлого. Из которого и я, и Рамин с фонариком в руках, и, быть может, Арамыч. Ах, Арамыч, Арамыч... "Все-таки насколько порист, насколько сквозист мир!!", "Но я же должен был подготовить юношу к событиям". Да уж, подготовил...
– Ну что? – спросил меня Рамин, как взрослый.
– Ты видел когда-нибудь бомжей, которые курят "Кэмэл"? – спросил я его тоже, как взрослого. И он, как взрослый, мотнул головой, фыркнул и выключил фонарик.
– Пойдем, – говорю, – поможем.
– Где будем ставить? Вон там, кажется, ваш балкон? – спросил меня мастер.
Я огляделся по сторонам.
Та антенна – скорее всего тети Фариды, а эта, наверняка – Наргиз, тогда навороченная – будет Ираны, следовательно, нашу хорошо бы поставить где-нибудь здесь, рядом с Наной. Да-да... Точно.
– Вы угадали, – говорю я мастеру, русскому мужичку лет сорока, по-видимому, крепко поддающему.
– Я не угадал, я – знаю. Мне просто нужно было вас спросить.
Почему-то мне приятно, мне нравится, что мастер русский, и что он так вот со мною говорит, и что у него еще старая бакинская интонация, по которой даже можно догадаться, из какого он района Баку.
Я глянул на Город сверху (сейчас он для меня, как для древнего римлянина, – с большой буквы). Город, порождающий бесконечные смысловые ассоциации; Город, голоса которого сливаются сейчас в один; Город, окутанный фиолетовой дымкой; Город, отступающий от моря всего лишь на один шаг; Город, в котором не найти центра, но зато столько периферий. Когда я напишу роман и поставлю последнюю точку или отточие, мне необходимо будет взглянуть на него вот так вот, сверху; увидеть, как собираются в бесконечное целое разные по форме крыши, – раскаленные, как та, на которой я сейчас стою, – темные провалы дворов-колодцев, верхушки деревьев и, конечно же, вертикально вздымающиеся минареты (орфография Города, в том смысле этого слова, какой вкладывал в него Витрувий), поднимающие Город до той высоты, до которой он еще не поднялся; минареты Тэзэ-пира, Джума-мечети и мечети Касым-бека, что на улице Гуси Гиджиева, недалеко от того самого телеателье, откуда наш мастер, сочиняющий для меня антенну. В грубой простоте речи я должен буду свести воедино, в один пучок, в одну пульсирующую точку все улицы, все крыши и всех людей под этими крышами, живущих с их снами, секрециями и мечтами. Если я не запутаюсь, не заплутаю, и сведу все со всем, и услышу один, только один голос – это будет ... "Вар ол!!?[1]", как говорила когда-то наша Нана в таких случаях. А вот и она – легка на помине – идет с кошелками медленно-медленно; отсюда маленькая такая, но даже с крыши видно, как она бедрами качает, как старается во что бы то ни стало женщиной быть, не зря автомобиль проехал и просигналил ей; просигналил как женщине, настоящей женщине. Счастья решил попытать.
[1]Браво (азерб.).
– Рамин, смотри, мама с базара идет. – Нана подходила к светофору с двумя кошелками в руках.
– Где? – Рамин кладет автомат на крышу, приподнимается с корточек. – Да, мама. Значит, он уже ушел.
– Кто он?
– Да этот... – Рамин подбирает слова, – ну, короче... директор магазина. Всегда после того, как он от нас уходит, мама бежит на базар.
Я как будто ледышку проглотил. Нана тоже с катушек слетела, не может это как-то по-другому устраивать.
– Знаешь, Рамин...
–...знаю-знаю. Жизнь прожить – не поле перейти, – и он заговорил на своем островном тарабарском наречии, чтобы я больше ничего не смог вставить; ни одного слова.
– Осторожно, – предупредил я мастера, когда тот пошел за кабелем вниз по крыше, железно топоча ногами.
– Ничего, и не по таким ходили.
Это как сказать, подумал я и посмотрел на угол, на тот самый край, на выступ – всего лишь невысокое ограждение, за которое держалась Нана, когда сорвалась. В тот день, казалось, все четыре ветра дуют сразу, она была сама не своя. Она уже из школы такая пришла. Не подпустила нас к себе на чердаке, ни Хашима, ни Марика, ни меня. (Такое уже случалось, это началось после смерти ее отца.) Первой предложила подняться на крышу и первой же поднялась. (Помню, как Хашим смотрел на ее ноги вожделеющим, сладострастным взглядом сатира, когда она поднималась по лестнице к чердачному окну.) Потом мы сидели на крыше, курили, смотрели на весенний город, казавшийся влажным и размытым; на небо, на облака, на море. Дул сильный ветер. Нана то и дело хваталась за школьное платье, придерживала его, а когда не успевала придержать, сдвигала колени. Хашим был злой и что-то ляпнул, что именно – я уж не припомню, но, вне всякого сомнения, что-то обидное для Наны. Вот тогда она и поднялась, глянула на нас, говорит – я пошла; тихо так сказала, спокойно и начала спускаться вниз по крыше, и остановилась уже на самом ее краю. Я и Марик были уверены, что она пойдет и дальше, если Хашим не извинится; он же только сказал, ну и давай, валяй, и еще плюнул через щелочку между двумя верхними зубами. Нана взглянула сначала на нас, потом на улицу внизу (вот чего ей никак не надо было делать), от страха, видимо, она потеряла равновесие, пошатнулась и... Мы с Мариком сползли вниз; быстро, как могли, ведь надо было гасить скорость, чтобы самим не сорваться. Марик правильно схватил Нану, за косу и подмышку, а вот я за руку ее уцепился, и Нана почему-то в тот момент отпустила выступ; так что, если бы у нас с первого раза не получилось одним отчаянным рывком вытянуть ее до половины (дальше она уже помогла себе ногами), я бы отправился вниз вместе с ней, а вот у Марика еще бы оставался шанс разделаться с Хашимом. Нана кричала, не подходите ко мне, никто не подходите. И мы не подходили, мы и не думали подходить, пока она сама не вскочила и не начала наотмашь, со всей силою бить Хашима по лицу. Он стоял и только качался из стороны в сторону. А у нее – словно рассудок помутился. Потом она спустилась в "темное парадное". Потом Хашим поспешил за ней. Что он ей там говорил, что делал, а только, по-моему, после "темного парадного" она и сказала ему: "Там, где ты будешь Гайем, я буду Гайей" – и в доказательство срезала косу вскоре. Больше мы на чердак не поднимались, по крайней мере, все вместе. Марик года через два уехал с родителями в Америку, отец Хашима через некоторое время купил ему небольшую однокомнатную квартиру на Тбилисском проспекте, куда бегала Нанка, все надеявшаяся, что он на ней когда-нибудь женится. Но я-то знал, что не она одна туда бегает и не женится он на ней, никогда не женится.