355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » А. Бушмин » История русского романа. Том 2 » Текст книги (страница 33)
История русского романа. Том 2
  • Текст добавлен: 5 октября 2017, 11:00

Текст книги "История русского романа. Том 2"


Автор книги: А. Бушмин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 70 страниц)

В более низменном, обнаженном аспекте те же психологические пружины предстоящего сражения выявляются во впечатлениях князя Андрея – адъютанта Кутузова, находящегося при штабе армии и наблюдающего уже не внешнюю картину ее состояния, а действия и настроения командования. В отличие от Николая Ростова, видящего только парадную сторону присутствия Александра I в армии, князь Андрей понимает ничтожество самонадеянных и тщеславных царедворцев, которые «решают судьбы народов». Тем не менее и он гонит закравшееся сомнение в целесообразности предстоящего сражения и, прислушиваясь, с одной стороны, к предостережениям Кутузова и сочувствуя ему, все же, как и другие штабные офицеры, ждет этого сражения, мечтая обрести в нем свой «Тулон», т. е. удовлетворить честолюбивую страсть, выдвинуться и прославиться – побуждения, хотя и благородные, но все же личные. И Как не похожи они на то, что думает и чувствует князь Андрей вместе со всей русской армией в канун Бородина.

Если не считать сцены на Праценских высотах, где происходит столкновение Александра I, жаждущего поскорее начать сражение, с Кутузовым, до последней минуты пытающимся оттянуть уже неизбежную и ненужную бойню, и где князь Андрей совершает свой долгожданный, блестящий, но ничего не меняющий воинский подвиг, общая картина сражения складывается из сбивчивых впечатлений Ростова, скачущего по линии фронта, с одного фланга на другой с никому не нужным поручением. Основная тональность переживаний Ростова, а тем самым и общей картины сражения – это горечь разочарования, горечь расплаты за самонадеянность, легкомыслие и тщеславие Александра I и всех, кто вместе с ним рвался к кровавой мясорубке ради собственной славы. В той же тональности дана и заключительная картина Аустерлицкого сражения – раненый князь Андрей под бесконечным небом. Это не только поворотный момент в судьбе и умонастроении одного из центральных героев романа. Чистое, голубое, бездонное небо Аустерлица и крошечная фигура взирающего на небо и беспомощно распростертого на земле князя Андрея, понявшего тщету своего честолюбия и в свете этого понимания развенчивающего своего былого кумира – Наполеона, говорят о тщете честолюбия, о нравственной несостоятельности и Наполеона, и Александра, и всех тех, кто подобно им мнит себя творцом и руководителем исторических событий. Иначе говоря, это символическое выражение одной из основных идей романа, в свете которой и осмыслены в нем общий ход и основные события войны 1805 года. В общем виде та же идея сформулирована несколько раньше следующим образом: «Как в часах результат сложного движения бесчисленных различных колес и бло ков есть только медленное и уравномеренное движение стрелки, указывающей время, так и результатом всех сложных человеческих движений этих 160000 русских и французов – всех страстей, желаний, раскаяний, унижений, страданий, порывов гордости, страха, восторга этих людей – был только проигрыш Аустерлицкого сражения, так называемого сражения трех императоров, т. е. медленное передвижение всемирно – исторической стрелки на циферблате истории человечества» (9, 312–313).

6

Как на это уже неоднократно указывалось в литературе о Толстом, / описание Бородинского сражения составляет в «Войне и мире» кульминацию повествования. Это справедливо, и не только потому, что Бородино представляет собой решающее военное событие Отечественной войны 1812 года, и не потому, что им определяются в романе дальнейшие судьбы его героев, но и потому, что здесь, как в фокусе, раскрывается до конца идейно – художественная концепция романа в ее органическом внутреннем единстве.

В отличие от описания Шенграбена и Аустерлица, где Толстой в отношении фактов точно следует за историками, но дает им собственное истолкование, в описании Бородина писатель спорит с историками во всем: не только в общей оценке исторического значения этого сражения и его прямого результата, но и в отношении чисто фактических сведений о расположении русских и французских войск, о характере и степени укрепленности русских позиций и по целому ряду других вопросов. Общие сведения о Бородинском сражении изложены уже не в виде сухой фактической справки, а в форме страстного публицистического выступления человека, с фактами в руках опровергающего общепринятое ложное историческое представление.

Примечательно, что в целом ряде конкретных вопросов Бородинского боя прав был Толстой, а не историки, в своем подавляющем большинстве оценивающих Бородино как поражение русских. Но суть спора Толстого с историками войны 1812 года заключалась все же не в частностях, а в понимании военно – исторического значения патриотического подвига народа в войне 1812 года вообще, в том числе и в Бородинском сражении.

Толстой, конечно, отступает от исторической правды, утверждая, что, «давая и принимая Бородинское сражение, Кутузов и Наполеон поступили непроизвольно и бессмысленно» (11, 183). Это, конечно, парадокс, но он имеет рациональное зерно. Кутузов и Наполеон действовали в данном случае непроизвольно, т. е. не по своему личному произволу, а подчиняясь необходимости, т. е. созревшему «требованию народного сражения».

В отличие от кануна Аустерлица, где речь шла преимущественно о верхнем «сечении» русской армии, прелюдией к изображению Бородина служит широко развернутая картина нравственного состояния самого «основания» армии, т. е. солдат и ополченцев. Именно здесь, в оскорбленном патриотическом чувстве народа и армии, созревала необходимость, неизбежность Бородинского сражения и «вырезывался» столь же необходимый его исторический результат. «Прямым следствием Бородинского сражения, – говорит об этом Толстой в заключении посвященного этому вопросу рассуждения, – были беспричинное бегство Наполеона из Москвы, возвращение по старой, Смоленской дороге, погибель пятисоттысячного нашествия и погибель Наполеоновской Франции, на которую в первый раз под Бородиным была наложена рука сильнейшего духом противника» (11, 263).

В описании Бородина, в этом узловом моменте всего повествования, с наибольшей отчетливостью выступает своеобразие Толстого как исторического романиста. Ибо никто из его прямых и косвенных предшественников не подымался до задачи осмысления событий национальной истории в их всемирно – историческом значении и в силу этого не обладал той широтой художественной перспективы, которая отличает историческую живопись «Войны и мира» вообще, изображения Бородинского сражения в частности.

Бородино в «Войне и мире» – это не просто военное сражение, хотя бы и небывалое по масштабу. Это битва народов, решающая исторические судьбы Европы. И решает их не воля или гениальность, не просчеты и ошибки прославленных полководцев, а русский народ, защищающий свою национальную независимость, свою землю, свои святыни. Со всей отчетливостью эта мысль выражена словами князя Андрея, сказанными Пьеру в ночь перед сражением: «Французы разорили мой дом и идут разорить Москву, оскорбили и оскорбляют меня всякую секунду. Они враги мои, они преступники все по моим понятиям. И так же думает Тимохин и вся армия» (17, 208). Именно эти слова освещают ярким светом все, что видел и слышал Пьер в течение дня: и непонятное ему спокойствие эскадрона, весело шедшего на поле боя мимо обоза раненых, и веселую спорую работу ополченцев на укреплениях, и необычайную торжественность молебна, и отказ солдат от положенной чарки водки, и то спокойствие, с каким они, готовясь к смерти, одевают белые рубахи, [345]345
  Две последние детали упоминаются Ф. Глинкой в «Очерках Бородинского сражения» (ч. 1. М., 1839, стр. 40–41).


[Закрыть]
и многое другое. Пьер «понял теперь весь смысл и все значение этой войны и предстоящего сражения. Все, что он видел в этот день, все значительные, строгие выражения лиц, которые он мельком видел, осветились для него новым светом. Он понял ту скрытую (latente), как говорится в физике, теплоту патриотизма, которая была во всех тех людях, которых он видел, и которая объясняла ему то, зачем все эти люди спокойно и как будто легкомысленно готовились к смерти» (77, 218). То, что Пьер понял только теперь, со всей непосредственностью скрытого патриотического чувства выражает раненый солдат, говоря об ополченцах: «Нынче не разбирают… Всем народом навалиться хотят, одно слово – Москва. Один конец сделать хотят» (11, 189). Примечательно, что то же выражение – «одно слово – Москва» – произносит также один из солдат перед самым началом сражения под Аустерлицем. Но там оно означает отнюдь не национально – патриотический смысл приближающегося события, а только многочисленность русской армии: «Страсть, братец ты мой, что войски нашей собралось! Вечор посмотрел, как огни разложили, конца краю не видать. Москва, – одно слово!» (9, 328). Это один из примеров того, насколько многозначителен в романе «Война и мир» каждый штрих, каждый смысловой оттенок, как тесно связаны между собой единой мыслью, единством философско – исторической и художественной концепции и взаимопроникают друг друга различные и далеко отстоящие друг от друга эпизоды. Без Бородина нельзя до конца понять картины Шенграбена и Аустерлица, без их изображения – картину Бородина.

То верхнее «сечение» русской армии, которое было в центре изображения Аустерлицкого сражения, т. е. штабные генералы и офицеры, адъютанты и прочие «приказывающие», присутствует и на полотне Бородина, но, за исключением Кутузова, только на заднем плане. Это Бе– ннгсен, Вольцоген, Борис Друбецкой и некоторые другие. Но они уже не являются главными действующими лицами развертывающихся событий. Тот, кто, по словам князя Андрея, даже в такую минуту занят только своими мелкими интересами «крестов и чинов», тот только присутствует при всенародном подвиге, но не творит его. Переведенная из конкретноисторического в философско – исторический план, эта обобщающая характеристика, данная князем Андреем верхнему «сечению» армии в решающую минуту войны 1812 года, выражает все ту же главную мысль романа о ведущей роли народа в этой войне, в истории вообще.

Главным фокусом изображения Бородинского сражения являются переживания и впечатления Пьера Безухова, оказывающегося на центральном укреплении – батарее Раевского. Почему именно Пьера, а не кадровых офицеров – князя Андрея или Николая Ростова избрал Толстой для этой роли? Ничего не понимая в стратегии и тактике боя, не понимая даже, что он находится в самом ответственном его месте, Пьер, именно потому, что он свободен от военного профессионализма, видит то, что хочет показать Толстой. Пьер видит, как «из придвигающейся грозовой тучи чаще и чаще, светлее и светлее вспыхивали на лицах всех этих людей (как бы в отпор совершающегося) молнии скрытого, разгорающегося огня», «который, точно так же (он чувствовал) разгорался и в его душе» (11, 232–233). Ни князь Андрей с его озлобленным умом, ни Ростов с его «здравым смыслом посредственности» не могли бы этого увидеть, во всяком случае в том поэтически – возвышенном свете, в каком видит Пьер. Но Пьер видит при этом и другое, то, что также не могли бы увидеть в силу своего военного профессионализма Ростов и Болконский, а именно оборотную сторону войны – ее чудовищную жестокость, противную человеческой природе и разуму. Нравственное чувство Пьера протестует против этой жестокости. Горы трупов и моря крови, молоденький офицерик, только что так старательно командовавший солдатами и тут же застывший в кровавой луже, предсмертные судороги «краснорожего солдата» – весельчака – все это вызывает в душе Пьера страстный протест. «Нет, теперь они оставят это, теперь они ужаснутся того, что они сделали!», – думает он, бесцельно следуя за толпами носилок с ранеными (11, 236). В этом аспекте чувства и мысли Пьера во время Бородина как бы корректируют чувства, с которыми ждал сражения князь Андрей. Пьер, как и Толстой, не разделяет ожесточения князя Андрея, убежденного, что всех врагов «надо казнить» и в плен никого не брать.

О фактической невозможности этого говорит рукопашная схватка Пьера с вбежавшим на батарею французским офицером. Вцепившись друг в друга, «они оба испуганными глазами смотрели на чуждые друг другу лица, и оба были в недоумении о том, что они сделали и что им делать. „Я ли взят в плен, или он взят в плен мною?“—думал каждый из них». И в тот момент, как над их головами «низко и страшно просвистело ядро», Пьер и француз разбегаются в разные стороны, не думая более о том, «кто кого взял в плен» (11, 235). В свете этого эпизода ожесточенная позиция князя Андрея представляется нереальной.

По количеству страниц изображение Пьера на батарее Раевского занимает далеко не преобладающее место в описании Бородина. Однако именно увиденное Пьером и создает у читателя общее впечатление грозной и величественной картины происходящего. Оно достигается эстетической эффективностью постоянного приема батальной живописи Толстого, его умением в частном боевом эпизоде выразить специфические особенности, сущность именно данного сражения. Неравный поединок одинокой батареи Тушина с главными артиллерийскими силами Наполеона образно выражает действительное неравенство сил русской и французской армий в Шенграбенском сражении и героизм сопротивления небольшого отряда Багратиона громаде французской армии. Яростные и в конечном счете безуспешные атаки французов против батареи Раевского и столь же яростное сопротивление ее защитников, как в капле воды, отражают несокрушимую стойкость всей русской армии под Бородином, окончившегося тем, что, потеряв свыше половины своего состава, обе армии остались на своих исходных позициях.

Последующее изображение Наполеона, чувствующего невозможность сломить сопротивление русской армии, как и изображение Кутузова, убежденного, вопреки донесению Вольцогена, в колоссальной нравственной победе, одерживаемой его армией над противником, только закрепляет то, что видел и пережил Пьер на батарее Раевского.

Компоновка трех главных живописных пятен на картине Бородина, в центре которой оказывается «основание» «конуса» русской армии, а обрамление составляет изображение «вершин» обеих сражающихся армий, – «вершин», на которых только отражается то, что происходит в их «основаниях», воплощает руководящую идею романа, идею примата в истории коллективного народного начала над личным произволом правителей и полководцев.

7

Считается несомненным, что Толстой отрицает роль личности в истории. [346]346
  Вот перечень только некоторых из известных работ о Толстом, где в той или другой форме развивается это мнение: С. Бычков. Л. Н. Толстой. Очерк жизни и творчества, стр. 193–194; А. А. Сабуров. «Война и мир» Л. Н. Толстого, стр. 243–244; С. И. Леушева. Образ Кутузова в свете историко – философских взглядов Толстого. В кн.: Толстой – художник. Изд. АН СССР, М., 1961, стр. 95, 125 и сл.


[Закрыть]
Отсюда идут все рассуждения исследователей о внутренней противоречивости образа Кутузова, о том, что, создавая этот образ, Толстой– художник во многом разошелся с Толстым – мыслителем. Противоречивость эта только кажущаяся, во всяком случае в значительно большей мере приписываемая Толстому, чем действительно присущая ему.

Суть вопроса о роли личности в истории заключается для Толстого в вопросе о свободе и необходимости, т. е. о произвольности и объективной обусловленности всякого человеческого деяния, в том числе исторического.

Обусловленность, необходимость исторического деяния ни в какой мере не исключает значения и роли того, кто его совершил. Но она исключает возможность произвольного воздействия личности на ход истории. А это далеко не одно и то же. Наполеон привел французскую армию в Россию. В данном случае в этом и состояла его историческая роль. Произвольными же и в силу того несостоятельными были те цели, которые преследовал Наполеон, начав войну с Россией. Объективные результаты войны оказались прямо противоположными им. Вместо погибели России и возвышения, славы и могущества Наполеона вторжение привело к великой славе России и к погибели наполеоновской армии.

Субъективно свободные, т. е. произвольные, намерения и действия Наполеона объективно явились одним из орудий исторической необходимости – «движения народов с запада на восток». Тем самым Наполеон не творец истории, а ее «раб». Но «раб», действующий, работающий на своего господина, а не пустое место, причем действующий не случайно, а по закону необходимости. В таком самом общем решении вопроса о свободе и необходимости нам не о чем спорить с Толстым. Мы не можем согласиться с другим – с его фаталистическим пониманием исторической необходимости. Но и тут между Толстым – фаталистом и Толстым – реалистом не обнаруживается никакого противоречия. И не может обнаружиться, так как в своем конкретном художественном выражении вопрос о свободе и необходимости сводится в романе к вопросу о соотношении личности и народа, частного и общего в исторической жизни человечества и человека. Тем самым в центре художественного изображения неизменно оказывается не фаталистическая необходимость как таковая, а то, в чем Толстой видел ее проявление, т. е. психологические импульсы поведения непосредственных и бесчисленных участников описываемых событий, «обыкновенных» людей и прежде всего широчайших народных масс. И здесь собственно исторический аспект деятельности человека уже неразрывно сливается у Толстого с ее нравственнопсихологическим, а через это и социальным содержанием.

Отрицая роль личного произвола в истории, Толстой не снимает с человека нравственной ответственности за свои деяния. Наполеон не ответствен в этом плане за то, что в 1812 году возникла война между Россией и Францией, так как он в конечном счете был не ее творцом, а орудием. Но Наполеон ответствен и подлежит суровому моральному осуждению за те недостойные, эгоистические и тщеславные побуждения, которые руководили его действиями в этой войне, – за свое тщеславие, самовлюбленность, презрение и жестокость к другим людям, за неукротимую жажду власти не только над французами, но и над другими народами. Толстой развенчивает в образе Наполеона волюнтаристскую психологию честолюбца и захватчика, готового на любые преступления против человека и человечества в своем безумном стремлении к мировому господству. Наполеон не велик, а низок, потому что он прикрывает свои преступления громкими фразами и лжет перед собой и другими. Наполеон не велик, а смешон, потому что, будучи только слепым орудием истории, мнит себя ее всесильным творцом.

В доказательство несомненности сознания человеком свободы своей воли Толстой в одном из философских рассуждений романа ссылается на то, что каждый человек по своему произволу может поднять и опустить руку. Объективная же ограниченность такого рода свободы и ее иллюзорность перед лицом исторической необходимости выражена в уподоблении самочувствия Наполеона во время Бородинского сражения состоянию человека, поднявшего руку для удара, но не способного нанести его.

На поле Бородина честолюбивые, волюнтаристские замыслы Наполеона разбились о несокрушимое сопротивление русского народа и армии. В этом – нравственно – философский подтекст исторически достоверной картины Вородинского сражения, созданной Толстым. Она говорит не только о великой моральной победе русского народа, сломившего своим патриотическим духом наступательный дух армии захватчиков, но и выражает тщету и бесславие волюнтаристских устремлений личности перед лицом объективной исторической необходимости, проявляющейся в коллективном действии масс.

В том же идейно – художественном аспекте, но с обратным значением дан в романе и образ Кутузова. Так же как и образ Наполеона, он несет в себе не отрицание роли личности в истории, а отрицание возможности и моральной оправданности произвольного вмешательства в объективный ход исторического процесса. Именно об этом и ни о чем другом говорит характеристика, данная от лица князя Андрея Кутузову в момент его первого появления в роли командующего русской армией в Царево– Займище: «У него не будет ничего своего. Он ничего не придумает, ничего не предпримет… но он все выслушает, все запомнит, все поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит. Он понимает, что есть что‑то сильнее и значительнее его воли, – это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение, и ввиду этого значения умеет отрекаться от участия в этих событиях, от своей личной воли, направленной на другое» (11, 173). «Все поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит» – вот формула, по которой действует, именно действует, с великой пользой для дела и часто во вред себе, Кутузов в романе Толстого.

Кутузов имеет перед собой только одну, общую со всем народом цель – «очистить свою землю от нашествия» и всемерно содействует достижению этой всенародной цели, сознательно, т. е. свободно, воздерживаясь от всего личного, произвольного, что не отвечало бы этой задаче и было направлено «на другое», и прежде всего на достижение личной славы. В этом моральное величие и обаяние образа Кутузова, истинно народного полководца, сильного духом и мнением народным, опирающегося в своих действиях на этот дух и мнения, а не на свои произвольные планы и предположения. Кутузов не только опирается на народ, не только понимает, что пароду принадлежит решающая роль в происходящих событиях, но делает все, чтобы помочь народу выполнить его историческую миссию. Тем самым Кутузов у Толстого не только выразитель народно – патриотического чувства, которое он носит в себе, но и организующая, направляющая сила народного сопротивления. Таков Кутузов в момент своего первого появления перед армией в Царево – Займище, когда, посмотрев на «молодцов – гренадеров» «начальническим упорным взглядом», он с «тонким» выражением на лице и жестом недоумения говорит: «И с такими молодцами все отступать и отступать!» (11, 167). Кутузов говорит это для того, чтобы поддержать дух армии, недовольной длительным отступлением. Таков же Кутузов на командном пункте Бородина, в разгаре кровавой битвы, отдающий приказ назавтра атаковать французов в опровержение ложного донесения Вольцогена о поражении русских. Так же поступает Кутузов на совете в Филях, беря на себя тяжелейшую ответственность за оставление Москвы, но сохраняя армию и тем спасая Россию. Ни в одном действии и слове Кутузова нельзя усмотреть никакого противоречия с воззрениями Толстого на роль личности, если только не истолковать его отрицание и осуждение личного произвола как отрицание роли личности в истории вообще.

Как истинно народный полководец и мудрый исторический деятель, Кутузов противостоит в романе не только Наполеону, но и Александру I и целому ряду его генералов, от Пфуля и Вейротера до Милорадовича и Ермолова, стремящихся так или иначе, путем сочинения кабинетных диспозиций по всем правилам немецкой науки или «лихих» боевых действий, подчинить течете событий своему личному произволу и не считающихся с реальными условиями, из которых главными являются дух и возможности народа и армии. Если Толстому приписывать отрицание роли личности в истории, то в таком случае как объяснить существующее в романе противопоставление мудрости, самоотверженности и дальновидности Кутузова волюнтаристским, тщеславным и самонадеянным, близоруким действиям многих и многих военачальников? Но это противопоставление полностью оправдано и закономерно в плане отрицания роли личного произвола.

Другой вопрос: насколько образ Кутузова, созданный Толстым, исторически достоверен? Он достоверен в целом, как образ народного полководца, величайшего, самого прозорливого и мудрого деятеля Отечественной войны, делавшего все возможное для разгрома врага и избегавшего всего, что требовало от армии и народа излишних и кровавых жертв. Образ Кутузова достоверен как образ, опровергающий клевету, которую возводила на великого полководца официозная историография, приписывающая всю славу 1812 года Александру I и его ближайшему окружению, обвиняющая Кутузова не только в бездеятельности, но даже в трусости и чуть ли не в измене.

В общей оценке роли и значения Кутузова и народ4 в войне 1812 года Толстой следовал точке зрения Пушкина, декабристов, Лермонтова («Бородино»). Обращаясь к «стоящим на высотах общественных отличий» участникам войны 1812 года, Ф. Глинка предсказывал: «… новые, ни лестью, ни порицанием не ослепленные люди, развернув таинственный свиток [истории], заключающий все малейшие оттенки добродетелей и пороков ваших, узнают то, что не ведали мы, и тогда только каждому из вас назначится приличное, никогда уже не заменимое место в бытописании времен». [347]347
  Ф. Глинка. Письма к другу. СПб., 1816, стр. 14–15.


[Закрыть]
Так в деликатной подцензурной форме Ф. Глинка намекал на лживость официальной версии, раздавшей лавровые венки деятелям 1812 года не по их действительным заслугам, а по указке свыше, и всячески принижавшей роль народа.

В третьей части «Писем русского офицера», написанной после войны 1812 года и посвященной изображению России довоенных лет, есть такой эпизод. На ночлеге в крестьянской избе «путешествующий» автор и его спутники ведут разговор о «злодейских поступках французов в Германии»: «Молодая двенадцатилетняя девочка вслушивалась в разговор наш. – Ну что бы вы сделали, когда б французы пришли сюда? – спросил один из нас. – И, барин, – отвечала малютка не запинаясь: – да мы б им, злодеям, дохнуть не дали; и бабы пошли бы на них с ухватами! – О! и у нас может быть то, что в Испании, подумал я». [348]348
  Ф. Глинка. Письма русского офицера, ч. 3. СПб., 1815, стр. 83.


[Закрыть]

Смысл этого ретроспективного пророчества совершенно ясен. Оно подчеркивает в событиях 1812 года то, что не хотела видеть и признавать в них официальная версия. Изображенная Глинкой малютка – это весьма вероятный прообраз Марфутки, сочувствующей «дедушке» Кутузову на совете в Филях. Следует добавить, что замысел «Писем русского офицера» Ф. Глинки (начиная с их третьей части), где описание его путешествия по России не только предваряет рассказ о событиях Отечественной войны, но и ставит ход событий в связь с настроениями демократических слоев населения, в какой‑то мере предвосхищает идейный замысел «Войны и мира», хотя и очень отдаленно. В ряд с «Письмами русского офицера» становятся в этом отношении и многие высказывания других декабристов, не говоря уже о прозаических и поэтических высказываниях Пушкина и его незавершенной повести «Рославлев».

Следует учесть, что, развивая и углубляя точку зрения Пушкина и декабристов на роль народа и Кутузова в Отечественной войне, Толстой был ограничен в своих возможностях имевшимся в его распоряжении материалом. А этот материал – воспоминания многих современников, донесения царю Бенигсена, Вольцогена и других недругов Кутузова, на которые и опирались в своей недоброжелательной критике его действий все официозные историки, – действительно свидетельствовал о непостижимой, на первый взгляд, пассивности того, кому были вверены судьбы армии и России. Толстой не мог игнорировать этот материал. Но, опираясь на те же самые факты, документы, свидетельства, на которые опирался и Богданович, Толстой истолковал их в прямо противоположном смысле, прозорливо разгадав в том, что выдавалось другими за преступную бездеятельность и даже трусость главнокомандующего, высшее проявление патриотической самоотверженности, военной и государственной мудрости. Таким образом, суть дела не в том, что Толстой недооценивал активную роль Кутузова, а в том, что он глубоко понял и убедительно показал его огромную роль, располагая материалами, в основном говорившими об обратном.

При всем том образ Кутузова все же не совсем достоверен в отдельных частностях. Толстой отступает от исторической истины, недооценивая стратегические планы Кутузова и даже отрицая их наличие, как например план вывода армии после оставления Москвы на Калужскую дорогу и знаменитого флангового марша. Толстой признает великую целесообразность того и другого, но приписывает ее не стратегии Кутузова, а стихийному, т. е. необходимому, ходу событий. Но Толстой делает это опять‑таки не вопреки, а в полном соответствии со своей концепцией войны 1812 года, утверждая примат исторической необходимости – действия самих масс, над свободой, т. е. личным произволом, отдельных исторических деятелей. Сама эта концепция внутренне глубоко противоречива, что и заставило Толстого отчасти отклониться от исторической правды в трактовке роли Кутузова как народного полководца.

Настаивая на стихийном характере патриотического подвига масс в войне 1812 года и противопоставляя его лжи и фальши казенно – патриотической идеологии и своекорыстию ее носителей, Толстой опирался на реальные исторические факты, отражая действительное положение вещей не только в прошлой, но и в современной исторической жизни, – тот стихийный размах, который приобрело в годы подготовки и проведения реформы крестьянское движение, в конечном счете и заставившее правительство отменить крепостное право. Но историческую ограниченность патриотического действия масс в прошлом и крестьянского движения современности, в равной мере лишенных гражданской, политической сознательности, Толстой возвел в «Войне и мире» в абсолют, в некий непреложный исторический закон стихийности всякого массового деяния.

Точно так же, разоблачая действительную несостоятельность крепостнической монархии и ее правящего аппарата в деле защиты общенациональных интересов. Толстой возвел и этот конкретно – исторический факт не только прошлого, но и настоящего (Крымская война) в значение абсолютного закона, в силу которого всякое сознательное и организованное историческое действие оказывается бесплодным (см.: 12, 14). Тем самым основное противоречие идейно – художественного содержания «Войны и мира» обусловлено противоречием между исторической конкретностью поставленных в романе вопросов русской национальной жизни и метафизическим, антиисторическим осмыслением ее реальных социально – исторических тенденций, как выражения вечных и неизменных законов истории.

8

Аналогичное противоречие проникает в развитую в романе идею исторической необходимости. В основном и главном она была заострена против субъективистского истолкования истории, и в этом была ее сила. Мысль о том, что конкретной формой проявления необходимости, т. е. объективной закономерности «хода истории», служит совокупная деятельность всех людей, была родственна историческим воззрениям революционных демократов. [349]349
  Об этом писал В. И. Бурсов, см.: История русской литературы, т. 9, ч. 2, Изд. АН СССР, М. —Л., 1956, стр. 517.


[Закрыть]
Но объяснить, что движет людскими массами, направляет их волю и действия, Толстой не мог. На вопрос «какая сила движет народами?» он отвечал примерно так: мы этого не знаем, но эта сила должна быть по меньшей мере «равной всему движению народов», и потому нельзя считать одного или нескольких людей, выдающихся исторических личностей, двигателями исторического процесса, как это утверждают историки; такой силой может быть только «провидение», направляющее человечество к непостижимой для нас цели. Здесь причинное объяснение истории подменяется вопросом о ее «целесообразности», а понятие исторической необходимости превращается в фаталистическую идею извечной предопределенности «хода истории». «Фатализм в истории неизбежен для объяснения неразумных явлений (то есть тех, разумность которых мы не понимаем)» (11, 6), – говорит Толстой, относя к их числу такое «противное человеческой природе» явление, как война. Но вопрос о том, что же заставляет отдельного человека участвовать в этом противоестественном явлении и совершать деяния, противные нравственной природе людей, всем этим отнюдь не снимается. Настаивая на фатальной предопределенности исторических событий, Толстой решительно отвергает фатальность индивидуального человеческого поступка. «Наше воззрение, – говорит он, – не только не исключает нашу свободу, но непоколебимо устанавливает существование ее, основанное не на разуме, а на непосредственном сознании. Каковы бы ни были общие законы, управляющие миром и человечеством, бесконечно малый момент свободы всегда неотъемлемо принадлежит мне. И признание этого ограничения свободы не приводит меня к рассуждению восточных о тщете действия, а напротив, заставляет меня пользоваться каждым моментом свободы» (15, 239).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю