Текст книги "Держать (СИ)"
Автор книги: Lanfir
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
Глава пятнадцатая. Котёл
Весну после Ланя он прожил скверно.
Не от горя. Горе у него, как всегда, отозвалось глухо, село под рёбрами и там осталось, и наружу из него не пошло ничего.
Скверно было от другого: у него в голове лежала незакрытая задача, и она не давала спать.
Он к тому времени умел различать в себе эти две вещи и различал их точно. Горе лежало и не двигалось. Задача крутилась.
Отложенного у него набралось много.
Он однажды в апреле сел и перечислил всё, до чего не дошёл, и получилось одиннадцать штук.
Куда девается то, что выходит из зайца, когда он умирает.
Три ступени, на которые съехал Лань под ножом, и вернулись они или нет.
Пустое место между живым и мышью, куда он за три года так ничего и не поставил.
Зелёное, про которое старик сказал только, что оно из тебя выходит.
Почему вдохов после своей работы больше, а после дров столько же.
Почему густо бывает разных сортов – это лежало с восьми лет.
И ещё пять, помельче.
Он посмотрел на этот список и заметил, что почти все они про одно: про то, как одно делается другим.
Он это отметил и не понял, что делать дальше.
А в мае он сварил отвар.
Он варил его тысячу раз. Он варил его с девяти лет и уже давно варил лучше старика – ровнее держал огонь и точнее ловил, когда снимать.
В тот вечер он снял горшок, отставил и сел ждать, пока остынет.
И от нечего делать посмотрел на него.
Отвар стоял на ступень выше травы.
Мин сидел и смотрел на горшок, и в первую минуту решил, что ошибся, потому что этого не могло быть: трава была та же самая, вода была вода, а больше он ничего не клал.
Он проверил.
Он взял щепоть сухой травы из того же мешочка и положил рядом с горшком, и посмотрел на обе.
Трава стояла где стояла. Отвар – выше.
Он взял ковш чистой воды и поставил третьим. Вода стояла низко, ниже травы.
Значит, из низкого и низкого вышло высокое.
Он просидел над этими тремя посудинами до темноты, проверяя снова и снова, и к темноте убедился, что не ошибается, и что разница не маленькая, а ровно в одну ступень – ту самую, которую он вымерил три года назад и с тех пор знал на ощупь.
Он проверил на другом, потому что одного случая мало.
Настой на холодной воде – тот, что делают сутки, не грея. Тоже выше. Немного меньше, чем варёный, но выше.
Рассол, которым старик солил на зиму. Выше.
Он вспомнил, что в Ключах гнали брагу, и пожалел, что не может проверить, и записал.
Потом взял хлеб. Мука стояла на одном; тесто, поднявшееся за ночь, – выше муки. Печёный хлеб – ещё выше.
Он ходил по двору с куском хлеба в руке и хохотал, и старик из-под навеса посмотрел на него и ничего не сказал.
Хлеб. Отвар. Рассол. Уголь.
Работа поднимает вещество на ступень.
Не всякая: он тут же проверил, что от толчения ничего не меняется, и от резки, и от сушки. Сушёная трава стояла там же, где сырая, только суше. А варка, брожение, соление и горение – поднимали.
Он не смог сказать, чем эти четыре похожи. Он записал их вместе и назвал про себя переделом, потому что слово было под рукой: так в Ключах говорили про руду.
И вот тут его понесло.
Он потом восстанавливал, с чего началось, и всякий раз получалось, что с хлеба. Он стоял с куском в руке и подумал: а если съесть?
Хлеб стоит на одном. Мин съест его и будет стоять там, где стоял, – то есть много, много выше хлеба. Он себя не видел, но зайца видел, а заяц ел траву, а трава стояла внизу.
Значит, человек тоже поднимает.
Значит, человек – котёл.
Он сел там, где стоял, посреди двора, и больше в тот вечер не вставал.
Дальше пошло само, и пошло с той скоростью, с какой у него шло однажды в жизни, на ручье, когда ему было восемь.
Только на ручье было пусто, а тут не было пусто.
Если человек котёл, то в него входит низкое, а выходит высокое, и разница где-то остаётся. Он вспомнил, как считал в тринадцать вдохи и получил, что голодным выходит меньше. Сошлось: не ел – нечего перегонять – меньше держишь.
Если варка поднимает на ступень, а человек стоит на семь-восемь выше хлеба, то в нём не одна варка, а много, одна за другой. Значит, внутри лестница, и по ней гонят.
Он проверил это на том, что помнил, и сошлось везде.
Он вспомнил уголь: горение поднимает, а зола падает ниже дерева. Значит, при подъёме что-то и опускается. Не может быть, чтоб всё шло вверх, – иначе откуда бы бралось.
Значит, у человека тоже есть зола.
И тут он остановился, потому что у него в списке лежало зелёное, про которое старик сказал одно: оно из тебя выходит.
Он не спал ту ночь и весь следующий день не заметил.
Он вышел на круг по силкам – руки сделали всё сами, он потом не помнил, ходил ли, но силки стояли переставленные и правильно, – и всю дорогу шло.
Он сложил вот что.
Зола у человека – то, что из него выходит. Не то, что выходит телом; телом выходит красное и оранжевое, и это он и так знал. А то, что выходит, когда человек кричит.
Он вспомнил тёткину избу и то, как считал там дни в семь лет. Набиралось, потом кричали, потом делалось пусто, потом набиралось снова. Он тогда назвал это словом «сливают» и с тех пор к нему не возвращался.
Теперь оно встало на место.
Они не просто так сливают. Они сливают золу. То, что осталось после того, как в них что-то поднялось.
Он проверил на себе, насколько мог, и получил, что у него это тоже есть. Он не кричал никогда – но когда его в семь лет держали головой в сугробе, и когда он держал Ланю руку под ножом, и когда стоял над черепками разбитого горшка, – внутри делалось тяжело и вниз, и это было то самое.
Только у него оно не выходило.
Он вспомнил, как в семь лет вывел: если у них сливается, а у меня нет, значит у меня набирается.
Он тогда не знал, что это значит, и отложил.
На вторые сутки он стал считать, сколько.
Он взял свой набор – камень, мёртвое, живое – и стал прикидывать по ступеням: сколько в человека входит хлебом за день и сколько остаётся в человеке, если считать по вдохам, которые он умеет мерить.
Считать было почти нечем, и он это понимал, и всё равно считал.
Выходили числа, которых не могло быть.
Если каждая ступень вдвое, а от хлеба до него семь ступеней, то человек за день перегоняет столько, что если бы это где-то оставалось, то через год он стоял бы на самом верху лестницы и выше.
А он не стоял.
Значит, почти всё уходит.
Он сидел с этим на осыпи – уже вечерело вторые сутки – и понимал, что подошёл к чему-то большому и что ещё немного.
Куда уходит.
Он стал ловить это на выходе.
Мысль была простая: раз оно из человека выходит, значит должен быть миг, когда оно выходит, и в этот миг его можно увидеть. Он видел, как пустеет заяц. Он видел, как съезжает Лань. Значит, увидит и это.
Нужен был человек, который сольёт при нём.
Во дворе был один человек, и он спал.
Мин сидел на осыпи, смотрел вниз, на тёмную избу, и прикидывал, чем можно вывести старика из себя.
Он прикидывал это подробно и без всякого затруднения, потому что за шесть лет узнал его насквозь: старик не злился ни на что, кроме одного – когда портили работу. Испорченный сбор он переживал молча. А вот если бы кто-нибудь высыпал в очаг просушенное с нижней полки, то, наверное, вышло бы.
Мин дошёл до этого места и остановился – не потому, что стало стыдно, а потому, что сообразил: он не сможет одновременно портить и смотреть. Надо, чтоб сорвалось само.
Тогда он стал думать, как сделать, чтоб сорвалось само.
Он думал об этом, наверное, час, и додумался до трёх способов, и все три были осуществимы.
Ему не было при этом ни стыдно, ни страшно, ни как-нибудь ещё. Он выбирал способ так же, как выбирал, где поставить силок.
Он потом, через месяц, вспомнил этот час и попробовал ужаснуться, и – вот тут было самое неприятное – тоже не смог. Он помнил, что думал; он помнил, что это был он; а ужаса не набралось ни на грош, как не набиралось слёз.
Он записал у себя: наверху нет страха, и стыда наверху тоже нет.
И не понял, хорошо это или плохо.
Он не успел.
Он выбрал способ и решил, что сделает утром, потому что утром светлее и лучше видно, – и до утра оставалась ещё вся ночь, а ночь была своя, и в ней ещё столько всего складывалось.
Он вернулся к тому, куда уходит, и просидел над этим всю третью ночь.
Третьи сутки он помнил хуже.
Он помнил, что было холодно и что он этого не чувствовал. Он помнил, что руки к вечеру перестали слушаться: он попробовал завязать верёвку и не смог, пальцы не сходились, – и что это его не встревожило, а показалось смешным.
Он помнил, что дважды шла кровь носом, и он вытер и забыл.
Он помнил, что видел вокруг всё сразу и очень много ступеней – больше, чем когда-либо, – и что смотреть при этом было не нужно: оно само лежало открытым.
Он ничего не записывал. Он не мог держать нож.
И он помнил – и это было единственное, что он потом сумел передать словами, – что ему было хорошо.
Не весело и не радостно. Хорошо, как бывает, когда наконец кончилось то, что мешало: не болело ничего, не хотелось ничего, не мешал никто, и в голове стояла ясность такая, что от неё делалось тихо.
Он не боялся. Он потом сообразил, что за трое суток не испугался ни разу, – а бояться было чего: он был один в лесу, ночью, и не держал верёвки.
Страха просто не было. Не преодолел – не было, как не было холода и голода.
Старик снял его с осыпи на исходе третьих суток.
Мин не слышал, как тот подошёл. Он сидел, и вдруг его взяли за шиворот и подняли, и он удивился, потому что не знал, что рядом кто-то есть.
Старик не бил.
Он поставил его на ноги, посмотрел в лицо, вытер ему кровь под носом рукавом и повёл к дому, держа за плечо. Мин шёл и по дороге объяснял.
Он объяснял очень хорошо, как ему казалось. Он говорил про отвар, про хлеб, про то, что человек котёл, и про золу, и про то, что почти всё уходит, и что осталось узнать только куда, и что он уже почти.
Старик слушал и вёл.
В избе он усадил его, поставил перед ним горшок и сказал:
– Ешь.
– Я не хочу.
– Ешь.
Мин съел три ложки и его вырвало. Старик подождал, вытер, налил воды, дал выпить и опять поставил горшок.
Он кормил его, наверное, час, по ложке, и Мин ел и продолжал объяснять, а старик молчал.
Потом уложил и сел рядом.
Мин пробовал встать четыре раза. Первые три старик клал ему руку на грудь, и этого хватало, потому что сил не было. На четвёртый Мин сказал:
– Пусти. Мне надо. Я на середине.
– Спи.
– Ты не понимаешь. Я никогда так близко не был. Если я сейчас усну, оно уйдёт.
– Уйдёт.
– Так пусти!
– Нет, – сказал старик.
Он его возненавидел.
Это было первое настоящее, острое, живое чувство, которое Мин испытал с тех пор, как у него пропали родители, и оно было к единственному человеку, который его кормил.
Он лежал и ненавидел его подробно.
Он думал, что старик глуп и что глупость его не безобидная, а такая, которая мешает. Что он полвека собирал траву и не научился объяснять ни одной вещи. Что он держит его тут за работника и боится остаться без рук. Что он ничего, ничего не понимает и понять не может, и оттого хватает за шиворот то единственное, чего сам никогда не имел.
Он додумал до конца и решил, что уйдёт.
Не сейчас – сейчас он и до двери бы не дошёл. Весной. Он даже прикинул куда: в Кривой Брод, там мясник на синем, там есть у кого спросить, там люди, а тут восемь лет одна и та же трава и один и тот же старик, который ничего не знает.
Он лежал и складывал это, и оно складывалось само, и каждый следующий довод был злее предыдущего.
Он додумался до того, что старик его тогда, на тропе, взял не по доброте: ему нужны были руки, он сам сказал. Восемь лет за еду и угол – и ни одного объяснения, ни одного слова, которое стоило бы запомнить.
Он додумался до того, что старик его боится: потому и держит, потому и не пускает.
Он додумался и до того, что старик, может, и не глуп, а просто не хочет отдавать, – и вот на этом остановился, потому что даже в том состоянии понимал, что это уже неправда.
Он поискал ещё чего-нибудь и не нашёл.
Тогда он повернулся к стене и заснул.
Старик просидел рядом всю ночь. Мин узнал об этом на следующей неделе, случайно: он проснулся среди дня и увидел, что лавка стоит не там, где стояла, а придвинута к его постели, и на ней сидят, и сидят давно, потому что там лежала работа – корешки, нож и тряпица.
Он посмотрел на эту лавку и не почувствовал ничего.
Чувства к нему вернулись позже, вместе со смотрением, и вернулись не разом.
Проспал он полторы суток.
Проснулся оттого, что старик его тряс, и первое, что почувствовал, – что не может поднять голову. Второе – что всё тело болит, ровно и везде, как будто его долго били.
Он сел с третьей попытки.
Из носа сразу пошла кровь, и старик молча подставил тряпку.
Есть он не мог два дня: желудок не принимал, и брало только жидкое. Руки тряслись неделю, и мелкую работу – насторожку, узел на волосе – он смог делать только дней через десять.
Смотрение отвалилось начисто.
Он проверил на второй день, испугался и проверил ещё трижды. Пусто. Ни ступеней, ни густо, ничего – как в ту зиму под навесом, когда он умирал с голоду.
Оно вернулось через месяц с лишним, и вернулось не всё сразу.
Сперва он стал отличать живое от мёртвого – грубо, как после той зимы под навесом. Потом вернулось три ступени. Потом пять.
К осени он мерил как прежде и даже чуть тоньше, и решил, что обошлось.
А вдохи не вернулись.
До той весны он держал в покое двенадцать, а иногда четырнадцать. Летом он сел на осыпи и насчитал восемь. Он проверил на другой день – семь. Через неделю – девять.
Он мерил это до самого снега и вывел, что стоит теперь между семью и десятью, и выше не идёт.
Он потерял четверть и не знал, отчего именно: то ли трое суток что-то в нём порвали, то ли это от того, что месяц не ел толком.
Вернуть их он смог только через два года, и то не совсем.
Он записал это отдельно и обвёл, потому что это было первое в его жизни число, которое пошло назад.
А то, что он добыл за трое суток, осталось.
Вот это было главное, и он понял это не сразу, потому что первую неделю ему было слишком плохо.
Он проверил на десятый день, осторожно, как проверяют больной зуб: сел и стал вспоминать, что там было.
Отвар выше травы. Хлеб выше муки. Уголь поднимает, зола падает. Человек котёл. Внутри лестница, и по ней гонят. Почти всё уходит.
Всё стояло. Он проверил каждое звено – на отваре, на хлебе, на золе, – и всё сошлось, и ни одно не рассыпалось, как рассыпались тогда, на ручье, камешки с ничего не значащими числами.
Это был не бред.
Он сидел с этим и не знал, куда девать одну простую мысль: если бы старик не снял его с осыпи, он бы, может, дошёл и до последнего.
А может, и умер бы.
Проверить это было нельзя ни одним способом на свете, и он всю жизнь потом не мог решить, кто из них был прав.
Старик про эти дни не сказал ему ничего.
Ни тогда, ни через неделю, ни через год. Он не объяснил, зачем держал, не спросил, что это было, и не запретил.
Один только раз, месяца через два, разбирая корешки, сказал в сторону:
– У нас в Броду один такой сгорел. Резчик. Хороший был.
И больше ничего.
Мин ждал продолжения весь вечер. Продолжения не было.
Глава шестнадцатая. Держать
За большого зверя он взялся не из любопытства, а от нужды.
Та зима вышла плохая, и вышла она такой из-за него.
Он просидел на осыпи трое суток и потерял после них месяц: месяц не работал вовсе, потом работал вполсилы, и руки до середины лета не годились на мелкое. Силки в то лето стояли не все и проверялись не всякий день. Травы он взял против обычного едва половину.
Запас они не добрали, и добрать было нечем.
Старик за ту зиму сдал заметно – стал засыпать днём и по два раза переспрашивать. Он и так был стар, а тут стало видно.
До весны они дотянули и дотянули плохо.
С февраля перешли на раз в день. В марте старик снёс в Брод то, что берёг на чёрный день, – два мешка сушёного из старого запаса, того самого, с нижней полки, – и вернулся с мукой и без запаса. В апреле ели то, что первое пошло из земли, и от этого у обоих болели животы.
Никто не умер и никто даже не слёг. Просто впервые за семь лет Мин снова считал еду и снова получал, что не хватает.
И вот тут он посчитал вперёд.
Зайцами двоих не прокормишь: он взял свой лучший год и получил, что даже в лучший он закрывает две трети, а треть шла с трав, а травы теперь брал он один и брал столько, сколько успевал. Старику восемьдесят с чем-то. Он не поправится и работать больше не станет.
Значит, дальше будет так же или хуже, и будет каждый год.
Значит, надо не выправлять, а менять: брать не мелкого, а крупного.
Косули в тех местах ходили. Он видел их не раз – на дальних просеках, у солонцов, зимой на выдувах, – и всякий раз только смотрел, потому что взять их было нечем.
Взять их было нечем, если считать силу. Мин считал не силу.
Он знал с самого начала, что это надолго.
Он к тому времени сделал в жизни три вещи и все три сделал одинаково: силки – год до первой удачи, травы – два года до системы, лестницу – три. Быстрее у него не выходило никогда, и он не рассчитывал, что выйдет теперь.
Поэтому он не бросил зайцев и не сел на одну косулю.
Он сделал наоборот: поднял силки с сорока четырёх до семидесяти, стал ходить два круга в день вместо одного и выжал из зайца всё, что тот мог дать. Это стоило ему лета и осени и добавило к столу примерно четверть – ровно столько, чтобы держаться, и ни на волос больше.
Держались они на этом два года. Голодно, ровно и без запаса.
А косулю он делал в то же время, вторым слоем, и провозился с ней две зимы, а взял на третью осень.
Первая зима ушла впустую. Он поставил большие петли – из плетёного ремня, потом из проволоки, купленной в Броду на свои шкурки, – поставил двенадцать штук по переходам и за зиму не взял ничего, кроме одной порванной проволоки и клока шерсти.
Он разбирал этот клок неделю и понял две вещи. Первую: косуля вдесятеро сильнее зайца, и то, что держит зайца, она рвёт. Вторую, важнее: она идёт не по тропе, а по своим переходам, и переходы эти он читать не умеет.
Вторую он не ставил вовсе. Он ходил и смотрел.
Он выучил их так же, как выучил зайца: где кормятся, где лежат, где переходят ручей, где сходят с гривы в низину. Он завёл им отдельные колышки – двадцать девять – и целую зиму просто резал зарубки, ничего не ловя.
К третьей осени у него было место.
Место было на переходе через ручей, в узком, где по обе стороны валежник и обойти надо шагов сорок. Косули там шли по одной и шли одинаково, и Мин проверял это два года и знал, что через это горло за неделю проходят три-четыре.
Петлю он поставил не как на зайца.
Он сделал её из четырёх прядей проволоки, свитых как волос, и петля вышла толщиной в мизинец и весила столько, что он нёс её отдельно. Он привязал её не к дереву, а к волокуше – к сухой лесине в полтора роста, – потому что зверь, взятый намертво, рвёт или ломает шею, а зверь, тянущий за собой бревно, уходит недалеко и остаётся цел.
Он рассчитал длину, высоту и место так, как рассчитывал всё, и поставил в конце октября, и пошёл смотреть на третий день.
Она была жива.
Она утащила лесину шагов на сорок, запуталась в подросте и стояла, дрожа, боком, и петля сидела у неё не на шее, а на груди и под передней ногой.
Мин остановился шагах в десяти.
Он потом сто раз возвращался к этой минуте и всякий раз находил в ней одно и то же: он не был готов.
Он готовился два года. Он рассчитал петлю, волокушу, место, длину. Он не рассчитал только того, что она будет живая, большая и будет на него смотреть.
Она была втрое тяжелее его.
Убил он её плохо.
Он подходил четыре раза, и три раза она вставала на дыбы и била передними, и один раз попала по плечу так, что рука потом неделю не поднималась выше груди. Он в конце концов набросил ей на голову свою куртку, повалил, навалился и резал – и резал долго, потому что нож был короткий, а шея у неё оказалась совсем не там, где он думал.
Она билась под ним минуты три.
Он был весь мокрый – от крови и от того, что мокрый бывает от страха, – и в какой-то момент понял, что орёт вместе с ней, и не смог перестать.
Потом всё кончилось.
Он слез, отошёл на четыре шага и сел в мокрый снег.
Его трясло, и он ждал, пока перестанет, а оно не переставало долго. Он сидел и смотрел на неё, и в голове у него не было ни одной мысли – впервые за много лет вообще ни одной.
И вот это он и увидел.
Он увидел, как оно из неё вышло.
Он не собирался смотреть и не готовился – смотрение просто было включено, как было включено всегда, и он в ту минуту не мог его выключить, как не мог перестать трястись.
Косуля стояла высоко. Выше зайца – он это отметил ещё за десять шагов, когда она дрожала в подросте.
Пока он резал, она пошла вниз, ступенями, быстро – так же, как шёл вниз Лань, только Лань шёл на три, а она прошла всю лестницу до конца, до того места, где стоял его серый камень.
А то, что из неё уходило, он проследил.
Оно не рассеялось и не растаяло. Оно ушло вниз – в землю, под неё, ровно и без остатка, как уходит вода в песок, и ушло за несколько вдохов, и последнее ушло тогда, когда она перестала биться.
Мин сидел в снегу и смотрел, как это уходит.
Он не поймал ничего.
Разделывал он до темноты и разделал скверно.
Он видел, как это делают, раза три и всегда со стороны; сам не пробовал ни разу, потому что заяц разделывается в четыре движения и учиться там нечему.
Он начал не с того конца, испортил шкуру в двух местах, дважды резанул по кишке и потом полчаса отмывал снегом мясо, которое от этого всё равно пахло. Нож он посадил на кости и правил его прямо там, о камень, и правил плохо.
К темноте у него вышло четыре куска, которые он мог унести, и куча, которую унести не мог.
Он перетаскал за три ходки, и последнюю делал уже в темноте, и на второй ходке подумал, что надо было тащить сначала заднюю часть, а не переднюю, потому что задняя тяжелее и нести её надо было по свету.
Он это отметил.
Старик вышел на первую ходку и остановился в дверях.
Он посмотрел на Мина – на куртку, которой тот душил косулю и которую надел обратно, на руки, на плечо, которое уже не поднималось, – и ничего не спросил.
На второй ходке он вышел следом и молча взял вторую половину.
Дошли до места, старик поглядел на разделанное, поворошил ногой то, что Мин бросил, и сказал:
– Печень где?
– Там.
– Печень надо было первым делом.
Он больше ничего не сказал, и они таскали до полуночи.
Он думал об этом до Нового года.
Мяса вышло столько, что зиму они прожили не считая.
А Мин ходил и разбирал.
Он получил ответ на то, что мучило его с восьми лет: куда. Вниз. В землю. И не только у косули: он проверил на зайцах и увидел то же самое, только меньше, и на мыши увидел, и на птице.
Всё, что живёт, стоит наверху. Всё, что умирает, отдаёт вниз.
И тут он вспомнил три ступени Ланя.
Лань не умер, и три ступени вернулись – он проверил тогда же, через месяц, и Лань стоял, где стоял до топора. Значит, при смерти уходит всё, а при беде часть, и часть эту можно вернуть, если выжил.
Он записал и это.
А потом задал себе тот вопрос, который и сделал всю остальную его жизнь.
Можно ли взять?
Он рассуждал так.
Уголь, сгорая, отдаёт вверх, и это уходит в воздух и пропадает, если рядом никого. А если рядом человек и человек греется, то не пропадает: человек берёт.
Косуля, умирая, отдаёт вниз. Рядом человек. Человек стоит и не берёт.
Почему?
Он перебрал всё и остановился на самом простом: потому что он ничего не делал. Он сидел, трясся и смотрел, и вниз ушло мимо него, потому что ему нечем было ловить.
А чем ловят, он не знал.
Он ставил опыты всю зиму и всю весну, и все они не вышли.
Он пробовал держать руки над зайцем в момент. Ничего. Он пробовал прижимать его к себе. Ничего. Он пробовал дышать, задерживать дыхание, считать, зажмуриваться, смотреть в упор.
Он пробовал смотреть изо всех сил – так, что после этого болела голова, – и один раз досмотрелся до того, что перестал понимать, где он и который час, и обнаружил себя стоящим на коленях над мёртвым зайцем неизвестно сколько времени.
И вот тогда он заметил одну вещь, которая ему не понравилась и оказалась ключом.
Когда он смотрел изо всех сил, его не было.
Он проверил это нарочно. Он поймал, отпустил, поймал снова и всё это время следил не за зайцем, а за собой: где я, что я, стою или сижу. И оказалось, что чем сильнее он смотрит, тем меньше себя. На самой глубине смотрения от него не оставалось никого: был заяц, было то, что из него шло, и не было никакого Мина, который бы это видел.
Он вспомнил ручей в восемь лет и слово, которое кричали и которое он не отнёс к себе.
То же самое.
И тогда он придумал.
Мысль была такая: если ловить нечем, потому что ловца нет, – значит надо, чтобы был.
Надо смотреть на зайца и одновременно не потерять себя.
Он попробовал в тот же вечер и обнаружил, что это не просто трудно, а трудно так, как не бывает.
Смотреть он умел. Помнить себя он тоже умел – стоя, ничего не делая, он мог сколько угодно держать в голове: вот я, вот руки, вот дышу. По отдельности каждое давалось само.
А вместе они не держались.
Стоило ему уйти в смотрение – себя не было. Стоило вспомнить себя – смотрение делалось плоским, и он видел не ступени, а просто зайца.
Оно рвалось каждый раз, и рвалось мгновенно, как рвётся нитка, если тянуть с двух концов.
Он бился об это два месяца.
Два месяца вышли тяжёлые, и тяжесть была не та, к какой он привык.
От работы он уставал телом и знал это чувство с девяти лет. От счёта не уставал вовсе. А тут наваливалось иначе: он делал одну попытку, и после неё минут двадцать не мог ни считать, ни разбирать, и в голове стояла мутная, ватная тишина, и хотелось лечь.
Он попробовал делать по десять попыток в день и на четвёртый день понял, что дальше третьей толку нет: третья ещё как-то шла, а с четвёртой он уже не мог собрать даже простое смотрение.
Он снизил до трёх и повёл счёт.
За май вышло восемьдесят четыре попытки и ноль.
Он несколько раз ловил себя на том, что готов бросить, и всякий раз это было не отчаяние, а простой расчёт: восемьдесят четыре к нулю – цифры, при которых он бросил бы что угодно другое.
Он не бросил.
Он потом вспоминал, что второй раз в жизни поступил против собственного счёта. Первый был в апреле, когда ему было десять и у него было пятьдесят три постановки и один заяц.
В конце мая он один раз почти поймал.
Он смотрел на мёртвого зайца – уже мёртвого, взятого волосом, – и вдруг на один вдох было и то и другое: и уходящее, и он сам, сидящий на корточках с ободранными коленями.
Один вдох.
Потом он обрадовался, и от радости всё село.
Он потом два дня разбирал, почему село, и вывел неприятное: радость помешала так же, как мешала бы боль. Всё, что про себя, – мешает. А помнить себя надо, и это не одно и то же.
Он не смог развести эти две вещи словами и запомнил их на ощупь: помнить себя – можно; думать про себя – нельзя.
Разницу он потом объяснить не мог никому и никогда.
Вышло в июне, и вышло на четыре вдоха.
Он взял зайца в петлю живым – он умел это с двенадцати лет, – принёс на осыпь, чтоб было светло и тихо, и стал делать то, что делал уже полсотни раз.
И на этот раз оно встало.
Он смотрел, как из зайца уходит, – и одновременно знал, что смотрит он, Мин, что он сидит на осыпи, что у него затекла нога и что дышит он часто.
Обе вещи разом, и обе целиком.
Это стоило такого усилия, какого он не тратил никогда: не на руки и не на ноги, а куда-то внутрь, и усилие было ровное и очень тяжёлое, как будто он держал на весу что-то, что всё время хочет упасть.
Он продержал четыре вдоха. На пятом сорвалось.
И за эти четыре вдоха он взял.
Он не смог бы объяснить, что именно взял и куда оно делось.
Он только знал две вещи, и обе твёрдо.
Первая: часть того, что шло вниз, не ушла. Он видел, как оно поворачивает – не всё, малая доля, – и идёт не в землю.
Вторая: после этого он полдня простоял на ступень выше, чем стоял с утра.
Он проверил вторую вдохами и получил, что не выше, а дольше: не десять, а девятнадцать, и держал он их легко, будто у него и не отнимало четверти после осыпи.
К вечеру осело обратно.
Дальше он делал то, что делал всегда.
Он завёл этому счёт.
За лето он взял так шестьдесят с чем-то зайцев и вёл по каждому: держал или не держал, сколько вдохов, что после. Получилось следующее.
Держать выходило не всегда: в четырёх случаях из десяти рвалось сразу.
Выходило хуже, когда он спешил, устал или был голоден. Выходило лучше на своём месте, в тишине, с утра.
Держать дольше семи вдохов он за то лето не научился.
И – главное – если он не держал, то не оставалось ничего. Не мало, а ровно ничего: заяц умирал, всё уходило вниз, и Мин был точно такой же, как до.
Силки он ставил девять лет.
Сколько за эти девять лет вышло, он знал не на глазок: нижние ряды зарубок никуда не девались. Он в сентябре обошёл все шестьдесят один колышек и сложил.
Девятьсот сорок с чем-то. Точнее он сказать не мог: первые два года он резал небрежно, и три колышка сгнили.
Взял он с шестидесяти.
Остальные девять сотен ушли в землю.
Слово он подобрал в августе.
Он искал его долго, потому что называть надо было, а никакого подходящего в языке не нашлось: «смотреть» не годилось – смотреть он умел и раньше; «помнить себя» было длинно и не про то; «ловить» врало, потому что он ничего не ловил, а только не отпускал.
В конце концов он назвал это самым простым, что было под рукой.
Держать.
Он выбрал это слово потому, что оно было точное: усилие было ровно такое, как когда держишь на весу тяжёлое. Не хватать, не тянуть, не давить – держать, пока хватает.
Он сказал его вслух один раз, на осыпи, чтоб проверить, как звучит.
Звучало по-дурацки.
Он всё равно оставил.
К концу того лета он сел и разобрал свой список.
Он завёл его в апреле, после Ланя, и было в нём одиннадцать штук.
Куда девается то, что выходит из зверя, – вниз, в землю. Закрыто.
Три ступени Ланя – при беде уходит часть и возвращается, при смерти уходит всё. Закрыто.
Зелёное, которое из тебя выходит, – зола человека, и её сливают криком. Закрыто.
Пустое место между живым и мышью – он его заполнил за те два года наполовину, поставив туда птицу и рыбу, и остаток списал на то, что доберёт.
Почему после своей работы вдохов больше – потому что работа поднимает, а он и есть котёл. Закрыто.
Что густо бывает разных сортов – тут он остановился и подумал, и решил, что это было детское, восьмилетнее, и что сортов никаких нет, а есть одна лестница, просто внизу вещи, а вверху люди. Вычеркнул.
Он прошёл весь список и вычеркнул девять из одиннадцати.
Осталось два, и оба были такие, что он не мог их даже толком назвать: восьмая десятая у травы и то, отчего он сам себя не видит.
Про первое он знал, что доберёт колышками – осталось года три.




























