Текст книги "Держать (СИ)"
Автор книги: Lanfir
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
Глава двадцать третья. Своё
Старик не должен был выжить.
Ключица срослась криво, потому что править её было некому и нечем. Плечо гноилось три недели, и Мин промывал его дважды в день тем самым отваром, который делал теперь вслепую, – и в этот раз взяло.
Он потом думал, что взяло не от отвара.
Старику было восемьдесят шесть, и он потерял крови столько, что человек вдвое моложе лежал бы месяц. Он пролежал восемь дней и на девятый сел.
Он сел сам, без помощи, и попросил работу.
Мин дал ему перебирать – самое лёгкое, что было, – и старик перебирал одной левой рукой и перебирал скверно, и Мин потом за ним переделывал, и оба это знали и ничего не говорили.
Началось на второй неделе, и Мин решил, что это от удара.
Он спал у печи и проснулся среди ночи, и в темноте, поверх темноты, стояло что-то ещё.
Не свет и не пятно. Он не мог сказать, чем это видит, и не мог отвернуться, потому что оно не было в стороне: куда бы он ни повернулся, оно оставалось.
Оно было в нём.
Он полежал, прислушиваясь, и стал перебирать, отчего это может быть.
Его ударили по голове – открытой рукой, сверху, и он тогда сложился и не мог набрать воздуха. От такого бывает. Он видел мужика в Броду, которого лягнула лошадь, и тот потом полгода видел с одной стороны хуже.
Он решил, что это оно, и что либо пройдёт, либо нет.
Не прошло.
Три недели оно было мутным пятном, а потом стало разбираться.
Он к этому времени уже понял, что это не увечье, потому что увечье не разбирается: оно или сидит, или сходит. А это делалось отчётливее – медленно, как вылезает из тумана берег.
К концу марта он различал, что их трое.
Не одно и не пятно, а три отдельных, и они не смешивались, и держались каждое своего места, и вели себя по-разному.
Он тогда впервые сел и стал смотреть на них нарочно.
Первое было тяжёлое и ровное и почти всегда одинаковое.
Оно менялось от работы и от еды: когда он таскал, оно подымалось, а к вечеру опадало; когда он не ел с утра, оно шло вниз; когда он спал мало, оно стояло низко и тускло весь день.
Он на третий день сообразил, что это тело.
Второе было быстрое и дёрганое. Оно вспыхивало и гасло по десять раз на дню, и вспыхивало на всё подряд: на то, что ложка упала, на то, что старик закашлялся, на то, что снег пошёл.
Он на это второе смотрел с недоумением, потому что не понимал, чему тут вспыхивать. Он двенадцать лет считал себя человеком спокойным, и все вокруг считали его человеком спокойным, и он и теперь ничего такого в себе не замечал.
А оно вспыхивало.
Третье было самое тихое, и он его чуть не пропустил. Оно шло ровным низким фоном и просыпалось редко, а когда просыпалось, то на одно: на резкое движение сзади, на треск в лесу, на то, что тропа пошла не туда.
Это он опознал легче всего, потому что оно один раз спасло ему ногу: он шагнул на наст, оно дёрнулось, и он перенёс вес назад раньше, чем сообразил, – а под настом была яма.
Он просидел над этими тремя всю весну.
Он попробовал сделать с ними то, что делал со всем: назвать, измерить, свести в таблицу.
Назвать не вышло.
У него было три слова – тело, чувство и вот это третье, – и слова эти были грубые до бесполезности. Тело было не только телом: оно шло вниз, когда он не спал, и это ещё туда-сюда, а вот когда он вчера полдня разбирал знаки и вечером оно стояло выше, чем с утра, – это уже никак не объяснялось.
Он попробовал завести признаки, как заводил на травы. Он их набрал полтора десятка и через месяц выкинул все: они не проверялись. Проверить признак – значит взять двадцать заведомо годных и двадцать заведомо негодных, а тут годного и негодного не было. Было только то, что есть.
Мерить тоже не вышло.
Двенадцать лет он мерил тем, что раскладывал набор и считал ступени. Тут раскладывать было нечего: набор лежал снаружи, а эти три сидели внутри, и приложить одно к другому было нельзя никак.
Он попробовал зайти с третьей стороны – не мерить, а считать случаи, как считал добычу по колышкам.
Он взялся за второе, быстрое, потому что оно было заметнее прочих. Он решил считать, сколько раз на дню оно вспыхивает, и вести этому счёт, и через месяц посмотреть, от чего зависит.
Он вёл три дня и бросил.
За первый день вышло сорок с чем-то, за второй – двенадцать, за третий он сбился к полудню. И сбился не потому, что забыл, а потому, что понял: он считает не вспышки, а те вспышки, которые заметил, – а заметить он успевает не все, и чем больше их, тем меньше он успевает.
Мера, которая портится оттого, что меришь, была ему внове.
Тогда он попробовал ещё проще: определить, что раньше – вспышка или то, на что она.
Ложка падает, и оно вспыхивает. Что первое?
Он ставил себе этот опыт недели две: ронял вещи нарочно, слушал шаги старика, ждал, пока хлопнет ставня. И ни одного раза не смог сказать.
Внутри не было времени.
Снаружи он умел разложить что угодно по вдохам и по счёту, и разложить точно. А там, внутри, всё случалось разом – и вспышка, и звук, и то, что он замечал вспышку, – и разделить их было нечем, потому что делить пришлось бы тем же самым, чем он смотрит.
Он тогда впервые понял, отчего старик не может объяснить.
Понял неполно и не про то, но что-то понял: изнутри нельзя мерить изнутри же.
Он бился об это до июня.
К июню он умел одно: смотреть на них и видеть. Ни назвать, ни сосчитать, ни сравнить вчерашнее с сегодняшним.
Он не любил такого. Он такого не выносил.
И вот тут он сделал ошибку, и она была не глупая.
Он рассудил так.
Двенадцать лет он смотрел на других и видел ступени, а на себя не видел ничего – и объяснял это тем, что нельзя увидеть собственный затылок. И вот теперь оказалось, что можно, только видно не ступени.
А что видно?
Он перебрал и остановился на том, к чему шёл всю жизнь.
Старик берёт траву и говорит: просится. Он не считает и не разбирает – он берёт и знает. Двенадцать лет Мин искал у него признак и не нашёл, и в конце концов решил, что признака нет и что старику что-то говорит изнутри.
А теперь изнутри стало говорить и Мину.
Он проверил это на всём, что помнил, и оно легло.
Легло на то, что старик не может объяснить: конечно, не может – тут нечего называть, он сам полгода пытается и не назвал ни одного. Легло на то, что старик прав на восемь десятых, а не на все десять: оно и должно быть неточным, это же не счёт. Легло даже на восьмую десятую – вот она, вот эта самая доля, которую он двенадцать лет не мог взять, потому что смотрел не туда.
Он получил объяснение, которое закрывало всё разом, и оно было такое красивое, что он ему поверил.
Он решил, что у него открылось то же самое, что у старика.
Тянуть начало в конце июня.
Не всё время: раз в несколько дней, чаще к вечеру, второе из трёх – то, быстрое, – вело себя не как обычно. Оно не вспыхивало и не гасло, а стояло, тянуло ровно и в одну сторону, и сторона была западная.
Мин сперва не понял и решил, что это про Столбы.
Потом сообразил, что западнее Столбов ничего нет, а Брод по дороге, и что тянет, скорее всего, туда.
Он проверил трижды, в разные дни, и трижды получил одно.
Он записал это и был очень доволен: получалось, что он не только различает, но и умеет проверить, и что даже здесь его правило – проверять по многу раз – годится.
Он сказал старику в июле.
– Мне надо в Брод.
Старик поднял голову. Он к тому времени ходил по двору и сидел на солнце, но за плетень не выходил и работать мог только сидя.
– Рано, – сказал он. – В Брод в ноябре.
– Мне надо сейчас.
– Зачем?
Мин помолчал.
Он мог сказать правду, и правда была: тянет. И он услышал заранее, как это прозвучит, и как старик посмотрит, и что этот разговор кончится ничем, потому что старик своё «просится» объяснить не может, а Мин теперь имеет ровно такое же и объяснить его тоже не может.
– За железом, – сказал он. – И книжнику отдать долг.
Долга у него не было.
Это было второе враньё за двенадцать лет, и оно тоже далось легко.
Он ушёл на четыре дня и вернулся на восьмой.
Дорога вышла хуже, чем он считал: разлилось на переправе, и он двое суток сидел на берегу.
В Броду он был два дня.
Он не купил железа, потому что железо ему было не нужно, и он это знал заранее.
Он пошёл к Вэю.
Они опять просидели до утра, и опять было хорошо.
Вэй за год добавил к рядам семьдесят кусков и разложил их наново – не по меткам, а по тому, где нашли, – и они спорили об этом до света, и Мин доказывал, что по меткам вернее, и Вэй сдался под утро и признал, что вернее.
Мин говорил быстро, много и с удовольствием.
Он рассказал про Голодного, и Вэй слушал, не перебивая, и потом задал четыре вопроса, и все четыре были по делу.
Он рассказал про три и про то, что они у него открылись, и Вэй сказал, что не понимает, но верит, потому что за двенадцать лет привык не спорить с тем, чего сам не видит.
Он не рассказал про то, что тянуло.
Он сам не знал почему.
Под утро Вэй сказал ту же фразу, что и год назад: оставайся. И Мин ответил то же самое: у меня старик.
И заметил при этом – краем, мельком, – что второе из трёх при этих словах дёрнулось.
Он не стал разбирать что.
Домой он пришёл к вечеру восьмого дня.
Двор был чистый, дрова наколоты, кадки полные, и Мин с порога это отметил и не успел удивиться.
Старик лежал.
Он лежал на лавке, одетый, и на нём был кожух, и он не встал.
– Ты чего? – сказал Мин.
– Ничего.
Мин подошёл и посмотрел.
Плечо было мокрое насквозь – не кровью, а тем, что идёт из открывшегося, – и повязка не менялась, судя по всему, дня три, и старик, вставая, натягивал её сверху кожухом, чтобы не текло на лавку.
Мин снял повязку.
Под ней было плохо. Не так плохо, как в феврале, но открылось на треть, и края были нехорошие, и пахло.
– Когда?
– На третий день, – сказал старик.
– Ты дрова колол?
Старик не ответил.
Мин обошёл двор глазами: наколотые дрова, полные кадки, чистая тропа к ручью.
Восемьдесят шесть лет, одной рукой, с открывшимся плечом, пять дней.
Он всё это сделал, потому что кто-то должен был.
Мин вышел и прочёл двор, потому что читать он умел, а не читать не мог.
Дрова. Наколото было немного – на неделю, не больше, – и наколото по чуть-чуть: щепа лежала пятью отдельными кучками в пяти местах, и по одной кучке на день. Значит, он не мог наколоть за раз и колол, пока хватало, потом отдыхал, потом опять.
Колуна на месте не было. Мин нашёл его у поленницы, лежащим плашмя, и рядом на снегу – вмятину от колена.
Вода. Тропа к ручью была натоптана и натоптана странно: в одну сторону шире, в другую уже. Он прошёл по ней и понял: туда старик нёс кадку пустой в правой, а обратно тащил её, ставя через каждые десять-двенадцать шагов. Места, где ставил, были видны – круглые вмятины, восемь штук на восемьдесят четыре шага.
Он их сосчитал, потому что не считать не мог.
Отвар. В избе на полке стояли три готовых. Значит, к ним приходили за отваром – приходили, как приходят всегда, и он вставал и делал.
Мин посмотрел на эти три посудины дольше, чем на всё остальное.
Он мог бы не читать двор. Он это понимал, стоя посреди него: можно было войти, перевязать и лечь спать, и назавтра ничего бы не изменилось.
Он прочёл до конца, потому что у него было двенадцать лет привычки читать всё, что оставляет следы, и потому что остановиться на середине он не умел.
И читал он не для того, чтобы узнать. Он всё узнал с первого взгляда, ещё в дверях.
Он читал, чтобы посчитать точно, во что это обошлось.
Он посчитал. Вышло: пять дней, восемь остановок за ходку, четыре ходки в день, пять кучек щепы, три отвара и открывшееся на треть плечо.
Он стоял с этим числом посреди двора и ничего с ним не мог сделать.
Промывали и заново стягивали до полуночи.
Мин работал молча, и старик молчал, и один раз, когда Мин затянул слишком туго, сказал: полегче, – и всё.
Уже под конец, когда всё было сделано и Мин мыл руки, старик сказал:
– Ты за чем ездил-то?
– За железом.
– Привёз?
Мин стоял к нему спиной и не обернулся.
– Нет, – сказал он.
Старик помолчал.
– Ну и ладно, – сказал он.
И заснул.
Мин просидел ту ночь на пороге и разбирал, и разобрал до конца, и разобрал верно.
Он не поехал за железом. Он не поехал и потому, что тянуло, – тянуло-то тянуло, но он в тот раз мог не поехать, и знал, что мог.
Он поехал, потому что хотел.
Он хотел к человеку, который, услышав про частоты, спрашивает, за сколько столбов. Он хотел просидеть ночь, говоря быстро и не объясняя с начала. Он хотел, чтобы кто-то один раз в жизни понял его с половины слова, и он получил это в прошлом году, и весь этот год про это помнил, и вот поехал ещё.
И то самое, второе из трёх, что тянуло на запад, – было это.
Не отклик. Не «просится». Не восьмая десятая.
Просто ему хотелось, и хотелось сильно, и он теперь мог это видеть, а раньше не мог, и, увидев впервые в жизни собственное хотение, принял его за голос.
Он сидел на пороге до света и складывал итог, и итог вышел короткий.
Он проверил трижды. Он проверял правильно, по своему правилу, тем самым способом, каким проверял всё двенадцать лет.
И трижды получил верное показание: тянет на запад.
Оно и вправду тянуло на запад.
Прибор не соврал.
Он опять – второй раз, после вдохов, – прочёл по верному показанию то, чего в нём не было.
К утру он вывел правило и вырезал его себе не на доске, а в голове, и держал потом полтора года.
Этим трём верить нельзя.
Они не врут, и они настоящие, и они показывают то, что показывают. Но что они показывают – он назвать не может, а раз назвать не может, то и отличить одно от другого не может тоже: хотение от отклика, страх от чутья, голод от беды.
Значит, пока не научится читать, – не действовать по ним никогда.
Значит, решать счётом, как решал всю жизнь. Счёт можно проверить. Счёт можно показать другому. Счёт ошибается там, где ошибся ты, и это видно.
Он записал это и успокоился.
Он второй раз в жизни ошибся тем, что рассудил безупречно.
Осенью старик перестал вставать.
Сначала не каждый день, потом через день, потом совсем.
Он не жаловался и не звал. Он лежал и, когда Мин подходил, говорил, что ничего, и один раз, в октябре, попросил вынести его на солнце, и Мин вынес, и он просидел на чурбаке часа два, глядя на гряды.
Работать он в тот день ещё пробовал: взял пучок и подержал.
Мин смотрел на него от навеса и видел все три своих: тяжёлое стояло ровно, быстрое молчало, тихое не шевелилось.
Изнутри не пришло ничего.
Он посмотрел на старика тем, старым, привычным смотрением – тем, которым мерил двенадцать лет и которое одно у него не врало ни разу.
Старик стоял на пятой ступени.
В прошлом году он стоял на седьмой.
Мин сосчитал в тот же вечер, потому что не считать не мог.
Две ступени за год. От седьмой до пятой – год. От пятой до третьей, если пойдёт так же, – ещё год. А ниже третьей человек не живёт: там стоят те, кого он видел умирающими, и стоят они там несколько дней.
Он проверил на том, что помнил. Клин перед смертью читался высоко, потому что горел; но Клин горел, а старик не горел, старик оседал ровно.
Он взял косулю, зайцев, Ланя под ножом – всё, что мерил за двенадцать лет.
Ровное оседание без жара шло вниз с постоянной скоростью.
Значит, считать можно.
Он посчитал и получил: год, может, полтора.
Он сидел с этим числом и понимал, что оно, скорее всего, верное, потому что все его числа выходили верные – все, кроме тех двух, которые он неверно прочёл.
Потом он посмотрел на второе из трёх, на быстрое.
Оно стояло тихо и не шевелилось.
Он подождал немного, глядя на него, – не потому, что чего-то ждал, а просто глядя, – и ничего не пришло, и он лёг спать.
Глава двадцать четвёртая. Почему
Слёг он в январе, и слёг сразу.
Не так, как оседал весь год, – а за одну ночь: с вечера сидел и перебирал, а к утру не смог повернуться на бок.
Мин делал всё, что умел, и умел он к двадцати одному году много.
Он поил, он парил, он перевязывал, он выносил и обмывал, он готовил по семь раз в сутки и спал урывками у лавки, сидя.
Он вёл счёт.
Жар он мерил ладонью – своей ладонью, приложенной ко лбу и к груди, – и вывел себе шесть ступеней, от «как у меня» до «как у Ланя на третьи сутки», и мерил по шесть раз в день, и записывал.
Он считал, сколько выпито: не по чашкам, а по глоткам, потому что чашка выходила разная. Он считал, сколько съедено, и еда шла ложками, и ложки он тоже считал.
Он считал, сколько раз за ночь тот просыпается, и сколько тратит на то, чтобы повернуться, и во сколько приёмов.
Он завёл под это новую доску, потому что старая была занята.
Он делал это не оттого, что счёт мог помочь. Он делал это оттого, что не делать не мог, и оттого, что если сидеть у лавки шестые сутки и не считать, то остаётся только сидеть у лавки.
За эти дни он выучил, как выглядит человек, который уходит.
Он это и раньше видел – Клина видел два месяца, – но тогда ему было девять лет, и он смотрел, ничего не понимая. Теперь он смотрел, понимая всё, и это было не легче, а хуже, потому что он видел не только то, что видно глазами.
Старик оседал ровно.
Не рывками, не приступами: он опускался, как опускается вода в кадке, из которой берут понемногу и не доливают. Мин мерил его ступенями каждый вечер и получал: пятая, пятая, пятая, четвёртая с половиной, четвёртая.
Четыре дня счёт держался ровно.
На пятый пошёл вниз.
На шестой он понял, что не берёт.
Он понял это по тому же, по чему понимал всегда: жар не падал после отвара, хотя должен был, и падал не тогда, когда следовало, и по числам выходило, что кривая идёт не туда.
Он сел разбирать, и разбирал полдня, и разобрал.
У старика было то же, что у Клина: пыль, лёгкие, годы. Только у Клина это шло три месяца, а тут пошло за неделю, потому что телу было восемьдесят семь и в нём после февраля ничего не осталось.
Лечится это одним. Мин знал чем: он этим лечил четырнадцать лет и вылечил не одного.
Дальше был выбор, и выбор был не про то, чем лечить.
Он был про то, чем именно.
На полке стояло два.
Первый – его собственный, прошлогодний. Он собрал его в июле, на седьмой день после вехи, на южном склоне, до росы; он взял его с трёх пятен из ста девяноста, с тех, которые по его счёту давали лучшее, и брал он их девять лет и знал по каждому, что оно даёт.
И он его смерил.
Он теперь умел мерить не вдохами, а ступенями, и мерил год с лишним, и мера держалась. Его июльский сбор стоял высоко. Выше всего, что у них было на полках, и выше, чем у него выходило когда-либо.
Второй – стариков.
Тот запас, который выручал их в тяжёлое, старик снёс в Брод в голодную весну, всё до последнего, и вернулся с мукой и без запаса. Нижняя полка с тех пор стояла пустая четыре года.
А это было другое.
Это было последнее, что старик собрал сам.
Он собирал в то лето, когда ему было восемьдесят четыре, – на следующее он корзину уже не взял. Мин ходил с ним и нёс корзину, и помнил всё: как тот садился на каждом подъёме, как брал не наклоняясь, а опускаясь на колено и потом вставая в три приёма, как щурился, поднося лист к самым глазам.
Он собрал в то лето мало, много меньше, чем брал Мин за одно утро.
Он перевязал это серой ниткой и поставил вниз.
Он брал оттуда за три года четыре раза и брал понемногу.
Оставалось на две заварки.
Мин смерил оба и получил ровно то, чего ждал.
Свой – высоко.
Стариков – ниже. Заметно ниже, на добрую ступень, и это было понятно и без меры: восемьдесят четыре года, на колене, вслепую, глядя в упор. Он и брал-то, наверное, наугад.
Он смерил трижды в разные часы и с поправками, которые выучил.
Три раза одно и то же.
Ланя он вспомнил и взвесил.
Он это сделал сразу, потому что не мог не сделать: семь лет назад он поил парня своим, и не взяло, а старик заварил своего, и взяло, и парень остался без руки, но живой.
Он взвесил и отложил.
Тот сбор старик делал в пятьдесят с чем-то лет, стоя на своих ногах, на седьмой ступени, беря лучшее из лучшего и берегя это тридцать лет для тяжёлого. И тот сбор давно продан.
А этот собран в восемьдесят четыре, на колене, вслепую, и собран мало, и Мин сам нёс за ним корзину и видел, как это делалось.
Одно из другого не следует. Если тогда взяло от стариковой, это не значит, что возьмёт от всякой стариковой; так же как из того, что верхняя тропа даёт вдвое весной, не следует, что она даст вдвое в июле.
Он это проверил на четырёх примерах, и все четыре легли, и он был тогда собой доволен: он не поддался на то, что похоже.
Он заварил своего.
Он не колебался и не выбирал: тут нечего было выбирать. Он двенадцать лет строил себе меру, чтобы в такую минуту не гадать, – и мера сказала внятно, и он поступил, как она сказала.
Он поил два дня.
Не взяло.
К вечеру восьмого дня он сидел у лавки и считал в третий раз.
Он проверил всё. Заварку – верно. Часы – верно. Крепость – он взял вдвое, как брал Ланю, и это было правильно, потому что восемьдесят семь лет и неделя. Он не пропустил ни одного приёма и не ошибся ни в одном.
По счёту выходило одно: брать ещё крепче и чаще, потому что другого у него не было, а его сбор был лучшее, что вообще есть в уезде.
Он встал, чтобы идти заваривать.
И не пошёл.
Он потом всю жизнь не мог объяснить, что произошло в ту минуту, и не объяснил ни разу.
Он стоял посреди избы, уже повернувшись к печи, и в нём не было никакого голоса и никакого знака.
Он проверил. Он к тому времени видел свои три и смотрел на них год.
Тяжёлое стояло низко и ровно и хотело одного: чтобы это кончилось. Оно не выбирало между полками. Оно не спало пятые сутки и не могло больше.
Быстрое молчало и было замершее. Не то что не тянуло – оно как будто отвернулось: девять лет работы, три пятна из ста девяноста, лучший сбор в уезде – это было его, и оно за это держалось, и предложить ему вместо этого горсть, набранную вслепую стариком на колене, значило отнять последнее.
А голова говорила ясно и говорила правильно: твой выше. Смерено трижды. Всё остальное – суеверие.
Все трое сказали одно.
Он это увидел разом и увидел отчётливо, потому что смотрел на них год и научился хотя бы этому: он стоял посреди избы и видел, как всё, из чего он собран, показывает в одну сторону.
И он всё равно не пошёл к печи.
Он простоял так долго. Он потом прикинул по прогоревшей лучине и вышло, что минут семь или восемь.
Он не боролся с собой. Ему не было тяжело, и он ничего не преодолевал – он потом особенно на этом настаивал, разбирая: усилия не было.
Он просто стоял и не шёл, как не идёт человек, который забыл, куда шёл. Только он не забыл.
Он честно поискал, чем это вызвано, потому что искать причины было его ремеслом.
Не жалостью – жалости он не умел, он проверял это на себе двадцать лет и знал точно.
Не сомнением – сомневаться было не в чем: счёт сходился, мера была новая и верная, он вёл её полтора года и проверял каждую неделю.
Не страхом – страха у него не было никогда, и это спасло ему жизнь год назад на этом самом дворе.
Не памятью про Ланя: он про Ланя в ту минуту не думал вовсе и вспомнил только через несколько дней, и вспомнив, специально проверил – нет, не думал.
Он поискал ещё раз, медленно, перебирая всё, что в нём было.
Он перебрал тело – тяжёлое, низкое, пустое. Перебрал быстрое – оно молчало и держалось за своё. Перебрал тихое – оно не шевелилось, ему тут было нечего делать.
Он перебрал голову, и голова говорила громче всех и говорила верно.
Больше в нём ничего не было.
Он это отметил тогда же, стоя, и отметил как факт, как отмечал всё: он посмотрел на себя целиком и увидел четыре вещи, и все четыре указывали в одну сторону, и пятой не было.
А он не шёл.
Он тогда, стоя посреди избы над спящим стариком, впервые в жизни столкнулся с тем, чего не мог поместить ни в один ряд: у него было решение, и оно ничем в нём не производилось.
Он не додумал этого до конца и не пробовал.
Он повернулся и пошёл к нижней полке.
Он вспомнил своё правило, потому что помнил всё.
Он вывел его полтора года назад, сидя на пороге после Брода, и вырезал в голове, и держал с тех пор без единого исключения: этим трём верить нельзя. Не назвать – значит не отличить хотение от отклика. Значит, решать счётом.
Он проверил, годится ли правило сейчас.
Оно годилось идеально. Оно было выведено ровно на такой случай: когда изнутри тянет, а счёт говорит другое.
Он вспомнил, чем кончилось в прошлый раз, когда он изнутри послушался: старик пять дней колол дрова одной рукой с открывшимся плечом.
Он вспомнил Плешь и то, как верное показание он прочёл неверно.
Он вспомнил Клина и то, как своим смотрением перевесил возчика и знахарку.
Три раза. Три раза он шёл за тем, что было изнутри, и трижды платил, и всякий раз ошибка была не в приборе, а в чтении.
Всё, что он знал за двадцать один год, говорило: иди к печи.
Он взял старикову банку.
Он сделал это молча и почти буднично: подошёл к нижней полке, снял, развязал серую нитку, отсыпал.
Руки при этом были спокойные.
Он поставил воду, и, пока грелось, стоял и смотрел в огонь и ждал, что сейчас придёт хоть какое-нибудь объяснение – задним числом, как приходит иногда. Он даже подождал нарочно.
Не пришло.
Он заварил, остудил и стал поить.
Он не сказал себе, что поступает правильно.
Он всю ту ночь просидел у лавки, зная одно: он сделал глупость. Не рискованное, не спорное – глупость, ту самую, за которую в свои двадцать один год презирал бы любого другого.
Он взял траву, которая на ступень хуже, вместо той, что лучше, и взял её без единой причины, которую мог бы назвать, и взял в ту ночь, когда человеку восемьдесят семь и остаётся, может, двое суток.
Если бы старик умер, у Мина не было бы никакого оправдания. Он даже примерил, как это будет: он бы всю жизнь знал, что была лучшая трава и он её не дал.
Он посидел с этим и понял, что оправдания не было бы и не могло быть, и что он это знал, когда снимал банку.
И всё-таки снял.
Он в ту ночь примерил вслух, как будет отвечать, если спросят.
Спросить было некому – в Ключах старика не хватились бы и через месяц, – но он всё равно примерил, потому что привык проверять словами.
«Я дал ту, что хуже, потому что…»
Дальше не строилось.
Он попробовал десяток раз, начиная по-разному, и всякий раз спотыкался на одном и том же месте: после «потому что» надо было поставить что-нибудь, а ставить было нечего.
«Потому что мне так показалось» – и он услышал, как это звучит, и как это звучало бы из чужих уст, и что он сам сказал бы такому человеку.
Он сказал бы: ты убил старика, потому что тебе показалось.
Он ещё раз сходил к полке и посмотрел на свою банку, полную, стоящую там, где стояла.
Он мог заварить её прямо сейчас. Ничего не было потеряно: он дал одну заварку стариковой, и если дать теперь свою, то ничего страшного не выйдет.
Он стоял у полки, наверное, столько же, сколько стоял вечером посреди избы.
Потом вернулся к лавке и сел.
Он не понимал себя в ту ночь совершенно и первый раз в жизни не пытался.
Жар пошёл вниз перед рассветом.
Мин заметил не сразу, потому что мерил по своему счёту – а по счёту выходило рано, ещё два часа до следующего замера.
Он померил не вовремя, потому что не мог не померить.
Ниже.
Он померил через час – ещё ниже.
К полудню старик спал не проваливаясь, а как спят, и дышал ровнее, и Мин, сидя рядом, слушал это дыхание и ничего не чувствовал, кроме того, что очень хочет спать.
Он заварил вторую, последнюю, вечером.
К третьему дню стало ясно, что взяло.
Он не понял почему.
Он взялся разбирать на четвёртый день, когда снова смог думать, и разбирал долго и разбирал честно, и не разобрал.
Он смерил обе травы ещё раз. Стариков сбор был ниже. Он остался ниже и после того, как взял, – трава не переменилась оттого, что помогла.
Он проверил, не в крепости ли дело, – нет, он заваривал одинаково.
Он проверил, не совпало ли: может, оно повернуло само, и повернуло бы и на его собственной. Это он проверить не мог никак и честно записал, что не может, и что, возможно, так и было.
Он проверил, не в чём-нибудь ли постороннем – в том, что старик выспался, что оттепель, что он сам в ту ночь сидел рядом, а не спал.
Он перебрал одиннадцать возможностей и ни одну не смог ни подтвердить, ни отбросить.
Через неделю он признал, что не узнает.
И вот тут он сделал единственное, чем мог гордиться в ту зиму: он не стал выводить правило.
Он мог. У него уже складывалось, само собой, без всякого усилия: значит, надо слушать изнутри; значит, тот раз с Бродом был случайностью; значит, счёт не всё.
Он это увидел, как оно складывается, и остановил.
Он рассудил так.
Один случай ничего не значит. Он это знает с одиннадцати лет: пока не проверил на двадцати, признака нет. У него один. Один против трёх, где он изнутри послушался и трижды заплатил.
Значит, вывести можно только то, что вывести можно: бывает и так.
Он записал это и знал, что это никуда не годится, потому что из «бывает и так» нельзя ничего построить и по нему нельзя решить ничего наперёд.
Он всё равно записал, потому что другого честного у него не было.
Старик встал через две недели.
Он встал плохо и меньше, чем раньше, и Мин посчитал и получил, что теперь уже не год, а месяцев шесть, и получил это спокойно, потому что считать он не разучился.
Он спросил в конце февраля, вечером.
Он спросил просто и не готовясь, ковыряя ножом какую-то щепку:
– Чем поил-то?
Мин ответил не сразу.
– Твоим, – сказал он. – С нижней полки. Который в серой нитке.
Старик перестал ковырять.
– Обеими?
– Обеими. Больше не было.
Старик кивнул.
Он посидел молча, и Мин ждал, потому что чувствовал, что сейчас будет ещё.
– А почему? – сказал старик.
Мин открыл рот.
Он собирался ответить, и у него не было никакого затруднения в намерении: он привык объяснять, он умел объяснять и объяснял всю жизнь всякому, кто соглашался слушать, и объяснял хорошо.
Он открыл рот, и внутри не оказалось ничего.
Ни причины, ни признака, ни числа, ни того, за что можно было бы зацепиться, чтобы начать. Он поискал добросовестно и не нашёл, и, стоя с открытым ртом, вспомнил в ту секунду две вещи разом.
Первую – как в семь лет стоял у знахаркина очага, и она спросила: а какой он? – и он честно искал, где у этого браться, и не нашёл, и переспросил: какой – это как?
И вторую – как двенадцать лет спрашивал старика: почему эта, а не та? – и как тот думал долго, и честно, и один раз даже поднял руку, будто собирался показать, и опустил, и сказал: не могу я.
– Не знаю, – сказал Мин.
Он подумал и добавил, потому что это было ближе всего:
– Она просилась.
Старик посмотрел на него.
Он смотрел довольно долго, и в лице у него ничего особенного не было – то же, что всегда.
Потом он кивнул.
Он кивнул не так, как кивают вежливости, и не так, как кивают тому, чего не поняли. Он кивнул коротко и один раз, как кивают, когда сходится.
И вернулся к своей щепке.
Мин вышел во двор.




























