Текст книги "Держать (СИ)"
Автор книги: Lanfir
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Глава тринадцатая. Вдохи
К тринадцати годам у него стояло сорок четыре силка.
Число это он держал нарочно и выше не поднимал, хотя мог. Он посчитал однажды, сколько времени уходит на обход, и вышло, что на сорока четырёх обход укладывается в утро, а на шестидесяти уже нет: приходится либо бежать, либо не доходить до дальних, а недоходить нельзя – там сидит лиса.
Он поделил их на четыре круга и ходил кругами по очереди, и каждый круг проверял через день.
Колышков в лесу у него стояло шестьдесят один. На каждом два ряда зарубок – сверху постановки, снизу добыча, – и он обновлял их с осени по осень, срезая старое ножом и начиная заново.
Он знал по этим колышкам такие вещи, каких про здешний лес не знал никто.
Он знал, что верхняя тропа даёт вдвое против нижней всю весну и вчетверо меньше с середины июля, потому что в июле там пересыхает и заяц уходит к воде. Он знал, что после снега первые два дня брать нечего – заяц не ходит, – а на третий берётся втрое против обычного. Он знал, что если поставить два силка ближе десяти шагов, второй почти не берёт, а если дальше двадцати, то работают оба.
Всё это он получил не догадками. Он получил это тем, что четыре года ставил, обходил и резал зарубки, и не пропустил ни одной недели, включая ту, когда болел.
Как это выглядело со стороны, он однажды попробовал себе представить и не смог, потому что со стороны на это никто не смотрел.
Выглядело оно так.
Он вставал затемно. Ел стоя, потому что сидя разморит. Выходил на круг и шёл по нему в одном и том же порядке, потому что порядок он выверил на второй год и с тех пор не менял: сперва нижняя тропа, потом переход, потом верхняя, потом обратно низом.
На каждом силке он делал одно и то же. Смотрел на снег или на землю – есть ли след. Смотрел на петлю – стоит ли, не сбило ли, не намело ли. Трогал сторожок пальцем, отводя руку, чтоб не сработал. Если сработал – насторожить заново. Если снег – смести с прутка. Если оттепель – проверить, не осел ли под петлёй наст.
Потом три шага назад и посмотреть сбоку.
Потом идти дальше.
Сорок четыре раза в четыре дня, круг за кругом, восемь лун в году, четыре года.
Ничего интересного в этом не было ни разу.
Он не мог бы сказать, что ему это нравилось. Ему было никак: он не заставлял себя идти, он просто шёл, как ходят за водой. Скука, если она и была, лежала где-то отдельно и не мешала.
Зато к четвёртому году он делал всю постановку не глядя.
Руки знали. Он мог насторожить в темноте, на ощупь, в рукавицах – в рукавицах он выучился нарочно, потому что зимой без них через полчаса не гнулись пальцы. Он мог поставить, разговаривая, и один раз поставил, задумавшись о совсем другом, и потом не помнил, как ставил, а силок стоял правильно и на третий день взял.
И вот когда руки перестали требовать внимания, у внимания появилось время смотреть на другое.
Он потом думал, что это и было главное, что дала ему тысяча повторений. Не умение – умение было к концу первого года. Освободившееся внимание.
Поправки он завёл к четырнадцатому году.
Дело было так. Он заметил, что один и тот же силок на одном и том же месте берёт по-разному, и разница не случайная: в иные дни весь круг пустой, в иные полный.
Он стал искать причину и нашёл шесть.
Ветер. Если ночью тянуло с той стороны, откуда заяц выходит, – брало хуже. Мин две зимы не мог понять почему, а потом сообразил: запах. Не его запах на снасти, а его след на тропе, который заяц чует, когда ветер несёт от снасти к нему.
Луна. В светлые ночи брало меньше. Тут он причины не нашёл вовсе и просто записал.
Мороз. В сильный брало больше – заяц голоднее и ходит дальше.
Оттепель. После оттепели тропы приходилось искать заново, потому что старые проваливались и зверь прокладывал новые.
Ветка. Это была самая мелкая поправка и самая точная. Если над петлёй нависала ветка, петлю надо было опускать на палец: заяц под веткой пригибается. Мин вывел это на двадцати постановках и потом ещё сорок раз проверил.
Час. Обходить надо было в тот час, когда светло, но зверь ещё не вышел. Позже – уводишь своим следом. Раньше – не видишь.
Он держал все шесть в голове разом и, выходя утром, прикидывал, куда идти сегодня.
Это было похоже на вехи, только вехи стояли в году, а эти в дне.
Числа у него к тому времени были на всё.
Он думал ими не потому, что решил так думать, а потому, что перестал уметь иначе. Он видел тропу и сразу видел, сколько по ней взято за прошлый год. Он видел новое место и прикидывал, сколько даст. Он ошибался, но ошибался в третий раз из десяти, а к весне – в четвёртый из двадцати.
И тогда с ним стало происходить то, чего он два года не мог себе объяснить.
Он стал знать заранее.
Началось это на постановке.
Он ставил силок – всё по правилам, тропа хорошая, ветка учтена, высота в два пальца, – и, отходя, вдруг понимал: пустой.
Не рассуждал и не находил ошибки. Просто отходил на три шага, оборачивался и знал, что этот не возьмёт.
Первые разы он себя обругал и не послушал. Оставил как есть – не переделывать же то, что сделано правильно.
Через два дня пришёл: пустой.
Он решил, что совпало.
Так вышло ещё шесть раз, и он перестал считать это совпадением и стал считать это задачей.
Задачу он решал два месяца и решил не так, как хотел.
Он хотел найти признак. Он был уверен, что признак есть: раз он что-то видит, значит есть что видеть, и надо только назвать. Он вставал у поставленного силка и разбирал по частям – угол, высота, натяжение, сторожок, тропа, соседние кусты, – и всё было правильно, и всё равно было пусто.
Тогда он поставил опыт, потому что опыт умел ставить.
Он стал ставить каждый день по два силка на похожих местах: один такой, про который «пусто», и второй, про который ничего. И вести им отдельный счёт.
Он вёл этот счёт до весны.
К весне вышло: по тем, про которые «пусто», добыча была вчетверо ниже. Не втрое и не вдвое – вчетверо. Он пересчитал дважды.
Значит, оно не врало.
Признака он так и не нашёл. Он нашёл только, что если поставить, а потом переделать – переставить чуть иначе, поправить, пересадить на шаг вбок, – то ощущение уходило, и добыча по таким выравнивалась.
То есть починить было можно. Понять, что чинишь, – нет.
Мин просидел над этим вечер и вышел на такую мысль, которая ему сильно не понравилась.
Выходило, что он теперь делает то же, что старик.
Старик берёт траву и говорит «просится» и объяснить не может. Мин ставит силок и говорит «пусто» и объяснить не может. Четыре года он смотрел на стариково «просится» сверху вниз, как на кривой инструмент, – а теперь у него завёлся свой такой же.
Он попробовал утешиться тем, что у него хотя бы есть счёт: он-то проверил, вчетверо, за зиму, по числам. Старик своё «просится» ни разу в жизни не проверил.
Утешило это ненадолго.
Потому что проверить он проверил – а внутри-то у него было ровно то же самое, что у старика: ничего, кроме «вижу и сказать не могу». Счёт стоял снаружи и говорил, что оно работает. Что оно такое, счёт не говорил.
Он рассказал старику. Не сразу – месяца через два, зимой, за чисткой.
Он рассказал коротко и без гордости: что бывает, поставит и знает, что пусто, и что он это проверял зиму, и что выходит вчетверо.
Старик слушал, не поднимая головы.
– Ну да, – сказал он.
Мин подождал.
– И всё?
– А что ещё.
– Я четыре года считал, что так не бывает.
Старик отложил корешок.
– Бывает, – сказал он. – У всех, кто делает.
– У кузнеца?
– У кузнеца. Он железо на глаз берёт и не ошибается.
Мин посидел с этим.
– А сколько надо, чтоб завелось?
Старик пожал плечами.
– Как выйдет.
– Ну примерно. Год? Пять?
– Не годами.
– А чем?
Старик подумал. Он думал долго, и Мин уже знал, что это значит: сейчас будет то самое, от чего никакого проку.
– Пока не станет всё равно, сколько раз, – сказал старик.
Мин обдумывал эту фразу потом лет десять и в конце концов решил, что она была самой точной из всего, что старик ему сказал за годы. Но это было потом.
А тогда он разозлился и ушёл спать.
Спорить с ним он перестал не сразу.
Ещё год он время от времени проверял: чуял «пусто» – и нарочно оставлял, чтоб посмотреть. Раз в десять оно ошибалось, и он этому радовался, как радуются найденной ошибке, и потом ещё девять раз убеждался, что не ошибка.
К четырнадцати он перестал.
Не потому, что уверовал. Потому что посчитал: он терял на этих проверках зайцев, а узнавал одно и то же.
И вот с этого дня – он потом отмечал это как важное – он стал делать то, чего раньше не делал никогда: поступать по тому, что не может обосновать.
Он делал это только с силками. На всё остальное это не распространялось, и он пробовал, и не вышло: он пытался так же угадать, будет ли дождь, здоров ли старик, стоит ли идти на дальний склон, – и всё это врало вчистую.
Работало только там, где он сделал тысячу.
Он это отметил и не понял.
А той же зимой он начал считать вдохи.
Вышло это случайно и вышло из старой обиды: себя он по-прежнему не видел. Он видел камень, корень, мышь и старика, а на что похож он сам, не знал и узнать не мог.
И однажды, сидя на осыпи в феврале и глядя на лес, он поймал себя на том, что смотрит хорошо.
Он не смог бы объяснить, что это значит. Просто бывало по-разному: иногда он глядел и ловил три ступени, а иногда – восемь и разницу между тем, что стоит рядом. И вот сейчас было второе.
Он не увидел себя. Но он мог сосчитать, сколько это длится.
Он стал считать вдохами.
В тот первый раз вышло девять.
Дальше он делал то же, что делал всегда.
Он завёл этому счёт и стал мерить каждый день. Садился на осыпи, ждал, пока станет хорошо, и считал вдохи до того, как отпустит.
Первый месяц выходило от четырёх до одиннадцати, и на глаз выходило беспорядочно.
Потом он стал записывать зарубками, что было в тот день: ел или нет, спал или нет, ходил далеко или близко, холодно или мягко.
И вылезли две вещи.
Голодным выходило меньше. Это он и так знал с той зимы, когда чуть не умер, но теперь получил в числах: сытый – девять, десять; на пустой желудок – четыре, пять, и один раз два.
А после работы выходило больше. Не после всякой: после воды и золы ничего не менялось. А если он с утра обходил круг, ставил, поправлял, считал – то вечером на осыпи выходило одиннадцать, двенадцать, а один раз семнадцать.
Это его удивило, потому что должно было быть наоборот. Устал – значит меньше. А выходило больше, и больше именно после того, чем он занимался охотно.
Он проверил это на травах – тоже больше. Проверил на колке дров – ничего.
Он записал: не от усталости, а от того, чем занят.
Что с этим делать, он не знал, и, по своему обыкновению, отложил.
К концу той зимы он держал двенадцать вдохов ровно, а иногда четырнадцать.
И тогда он попробовал в другом месте.
Он сел так же на камне у ручья, где шумела вода. Вышло семь.
Он сел в избе, при старике, который толок в ступке. Вышло три.
Он попробовал считать на ходу – не вышло вовсе: он не мог поймать это состояние, шагая, и бросил после пятого раза.
Он попробовал, когда болел зуб. Не вышло.
Из этого он вывел вещь, которая казалась ему тогда мелкой, а оказалась не мелкой.
Одно и то же держится по-разному, смотря где. Двенадцать в тишине на осыпи и три при шуме в избе – это не два разных умения. Это одно, и оно в разных местах разное.
Значит, мало сказать «держу двенадцать». Надо ещё сказать где.
Он завёл себе для этого два слова: в покое и при людях. Первое было двенадцать. Второе – три.
Тогда же его добыча стала заметна.
Старик носил в Ключи не только отвары. Зимой шли шкурки, и шкурки брали в лавке и увозили в Кривой Брод, и по ним считали не хуже, чем по деньгам.
За ту зиму старик снёс сто девять.
В Ключах на этом стали спотыкаться. Двое мужиков с дальнего конца промышляли зверем всю жизнь, ходили с собакой, знали лес и брали за зиму сорок-пятьдесят на двоих. А одинокий старик за оврагом, восьмидесяти лет, с трясущимися руками, принёс сто девять.
В марте они пришли смотреть.
Пришли двое, оба взрослые, оба вдвое тяжелее Мина.
Они были не злые. Они пришли не отнимать, а понять, потому что не понимали, и это их грызло.
Мин повёл их по кругу.
Он показал им всё. Он объяснил про угол – почему под углом, а не поперёк. Про два пальца. Про то, что после снега два дня пусто, а на третий втрое. Про десять шагов между силками. Про ветку. Про ветер, и про то, что дело не в запахе снасти, а в его собственном следе на тропе.
Он говорил, наверное, полчаса, и говорил хорошо: он умел говорить про то, что можно показать пальцем, а тут всё можно было показать пальцем.
Мужики слушали внимательно.
Потом старший сказал:
– А колышки зачем?
Мин объяснил и про колышки: верхний ряд – сколько ставил, нижний – сколько взял, и по ним видно, какое место сколько даёт.
Мужик посмотрел на колышек.
– Так ты их что, каждый раз режешь?
– Каждый.
– И ходишь потом смотреть?
– Хожу.
Мужики переглянулись.
Дальше они ещё немного походили и по дороге показали Мину две вещи, которых он не знал.
Первую показал старший. Он остановился у поваленной берёзы, где Мин ходил четыре года и ничего не видел, присел и ткнул пальцем в кору с нижней стороны.
– Тут он трётся, – сказал он. – Видишь?
Мин посмотрел. Кора была потёрта – чуть-чуть, ровной полосой в ладонь, и он бы прошёл мимо и в сотый раз.
– Который?
– Не заяц. Барсук.
– А что с того?
– А то, что где барсук, там ходов много, и заяц оттуда сходит.
Мин попробовал сообразить, отчего сходит, и не сообразил, и понял, что и мужик не знает – знает только, что сходит.
Вторую показал младший, у ручья. Он поглядел на след, потом на воду, потом сказал, что зверь тут был не сегодня, а вчера к вечеру, и назвал час.
Мин спросил как.
Мужик стал объяснять и запутался. Он говорил про то, что след «сел», и про то, что вода к ночи подымается, и всё выходило не то, и в конце концов он сказал:
– Да ты гляди, оно и видно.
Мин поглядел. Ему не было видно.
Он тогда впервые за много лет вспомнил, как в семь лет стоял у знахаркина очага и не понимал, какой огонь.
Потом мужики сказали, что понятно, и ушли.
Мин остался стоять на тропе и не сразу сообразил, что произошло.
А произошло вот что: они всё поняли и ничего не взяли.
Он проверил это через год. Они по-прежнему брали свои сорок на двоих. Ни угла, ни двух пальцев, ни ветки, ни колышков.
Он сначала решил, что они не поверили. Потом узнал через старика, что поверили, и даже рассказывали в Ключах, что у травникова мальчишки всё по науке.
Он думал об этом долго и вывел вот что.
Старик знает и не может сказать. Мин может сказать, и его слушают, и кивают, и не берут.
И то и другое кончается одинаково.
Разница только в том, что старику не верят, потому что он молчит, а Мину верят и всё равно не делают – потому что для этого надо четыре года резать зарубки, а зарубки резать скучно, и на них не проживёшь, а сорок на двоих проживёшь.
Он тогда впервые подумал, что, может быть, дело не в том, чтобы уметь объяснить.
Мысль эта ему не понравилась, и он её отложил.
Глава четырнадцатая. Доля
Раз в зиму старик ходил в Кривой Брод.
Ходил он туда один, с санками, и уходил на три дня: день туда, день там, день обратно. Возил он то, что за зиму натолок, и приносил соль, железо, нитку и то, чего в Ключах не держали.
Мин оставался на дворе.
Он к этому привык и первые два раза даже радовался: три дня без чужого дыхания в избе, и можно сидеть на осыпи хоть до темноты, и никто не поставит перед тобой еду и не будет стоять рядом.
Тот раз пришёлся на середину февраля, и старик ушёл в ясное утро, и Мин прикинул по небу, что к его возвращению будет метель, и не ошибся.
Их привезли на второй день, к вечеру.
Он услышал сани издалека – снег был твёрдый, полозья визжали, – и вышел за плетень.
Правил мужик, которого Мин не знал. В санях, в тулупе, лежал парень, и парень был Лань.
Мин узнал его сразу, хотя не видел пять лет. Лань раздался в плечах, стал похож на отца и всё равно был Лань – та же посадка головы, то же выражение, с которым он когда-то орал на коров и потом смотрел, получилось ли.
– Травник где? – сказал мужик.
– В Броду.
– Когда будет?
– Завтра. Если метель не встанет – завтра к вечеру.
Мужик выругался коротко и слез с саней.
– Гляди тогда ты, – сказал он. – Больше некому.
Рука была правая, ниже локтя.
Разрубил он её сам, восемь дней назад, скалывая лёд у колодезного сруба: топор соскользнул с наледи и пошёл вбок. Рана была не глубокая и по первому разу выглядела пустяком; её обмыли, завязали, и Лань три дня ходил и работал.
На четвёртый распухло, и повели к знахарке.
Знахарка взялась и держала его четыре дня. Она делала всё, что делают: промывала, клала своё, поила своим. На шестой день пошёл жар, и она стала ходить к ним сама, утром и вечером.
А на восьмой посмотрела на красные полосы, идущие от раны вверх, и сказала запрягать и везти за овраг.
– Она чего? – спросил Мин.
– Сказала: у меня не берёт, – ответил мужик. – Сказала, у травника трава крепче.
Он сказал это буднично, без всякого умысла, и пошёл распрягать.
Мин остался стоять у саней.
Он потом, много позже, вспоминал эту минуту как самую тихую во всей той истории. Мужик уже отошёл, парень в санях бормотал, шёл снег, и Мин стоял и разбирал услышанное, и оно раскладывалось само.
У знахарки не взяло. Её отправили к травнику, потому что у травника крепче.
А травника нет, и трава на полке – его, Мина, июльская.
Он тогда подумал только, что надо торопиться.
Мин снял повязку и посмотрел.
Он видел такое дважды и оба раза с Гу, и оба раза старик успевал. Он знал, что делать, и знал в подробностях: чем обмывать, чем накладывать, что давать внутрь, как часто, сколько дней, и когда становится поздно.
Он посмотрел на полосы и увидел, что до плеча им идти дня три.
Значит, не поздно.
Он работал всю ночь и весь следующий день.
Он делал всё правильно.
Первое, что он сделал, – поставил воду и не садился, пока не закипело, потому что если сесть, то можно и не встать.
Настой он развёл крепче обычного, вдвое: он рассудил, что восемь дней это восемь дней и слабым тут не возьмёшь. Развёл, остудил до того, чтоб терпела рука, и позвал мужика.
Рану надо было развести.
Он объяснил это мужику коротко: держи за плечи и за локоть, и держи крепко, потому что если дёрнет, я порву больше, чем надо. Мужик посмотрел на него – четырнадцатилетнего, ростом ему по грудь – и ничего не сказал, и взял.
Лань орал.
Он орал не так, как орут дети, а низко и коротко, всхлипывая между, и в середине один раз попросил перестать, и Мин не перестал. Он развёл края деревянной лопаточкой, промыл, вылил, промыл ещё и вылил, и промыл третий раз, потому что после второго вышло ещё.
Пахло от раны сладко.
Этот запах он знал: старик однажды дал ему понюхать и сказал одно слово – «поздно», – и тогда речь шла о старухе, которую привезли на четырнадцатый день, и она умерла.
Здесь запах был слабее. Мин определил его как «есть, но немного», и записал это у себя в голове, и на этом основании решил, что успевает.
Он наложил припарку на распаренном корне.
Дальше пошли часы, и часов было много.
Припарку он менял каждые два часа. Он считал время не по звёздам – было пасмурно, – а по свече и по тому, сколько прогорает, и на всякий случай сверялся с дровами в печи, потому что дрова у него шли ровно.
Между сменами он грел воду, толок, распаривал новую порцию и стирал старые тряпки, потому что чистых на двое суток не хватило бы, а грязными нельзя.
Он вставал ночью и не пропустил ни одной смены.
К утру он трижды выходил во двор и стоял в снегу без шапки, потому что в избе от жара и от запаха начинало плыть в голове, а плыть было нельзя.
Он поил его отваром – тем самым, который у них зимой шёл на двадцать дворов и который считался в Ключах лучшим на весь уезд, – и поил по всем правилам: тёплым, малыми глотками, шесть раз в сутки.
Он мерил полосы.
Он делал это так, как делал всё: провёл угольком чёрточку по коже там, где кончалась краснота, и подписал у себя в голове час. Потом ещё, через четыре часа. Потом ещё.
К утру полосы прошли за первую чёрточку на два пальца.
К полудню – ещё на палец.
Он сменил припарку и стал ждать.
К вечеру он понял, что не берёт.
Он понял это не по полосам, а по лицу: у Ланя оно стало сухое и злое, и глаза бегали, и он говорил не то. Жар держался ровный и высокий и не падал после отвара, хотя после отвара должен был.
Мин сел и стал разбирать.
Он разобрал всё, что мог, и не нашёл ошибки.
Настой был крепкий – он мерил. Корень был свежий, прошлогодний, из хорошего запаса. Отвар он делал сам и делал сотый раз. Сроки – по всем правилам, часы соблюдены, ни одной смены не пропущено.
Он проверил ещё раз, с начала, каждый шаг. Не нашёл.
Тогда он удвоил.
Он стал менять припарку каждый час и поить каждые два, и делал это до утра, и к утру Лань уже не понимал, где он, и звал мать.
Старик приехал к полудню.
Он вошёл, не снимая тулупа, посмотрел на парня, взял его руку, понюхал рану и сказал:
– Три дня.
– Восемь. Восемь от топора, три как пошло.
– Что давал?
Мин сказал. Он сказал всё: чем промывал, что клал, чем поил, сколько раз, в какие часы. Он говорил быстро и точно, ничего не пропуская, и старик слушал, кивая.
– Верно, – сказал он.
Потом пошёл к полкам.
Он снял мешочек, из которого Мин работал всю ночь, развязал, взял горсть и подержал у лица.
Потом высыпал обратно и завязал.
– Не та, – сказал он.
Мин стоял и смотрел, как старик достаёт другой мешочек – с нижней полки, старый, перевязанный серой ниткой, – и как ставит воду.
– Как не та, – сказал Мин.
– Так.
– Это та самая. Я её брал в июле, на южном склоне, на восьмой день после черёмухи. Она не путана ни с чем.
– Она не путана.
– Я её проверил по восьми признакам. Лист, жилки, край, стебель на излом, запах, место, соседство, час. Все восемь.
– Знаю.
– Тогда что?
Старик резал и сыпал и отвечать не собирался. Мин стоял над ним и не отходил, и в конце концов старик поднял голову.
– Ты её смотрел? – сказал он.
– Смотрел. Восемь признаков.
– Нет.
Он сказал это без нажима, просто поправляя, как поправлял высоту петли.
– Ты её считал, – сказал он.
И вернулся к горшку.
Мин отошёл к стене и стоял там, пока в нём укладывалось.
Потом взял из своего мешочка щепоть, растёр в пальцах, понюхал и посмотрел на просвет.
Хорошая трава. Он бы её взял ещё раз, и ещё сто раз, и не усомнился.
Он посмотрел на неё тем смотрением.
И вот тут увидел.
Она была жиже. На волос, на самую малость, – но рядом с той, что старик сейчас сыпал в горшок, она была ощутимо жиже, и разницу эту он различил с одного взгляда, потому что различал уже давно.
Он различил бы её и в июле.
Если бы посмотрел.
Старикова взяла к ночи.
Жар пошёл вниз часам к трём, полосы за ночь отступили на два пальца, и к утру Лань спал по-настоящему, а не проваливался.
Только было поздно.
Кисть не пошла. Она осталась распухшая и тёмная, и пальцы не гнулись, и на четвёртый день старик сказал мужику, что дальше будет хуже и что надо резать, пока рука ниже локтя, а не выше.
Резал он сам, на седьмой день.
Мужика послали в Ключи за отцом и матерью, чтоб были, и они приехали, и мать в избу не пустили. Отец вошёл, посмотрел и сел на лавку у двери, и просидел там всё время, глядя в пол.
Держал Мин.
Лань был крупнее его вдвое и в четырнадцать лет уже мужик, и удержать его Мин не мог никак. Его привязали к лавке – руки, ноги, поперёк груди, – и Мин держал только предплечье, выше того места, где будут резать, обеими руками, изо всех сил, упершись коленом в лавку.
Старик работал быстро.
Он делал это не в первый раз – Мин понял это по тому, как он клал инструмент: в один ряд, в том порядке, в каком возьмёт. Он перетянул выше локтя, дал Ланю кусок ремня в зубы и начал.
Всё заняло меньше, чем Мин думал. Он потом считал по свече и получил, что около четверти часа.
Лань кричал первые минуты, потом перестал, и это было хуже крика.
Мин не отвернулся ни разу, потому что отвернуться значило ослабить руки, а ослабить руки было нельзя.
И, держа, он смотрел.
Он не хотел смотреть тем смотрением и не выбирал этого – оно шло само, как шло уже пятый год, и выключить его он не умел. И он видел, как Лань съезжает вниз.
Он и до того стоял низко: восемь дней жара стянули его чуть не к самому листу. А под ножом он пошёл ещё – быстро, ступень за ступенью, и Мин, державший обеими руками чужое предплечье, сосчитал эти ступени, потому что не считать не мог.
Три.
Внизу Лань остановился и там держался, и оттуда его вытащило.
Мин потом много раз возвращался к этим трём ступеням и не мог решить, куда они делись: то ли ушли из Ланя вовсе, то ли просто опустились и потом поднялись обратно. Проверить это он не мог, потому что второй раз такого не хотел, а первого не понял.
Он отметил и отложил.
Лань пролежал у них двадцать один день.
Первую неделю он больше спал. Потом стал садиться, потом ходить по избе, потом выходить во двор – держась за стену, потому что от потери и от жара его качало.
Мин его кормил, поил, менял повязку и выносил за ним.
Они разговаривали.
Не много и не про что-нибудь: Лань рассказывал деревенские дела, кто женился, кто помер, кто с кем судится. Он рассказал, что Бык уехал на Соляной путь и не вернулся, и что мать сдала, и что у них третий год плохо с сеном.
Про Мина он спросил один раз, вежливо: как живётся у старика. Мин сказал, что нормально. На этом кончилось.
А на второй неделе Лань сказал:
– Ты меня вытащил.
Мин не сразу понял, о чём он.
– Отец говорил: ты двое суток не спал. Припарки эти, отвар. Он говорит, если б не ты, я б до травника не дожил.
Мин смотрел в пол.
Он мог сказать. Он даже примерил, как это будет звучать: трава была слабая, я её собрал, я её не посмотрел, старик приехал и увидел с одного раза. Слов на это надо было немного, и все они были у него.
Он посмотрел на культю, замотанную поверх колена, и на то, как Лань придерживает её левой, чтоб не задеть.
И не сказал.
Он тогда решил, что молчит из трусости, и презирал себя за это неделю. Потом додумался, что не только: если сказать, Лань будет знать, что руку у него отняли за чужой недосмотр, и с этим ему жить, а с «не повезло» жить легче.
От этого стало не лучше. Просто оказалось, что причин две и обе плохие.
– Спасибо, – сказал Лань.
Мин кивнул.
Это был третий раз в его жизни, когда он смолчал, зная. Первый был в семь лет, за столом на поминках. Второй – когда он соврал знахарке про Клина.
Он их считал.
Никто его не винил.
Мужик, уезжая, поклонился и оставил мешок муки, которого у них у самих не было в достатке. Старик не сказал ему ни слова упрёка ни разу – ни при Лане, ни после, ни через год.
Мин однажды спросил его прямо, зачем он смолчал.
– А что сказать, – ответил старик.
– Что я траву не посмотрел.
– Ну и что.
– Из-за этого рука.
Старик поглядел на него.
– Восемь дней, – сказал он. – Четыре из них его лечили, и не вылечили. К нам привезли на восьмой. Ты тут при чём.
– Я мог успеть. С хорошей травой – успел бы.
– Может, и успел бы. – Старик подумал. – А может, нет.
И это было хуже упрёка, потому что упрёк можно было бы взвесить, а это взвесить было нечем.
В Ключах рассказывали, что парня вытащили у травника и что мальчишка при нём двое суток не отходил.
Мин это выслушал от старика и вышел во двор.
Он стоял и думал, что если бы его кто-нибудь ударил, было бы легче, и что это глупая мысль, и что она всё равно верная.
Разбирать он начал в ту же ночь и разбирал полгода.
Он не убивался. Он не умел убиваться и к четырнадцати годам уже понимал про себя, что не умеет. Он делал то единственное, что делал всегда: искал, где ошибся.
Он нашёл место и не нашёл ошибки, и это было хуже всего.
Место было понятное. Трава, которую он собрал в июле, была слабее той, что лежала у старика. Он это видел собственными глазами в ту же ночь, растерев щепоть. Значит, дело было в сборе.
А ошибки в сборе не было.
Он перебрал июль по дням. Восьмой день после черёмухи – верно, он проверял эту веху три года. Южный склон – верно, там она всегда лучше. До росы – верно. Признаки – все восемь, он бы сдал этот сбор на любую проверку.
Он сделал всё, что знал, и всё, что знал, было правильно.
И вышло жиже.
К осени он придумал, что с этим делать.
Он рассудил так.
У старика на нижней полке лежало старое, и лежало оно у него много лет: он брал понемногу и не тратил, потому что берёг для тяжёлого. И собрано оно было им же, в какой-то из прошлых годов, и наверняка с какого-то одного места, которое он помнит.
Значит, разница в месте. Не в склоне и не в часе – а в кусте, в делянке, в конкретном пятне земли, которое даёт хорошее, и старик его знает, потому что ходил туда полвека.
Мин почувствовал облегчение и не заметил, что почувствовал.
Всё сходилось. Это была та же самая мысль, к которой он пришёл в двенадцать лет: у старика не различение, а память, и его «просится» – узелок, завязанный годами. Теперь она объясняла и это.
И, главное, из неё следовало, что делать.
Надо мерить каждое место отдельно.
Он взялся за это осенью и провозился четыре года.
Он поставил колышки на каждой делянке, где брал, – не по видам, а по пятнам, – и завёл им отдельный счёт: что взято, где, когда, и каково вышло на пробу. Пробу он делал сам, тем же способом, каким сравнивал в тринадцать: сушил одинаково, толок одинаково, заваривал одинаково и смотрел.
Колышков стало сто девяносто.
К восемнадцати годам он знал про здешние угодья столько, сколько старик не знал никогда, и знал это числом, а не памятью, и мог передать кому угодно, у кого хватило бы терпения слушать.
Он находил хорошие пятна и брал только с них. Его сбор стал ровнее и стал крепче – заметно, он мерил.
Разницу с нижней полкой он этим срезал больше чем наполовину.
Больше чем наполовину – и не до конца.
Оставалась доля, которую он не мог ни объяснить, ни срезать, и она держалась все четыре года, и он всё это время был уверен, что доберётся до неё в следующем.
А в ту зиму, стоя во дворе после того, как увезли Ланя, он сделал ещё одну вещь, и вот про неё он потом вспоминал чаще всего.
Он пошёл к полкам и достал свой июльский мешочек – тот самый.
Он высыпал горсть на ладонь и посмотрел на неё тем смотрением, долго, как умел.
Жиже. Он и теперь это видел ясно.
Потом он положил траву обратно, завязал мешочек и поставил на место.
Он не выбросил его. В нём оставалось на полторы зимы, и трава была не порченая и не вредная, а просто слабая, и выбросить её значило зимой остаться без ничего.
Он ею потом и работал. Всю зиму, на двадцать дворов.
Он каждый раз, отсыпая, смотрел и видел, что жиже.
Он ни разу никому этого не сказал.




























