444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Lanfir » Держать (СИ) » Текст книги (страница 11)
Держать (СИ)
  • Текст добавлен: 15 сентября 2026, 11:30

Текст книги "Держать (СИ)"


Автор книги: Lanfir


Жанры:

   

РеалРПГ

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)

Уходил он на пятый день.

Он унёс с собой три вещи, и все три весили меньше фунта.

Первую он выменял у Хэна за нож – за свой нож, который правил девять лет. Это был обломок с меткой, той самой, за которую книжник платит вдвое, и Хэн отдал его, потому что нож был хороший, а обломок мелкий и битый.

Вторая была доска – плаха в локоть, с тридцатью четырьмя значками по лицу и с зарубками счёта по обороту. Она весила больше, чем всё остальное, и он нёс её шесть дней.

Третьей было слово.

Обратно он шёл шесть дней и почти всю дорогу считал.

Он считал ряды: семь, и два широких промежутка, между третьим и четвёртым и после седьмого. Он считал по своей лестнице и не мог понять, куда её приложить, потому что не знал, где у столбов низ, а где верх, и есть ли у них вообще низ и верх.

Он считал, сколько будет стоить грамота и где её взять.

Он считал, сколько до Собачьих Зубов.

А в предпоследний день он поймал себя на том, что уже второй час считает совсем другое: сколько лет было матери, когда она пропала, и сколько было бы теперь.

Он сбился на этом месте и дальше не пошёл, потому что не знал, зачем считает.

Старик был жив.

Он сидел у навеса, и было видно, что ему хуже, чем в феврале, и что баба заходила не раз в четыре дня, а реже.

Он посмотрел на пришедшего.

– Ну?

Мин поставил мешок.

– Там разметка, – сказал он. – Семь и два разрыва.

Старик кивнул, как кивают тому, чего не поняли и не собираются понимать.

– И слово, – сказал Мин.

– Какое?

– Шов.

Старик перестал перебирать.

Он сидел неподвижно секунды три, и Мин, глядя на него, впервые за десять лет не мог понять, что у того на лице.

– Кто сказал? – спросил старик.

– Копальщик. На Столбах.

Старик помолчал ещё.

– Ну, – сказал он. – Значит, пора.

И больше в тот вечер не сказал ничего, и на другой день тоже, и Мин спрашивал трижды и трижды получил «после».

Глава девятнадцатая. Плешь

Старик заговорил через четыре дня, сам, вечером, без всякого повода.

– Я туда ходил, – сказал он. – Тогда.

Мин отложил работу.

– На дальний ключ?

– На другой день после того, как искать перестали. Один пошёл.

Он сидел, положив руки на колени, и смотрел не на Мина, а в стену.

– И что?

– Пусто было.

– Там и сейчас пусто. Я в девять лет ходил и в этом году проходил.

– Не так пусто.

Старик замолчал и молчал долго, и Мин видел, что он не молчит, а ищет.

– Везде пусто – это когда ничего нет, – сказал он наконец. – А там было, как будто взяли. Понимаешь?

Мин не понимал.

– Как из горшка вылили?

– Нет. – Старик поморщился. – Вылили – остаётся мокро. А там сухо. Как будто… – Он поднял руку и опустил. – Ну не могу я.

Он попробовал ещё дважды и оба раза бросил на середине фразы.

Мин ждал терпеливо. Он за десять лет привык и знал, что если ждать и не подгонять, то иногда выходит.

В тот раз не вышло.

Зато старик сказал другое, и сказал внятно.

– На Плешь не ходи.

– Я и не хожу.

– Ты пойдёшь.

Мин посмотрел на него.

– Почему?

– Потому что ты считаешь, – сказал старик. – А там считается складно.

Это была самая длинная и самая точная мысль, которую Мин от него слышал, и он её тогда не оценил.

– Что там?

– Ничего хорошего.

– Это не ответ.

Старик подумал.

– Там его много, – сказал он. – Того самого. Земля им набита.

– Какого «того самого»?

– Ну. Зелёного.

Мин выпрямился.

Он ждал этого слова десять лет – с того дня, как старик сказал, что зелёное из тебя выходит, и не сказал больше ничего. Он поставил его в свою лестницу и оставил на нём дыру, и дыра стояла до сих пор.

– Там его много?

– Полно. По колено.

– И его не берут?

– Не берут.

– Почему?

Старик открыл рот и закрыл.

Он сидел и искал слова, и Мин впервые видел, как он ищет их с усилием, а не отмахивается. Он даже начал: «Оно как бы…» – и остановился.

– Оно чужое, – сказал он наконец.

– В каком смысле чужое?

– В таком. Не твоё.

– Так там и трава не моя, – сказал Мин. – И заяц не мой. Я их беру.

Старик посмотрел на него, и в этом взгляде было что-то, чего Мин прочесть не смог.

– Ну да, – сказал старик. – Не могу я.

И встал, и пошёл спать.

Мин просидел за столом до полуночи и разбирал.

Он разложил всё сказанное на части, как раскладывал признаки, и посмотрел, что годится.

«Там его много». Это годилось. Это было сведение, и сведение точное: место, где лежит то, чего у него нет на лестнице.

«По колено». Это тоже годилось. Значит, много.

«Не берут». Это годилось наполовину: не берут – это не то же самое, что нельзя. В Ключах не брали воду из дальнего ключа тридцать лет, потому что далеко, а вода там была лучше.

«Оно чужое. Не твоё». А вот это не годилось никак.

Он вертел эту фразу и так и эдак. Всё, чем он живёт, – чужое. Заяц был свой собственный, пока не попал в петлю. Трава росла сама по себе. Дерево, которое он жжёт, ничьё. Он девять лет только тем и занимался, что брал то, что не его, и переводил в своё, и на этом стояла вся его работа и весь его счёт.

Он честно попробовал найти, чем зелёное отличается, и не нашёл ни одного признака.

Значит, признака нет.

Значит, это не правило, а то же самое «просится» – старик чует и объяснить не может, и, как всегда, чует он верно на восемь десятых, а десятая от него ускользает.

Мин к этому времени научился с таким обходиться: он такие вещи не отбрасывал, а откладывал в отдельное место и помечал «проверить».

Он и это пометил «проверить».

Считать он начал в ту же ночь.

Задача была ясная и красивая, и она сложилась у него в голове за час.

Первое. Он умеет держать. Он девять лет убивал зайцев и последний год научился при этом брать, и брал, и проверял, и знает, что это не выдумка.

Второе. Берёт он мало и берёт редко: с одного зайца – доля, и держится она полдня, и к вечеру оседает. Шестьдесят зайцев за лето дали ему шестьдесят полудней и ни одного вершка постоянного.

Третье. Почему мало – понятно: из зайца выходит немного. Косуля дала бы больше, но косулю он берёт раз в год.

Четвёртое, и вот тут оно и щёлкнуло. Если из одного зайца выходит столько-то, а на Плеши лежит то, что вышло из тысячи человек, – то там лежит столько, что счёта нет.

Он посчитал грубо и получил числа, от которых стало жарко.

Человек стоит выше зайца ступени на три. Три ступени – это восьмикратно. Тысяча человек – это восемь тысяч зайцев. А он с одного зайца брал долю и был этому рад.

Он пересчитал трижды.

Каждый раз выходило то же самое.

Он проверил, где может ошибаться, – он к девятнадцати годам уже приучился искать не подтверждение, а дыру.

Он нашёл три дыры и все три заткнул.

Не свежее. Он подумал об этом первым делом, потому что видел, как из зайца уходит за несколько вдохов, и понимал, что там-то давно. Он повертел и решил: ну и что. Уголь горит через год после того, как срубили дерево. Сухая трава через два года держит. Не портится же оно.

Не поймает. Он подумал и об этом. Из зайца он ловил в тот миг, когда выходило, – а тут выходить нечему, оно уже вышло и лежит. Он решил, что лежащее взять проще, чем летящее: на то оно и лежит.

Опасно. Про это говорили все и всегда, и Мин отнёсся к этому серьёзно. Он расписал:

– идти день, значит уйти можно за день; – пробыть недолго, начать с малого; – мерить себя вдохами, как мерил девять лет; – если вдохи пойдут вниз – уходить сразу.

Последнее он подчеркнул и был им особенно доволен. У него была мера. Не чутьё, не «просится», а число, которое он ведёт с тринадцати лет и в котором знает каждое своё значение.

Мера была надёжная. Она за шесть лет ни разу его не подвела.

Пошёл он в конце апреля, когда сошёл снег и стало видно землю.

Старику он сказал, что идёт за первым корнем на дальние ямы, и это было первое враньё за десять лет, и оно далось ему легче, чем он ожидал.

Он взял на три дня еды и рассчитывал на один.

Плешь он увидел издалека и опознал сразу.

Лес шёл, шёл – и кончался.

Он не редел и не сходил на нет, как сходит лес у болота или на камнях. Он кончался чертой. По ту сторону черты стояло голое: серо-бурая земля, кочки, редкая жёсткая трава пучками, и всё это шло версты на полторы и упиралось в лес с другой стороны.

Мин прошёл вдоль опушки с четверть версты, глядя.

Черта была ровная. Не круглая, не прямая, а неправильная – как бывает неправильно пятно, – но резкая: вот сосна, вот в шаге от неё уже ничего.

Он присел и посмотрел на землю по обе стороны.

Земля была одна и та же.

Он вошёл в полдень.

Первое, что он отметил, – тишина.

Не было птиц. Он стоял и слушал, наверное, четверть часа, и не услышал ни одной, а за спиной, в лесу, они шли обычным весенним ором.

Не было и мошки, хотя стоял конец апреля и в лесу её уже подняло.

Второе, что он отметил, – тяжесть.

Она пришла не сразу, шагов через двести, и была на удивление знакомая: так бывает, когда не выспался и делаешь третий час подряд что-то, чего не хочешь. Ноги пошли хуже. Мысли пошли короче.

Он остановился и записал у себя: двести шагов, стало тяжело.

Он это заметил и не испугался, потому что это было ровно то, о чём говорили все и всегда, и он был готов.

Он смотрел, и он увидел.

Земля была полна.

Он не мог сказать «густа» – густым он называл живое, а тут живого не было вовсе. Это было другое: тяжёлое, ровное, лежащее, и оно шло от земли на высоту колена и выше, и стояло неподвижно, и его было столько, что первые минуты Мин просто смотрел и не мог оторваться.

Он присел и потрогал землю рукой.

Рука ничего не почувствовала. Земля была земля, сырая и холодная.

А смотрение говорило: полно.

Он сел прямо там, на кочку, и стал держать.

Он делал всё, как научился.

Он смотрел на то, что лежало в земле, – и одновременно помнил себя: вот я, вот руки, вот дышу, вот кочка подо мной сырая.

Обе вещи разом, и обе целиком.

И оно встало сразу.

Он даже растерялся: у него это никогда не вставало с первого раза, всегда рвалось на первых двух-трёх попытках, и он привык тратить на разгон четверть часа.

Тут встало.

Он стал считать вдохи.

Десять. Двадцать. Он ждал срыва на седьмом, потому что дольше семи он не держал ни разу за всю жизнь.

Тридцать.

На тридцати он чуть не сбился от того, что подумал про тридцать, – и удержал, и пошёл дальше.

Сорок один.

Он разжался сам, потому что затекла спина.

Он сидел на кочке и не двигался.

Сорок один.

Его лучшее было двенадцать, и то в тишине, на своей осыпи, в самый лучший день, и это было четыре года назад, до того как он потерял четверть после трёх суток. С тех пор он держал семь, редко восемь, и уже начал думать, что двенадцати больше не будет никогда.

Сорок один.

Он попробовал ещё раз, чтоб проверить.

Тридцать восемь.

Ещё раз – сорок четыре.

Он проверил четвёртый раз и получил сорок, и на этом перестал проверять, потому что четырёх раз довольно, а он и так знал, что не ошибается: он мерил эту меру шесть лет и в ней не путался.

Он встал, прошёлся, посмотрел кругом.

Тяжесть никуда не делась. Ноги были ватные, в голове было пусто и глухо.

Он это отметил и не связал.

Он объяснил тяжесть тем, чем объясняли её все: место дурное, всякому тут тяжело, и он не исключение. Тяжесть была снаружи. А число было изнутри, и число росло.

Он остался на вторую ночь и на третью.

Он не собирался, у него была еда на три дня как раз на случай непредвиденного, и она пригодилась.

Ночевать он уходил в лес.

Он вышел за черту в первый вечер, когда стало смеркаться, отошёл шагов на триста и стал устраиваться, и первое, что заметил, – что лес стал тише.

Не звуком. Птицы орали, как орут в апреле.

Он посмотрел на сосну, у которой сел, – просто так, как смотрел всю жизнь на всё подряд, – и сосна дала мало. Он видел, что она живая, и всё; ни ступеней, ни оттенков, ни разницы между этой и той, что в трёх шагах.

Он посидел, глядя на неё, и объяснил.

Сумерки. Он весь день просмотрел на одно и то же, у него глаз устал, как устаёт от долгого счёта. Ночь пройдёт – отойдёт.

Он лёг и заснул быстро.

Второй день он не заметил, как прошёл.

Он сел на кочку до света и разжался, когда солнце стояло уже низко.

Он не ел с вечера. Он вспомнил про еду, когда стал собираться на ночёвку, и вспомнил без всякого сосания под ложечкой: просто подумал, что не ел, и удивился.

Он этому обрадовался.

Он всегда считал помехой то, что тело просит: ест, мёрзнет, устаёт, тянет спать. За девять лет он приучил его к тому, чтобы просило пореже, – и вот, наконец, оно, кажется, перестало вовсе.

Он записал у себя: не отвлекался.

Второй день: сорок девять.

На третье утро с ним случилось мелкое, и он на это мелкое не обратил внимания.

Он сел, приготовился держать – и не смог вспомнить, зачем сюда пришёл.

Не совсем: он помнил, что за зелёным, и помнил про Плешь, и помнил старика. А цепочку, которую он выстроил за одну ночь в апреле, – про то, что из зайца выходит доля, а тут лежит от тысячи, а тысяча это восемь тысяч зайцев, – эту цепочку пришлось собирать заново.

Он её собрал. Она сошлась, как сходилась и раньше, и заняло это минуты три.

Он не подумал, отчего пришлось собирать.

Третий день: пятьдесят два, потом пятьдесят, потом опять пятьдесят два.

Он вёл счёт на доске, той самой, со Столбов, на свободном краю.

К концу третьего дня край кончился.

Он повертел доску, ища, где ещё уместится, и мимоходом посмотрел на тридцать четыре значка на лицевой стороне – те самые, которые он резал мелко и аккуратно, по три-четыре в час, чтобы влезли все.

Его собственные зарубки на обороте были втрое крупнее и шли вкось.

Он посмотрел на это две секунды и стал искать другое место для счёта.

На третий вечер, уже уходя за черту, он остановился и попробовал ещё раз посмотреть на лес.

Он сделал это нарочно, потому что помнил, что в первый вечер вышло плохо, и хотел проверить, отошло ли.

Не отошло.

Сосны стояли одинаковые. Он видел, что живые, и на этом всё кончалось; между молодой и старой не было разницы, между хвоей и сухостоем разница была, но грубая, как в девять лет.

Он постоял и объяснил это второй раз.

Три дня подряд он смотрел на одно – на ровное, тяжёлое, неподвижное. Глаз привык к тяжёлому и перестал различать лёгкое, как ухо после кузни перестаёт слышать шёпот. Пройдёт.

Объяснение было складное, и оно даже было отчасти верное.

Он им удовлетворился и пошёл спать.

А поверить бы ему следовало не объяснению, а тому, что он проверял это уже однажды – в девять лет, зимой под навесом, когда у него от голода отвалилось смотрение и он ходил в лавку и не мог отличить кузнеца от бабы с мешком.

Тогда он вывел из этого правило и был им очень доволен: убыло у тебя – первым отваливается верхнее.

Он это правило помнил.

Он его в те три дня ни разу не вспомнил.

Взял ли он что-нибудь, он сказать не мог.

Вот это было единственное, что его беспокоило, и он об этом честно думал.

С зайцем было понятно: держишь – и часть того, что уходит, поворачивает и не уходит. Он это видел.

Тут он не видел ничего. Лежащее лежало, как лежало, и после часа держания его было ровно столько же – он проверил, приглядевшись к тому же клочку земли.

Он взвесил это и решил, что беспокоиться рано.

Он рассудил так: если бы не шло, число бы не росло. Не может быть, чтобы человек сидел и держал пустоту и от пустоты у него вчетверо прибавлялось. Он девять лет ходил по одному правилу – верить числу, а не тому, что кажется, – и правило это его ни разу не подвело.

Число росло.

Значит, идёт.

Он ушёл на четвёртый день, потому что кончилась еда, и всю дорогу шёл быстро и не устал.

Он не устал, и это его убедило окончательно.

Восемнадцать вёрст он прошёл за день, с волокушей и мешком, и пришёл к темноте, и мог бы идти ещё.

Дома он вымылся, поел и сел на лавку.

Старик посмотрел на него от печи.

– Ну?

– Хорошо сходил, – сказал Мин.

Старик держал в руке пучок и не двигался, и держал долго.

– Ты был на Плеши, – сказал он.

Мин не стал врать второй раз.

– Был.

– Сколько?

– Три дня.

Старик положил пучок, встал и подошёл, и Мин впервые за десять лет увидел, что тот идёт быстро.

Он взял его за подбородок – Мин от неожиданности позволил – и повернул лицо к свету, и смотрел ему в глаза, близко, долго.

Потом отпустил.

– Иди спать, – сказал он.

– Я не устал.

– Знаю, – сказал старик. – Иди спать.

Глава двадцатая. Цена

Проснулся он поздно и долго лежал.

Ничего не болело. Он выспался, и выспался хорошо, и вставать не хотелось – не от лени, а оттого, что не было причины.

Он полежал ещё, перебирая, что надо сегодня сделать, и вышло, что надо: обойти круг, поправить, что сбило, наносить воды, взяться за первый корень, пока не пошёл лист.

Всё это было надо, и всё это он делал девять лет, не задумываясь.

Он подумал: успеется.

И это была первая мысль за девять лет, в которой стояло слово «успеется», и он её не заметил.

Первые две недели он объяснял себе всё.

Не хочется работать – ходил восемнадцать вёрст и три ночи спал на земле, всякий бы отдыхал. Не тянет на осыпь – насмотрелся. Не идёт разбор – голова полна тем, что привёз, и не разгребла.

Объяснения были хорошие. Он их сам себе выдавал, проверял и находил складными.

Мера при этом стояла высоко.

Он сел на осыпи на четвёртый день и подержал, и вышло сорок восемь. Дома, на своём месте, в тишине.

Он проверил на другой день – пятьдесят один.

Это его успокоило окончательно и на много недель вперёд. Он вёз с собой одну тревогу – не спадёт ли, – и она не спала. Он привёз с Плеши то, за чем ходил, и оно осталось при нём.

Всё остальное было неважно и должно было пройти.

Старик за эти две недели не сказал ему ни слова про Плешь.

Он стал делать другое.

Он начал будить его по утрам – прежде не будил ни разу за десять лет. Стал ставить еду и стоять рядом, как ставил в двенадцатом году, когда Мин не спал по ночам над лестницей. Стал давать поручения – мелкие, конкретные, по одному: сходи за водой, наколи, перебери вот это.

Мин их выполнял.

Он выполнял их медленно и не до конца – начинал и бросал на середине, и вспоминал через час, и доделывал, – и это тоже объяснял.

Один раз он огрызнулся. Старик велел ему принести воды, а он уже принёс с утра, и вода стояла, и он сказал об этом резко.

Старик молча вышел, вылил обе кадки во двор и вернулся.

– Принеси, – сказал он.

Мин принёс.

Про то, что прошёл месяц, он узнал случайно.

Он сидел у печи, и ему на глаза попалась доска со Столбов, и он взял её посмотреть.

На обороте стояли зарубки с Плеши. Он стал их перечитывать – сорок один, тридцать восемь, сорок четыре, сорок, потом второй день, потом третий, – и по ходу прикинул, когда это было.

Вышло, что двадцать девять дней назад.

Он поднял голову и посмотрел на стену.

Он не поставил ни одного силка.

За девять лет он не пропускал круга дольше чем на четыре дня, и пропускал только когда болел, и в тот единственный раз, когда неделю не мог держать нож. А тут вышел месяц.

Он стал вспоминать, что делал этот месяц, и вспомнил немного: спал, ел, ходил за водой, один раз перебрал корни.

Он посидел с этим.

И вот тут его первый раз тронуло – не оттого, что месяц, а оттого, что, узнав про месяц, он ничего не почувствовал.

Он проверил себя нарочно: подумал про семьдесят снятых петель, про то, что зайцы ходят по тропам, а тропы за месяц перерастут, про то, что зимой будет нечего есть.

Ничего. Ни досады, ни тревоги, ни желания встать и пойти.

Он тогда впервые за месяц испугался.

Испуг длился недолго и был слабый, и это было хуже всего.

Он себя знал: он и раньше не был пугливым, но когда его касалось дело – счёт, задача, дыра в рассуждении, – внутри вставало что-то, что не давало покоя, пока не разберёшься. Он на этом прожил всю жизнь. Он на этом не бросил силки в десять лет и не бросил траву в четырнадцать.

Сейчас он посидел, испугался немного и подумал: ладно, завтра посмотрю.

И назавтра не посмотрел.

К набору он пошёл на шестой неделе, и пошёл не от испуга, а от скуки.

Набор лежал под навесом, где лежал семь лет: серый сухой камень, сухой корень в тряпице и место, куда он клал свежий лист.

Он сорвал лист, разложил всё троих на доске и посмотрел.

Камень был камень.

Корень был… тоже.

Он смотрел довольно долго, потом взял их в руки, потом отложил и посмотрел ещё, и мысли шли вяло, и он раза три отвлекался.

Разницы между корнем и листом он не увидел.

Он просидел под навесом до темноты и трижды сходил за новым листом, думая, что берёт плохой.

Разницы не было.

Между камнем и корнем – была, грубая, как в девять лет. Между корнем и листом – нет.

Он поставил рядом четвёртым живого сверчка, которого поймал в щели, и сверчок дал чуть больше листа, и на этом всё.

Он проверил ещё три вещи, чтобы убедиться, что дело не в свете и не в том, что он с утра не ел.

Взял головню из печи – головня дала много, как всегда давал огонь, и он этому обрадовался и почти успокоился.

Потом взял ковш воды из ручья и ковш стоялой из кадки, которые различал с семи лет и по которым, собственно, всё когда-то и началось.

Они были одинаковые.

Он сходил за свежей, налил и сравнил опять.

Одинаковые.

Он сидел под навесом с двумя ковшами и не двигался, и это было хуже, чем корень с листом, потому что корень с листом он вымерил в двенадцать, а воду видел с семи, до всякой лестницы, до чисел, до старика, – сидя на камне у нижнего ключа в Худых Ключах и не зная ещё ни одного слова для того, что видит.

Он в двенадцать лет вымерил три ступени и держал их семь лет, и они держались всегда: в мороз, в голод, спросонья, в дороге. Он их проверял двенадцать дней подряд, когда ставил, и потом ещё сотни раз, потому что ими мерил всё.

Их было три.

Осталось две.

В ту ночь он не спал и работал головой первый раз за полтора месяца, и работа шла плохо, туго, с остановками, и он всё равно дошёл.

Он рассудил так.

Ступени не могли схлопнуться. Камень, корень и лист лежат, где лежали, и лежат так с тех пор, как стоит мир; он их не выдумал, он их нашёл и проверил.

Значит, изменилась не лестница.

Значит, изменился он.

Он проверил, куда: вверх или вниз. Вверх не годилось – сверху видно больше, а не меньше. Он это знал по себе: чем лучше он смотрел за эти годы, тем мельче различал.

Значит, вниз.

Он честно спросил себя, когда это началось, и ответ был один, и он его знал ещё до того, как спросил.

Сосна на опушке в первый же вечер.

И тут он дошёл до второго, и второе было хуже первого.

Он всё время мерил себя вдохами.

Вдохи – это сколько времени он держит. Не как высоко, не как тонко, не что именно, а сколько.

И он ни разу за шесть лет не спросил себя, отчего вдохов бывает больше.

Он всегда думал одно: больше – значит лучше. Он это вывел в тринадцать, потому что тогда так и было: он рос, различал тоньше и держал дольше, и всё шло вместе, и он привык, что это одно и то же.

А это не одно и то же.

Держать тяжёлое трудно. Держать лёгкое легко.

На Плеши он держал по пятьдесят два не потому, что стал сильнее. Он держал по пятьдесят два потому, что держал низкое, и низкого держать можно сколько угодно, как можно сколько угодно нести пустое ведро.

Он сидел на лавке в темноте и складывал это до конца.

Мера была верная. Прибор не соврал ни разу и показывал ровно то, что показывал всегда: длительность.

Он сам приписал длительности значение, которого у неё не было, и потом шесть лет читал по ней высоту.

И на Плеши, когда число полезло вверх вчетверо, он прочёл это как рост.

Оно и было ростом. Ростом того, сколько он может нести пустое ведро.

Он потом много раз возвращался к этой ночи и всякий раз находил в ней одно и то же место, самое неприятное.

Не то, что ошибся. Ошибался он всю жизнь и умел это переносить.

А то, что проверить было можно.

Ему для этого не надо было ни грамоты, ни книжника, ни Столбов. Ему надо было один раз, всего один раз за шесть лет, посадить рядом свой набор и спросить: держу дольше – а вижу ли тоньше?

Он этого не сделал, потому что оно и так сходилось.

Он вспомнил Клина, и серое лицо, и то, как возчик сказал: ты в зеркало смотришься. Он вспомнил, как в восемь лет разложил на берегу камешки, которые ничего не значили, и как всё в них сходилось само с собой и ни в одном месте не задевало за то, что снаружи.

Двенадцать лет прошло.

Он сделал то же самое.

Дальше пошли месяцы, и месяцы были плохие.

Понять он понял, а лучше от этого не стало.

Он теперь знал, что съехал, и знал, отчего, – и не знал, что с этим делать, потому что не поднимался никогда: он всю жизнь только рос, и ему не приходило в голову, что можно упасть и что вставать придётся отдельно.

Он попробовал взяться за силки в июне и поставил двенадцать штук за три дня, а потом не пошёл проверять.

Он попробовал считать и обнаружил, что теряет нить на третьем шаге. Не забывает – просто отпускает, потому что не держит.

Он попробовал сидеть на осыпи, как сидел с девяти лет, и высидел четверть часа и ушёл, потому что стало скучно.

Скучно.

Ему никогда в жизни не было скучно.

Считать он перестал не сразу и заметил это позже всего.

Он ходил за водой, как ходил двенадцать лет, и однажды в июле, поставив кадки, подумал: а сколько сегодня вышло?

Он не знал.

Он не сбился и не забыл. Он не считал – просто нёс воду и не считал, и, судя по всему, не считал уже давно.

Он стал вспоминать, когда считал в последний раз, и не вспомнил.

Он пошёл и сходил ещё раз нарочно, чтобы посчитать.

Вышло восемьдесят четыре. От двора до ручья было восемьдесят четыре шага и всегда было восемьдесят четыре, он это знал десять лет.

Он донёс воду, поставил и сел на порог.

Он считал шаги с семи лет. Он считал их, когда у него пропали родители, когда его выгоняли из дворов, когда он умирал под навесом; он считал их в жару, во сне и на ходу, и не мог перестать, даже когда хотел.

Теперь он мог.

Время в те месяцы шло не так, как всегда.

Раньше день был расчерчен: круг, разбор, вода, зола, сушка, второй круг. Он знал, сколько на что идёт, до четверти часа, и, оглядываясь на неделю, мог сказать, что делал в каждый её день.

Теперь дни лежали кусками.

Он помнил, что была жара. Помнил, что один раз шёл дождь трое суток и он смотрел на него из-под навеса и ни разу не подумал ни о чём. Помнил, что косил в августе, потому что косить надо было, и не помнил, сколько косил и сколько выкосил.

Однажды в конце августа он спросил у старика, какое число.

Тот сказал.

Мин посчитал и получил, что от Плеши прошло четыре месяца, а по его ощущению прошло полтора.

А в июле упало и число.

Он вспомнил про него сам, и вспомнил с некоторым усилием: он не мерил с мая.

Он сел на осыпи, приготовился и стал держать, и оно рвалось раз за разом – на втором вдохе, на третьем, – и он с пятой попытки взял четыре.

Он проверил на другой день. Пять.

Через неделю – четыре.

У него было четыре в тринадцать лет, в первый год, когда он только начал мерить и ещё не умел.

Он посидел с этим и не нашёл, что сказать. Последнее, что он привёз с Плеши, – единственное, чем он мог утешаться и что казалось прибытком, – оказалось при нём ровно до тех пор, пока он оставался внизу.

Он поднялся немного за лето. Число упало.

Оно с самого начала мерило не то. Просто теперь оно врало в другую сторону, и в этой стороне вранья было не спрятать.

Вытащил его старик, и вытащил не словами.

Он не объяснял и не уговаривал, и, судя по всему, ничего из того, что Мин понял ночью, не понимал сам.

Он просто перестал давать поручения и стал давать работу.

Он посадил его толочь.

Толочь надо было корень – сухой, твёрдый, – и толочь долго, пока не пойдёт в пыль, и потом просеивать через тряпицу, и то, что не прошло, толочь снова. Работа была самая тупая из всех, какие есть у травника, и её всегда делали в дождь, когда нельзя выйти.

Старик поставил перед ним ступку и мешок и сказал:

– Толки.

– Сколько?

– Мешок.

В мешке было на две недели.

Мин толок два месяца.

Первую неделю он бросал каждые полчаса и вставал ходить. Старик молчал и, проходя мимо, придвигал ступку обратно.

Он придвигал её, наверное, раз двадцать за те дни, и всякий раз молча, и ни разу не сказал ни слова про то, что мешок стоит третий день на четверть пустой.

Мин это видел и всё-таки вставал.

А на второй неделе, встав в очередной раз, он вышел во двор и увидел, как старик носит воду.

Тот нёс одну кадку – не две, как носил Мин, а одну, – и нёс её в два приёма, останавливаясь на середине двора и опуская на землю. Потом брался и нёс дальше.

Мин постоял в дверях, посмотрел, как он это делает, и вернулся в избу.

Он сел к ступке и стал толочь.

Он тогда не пошёл помочь – не решил не идти, а просто не пошёл, – и вспомнил про это через полгода, в ноябре, и вспоминал потом всю жизнь.

Вторую неделю стало легче – не потому, что появилось желание, а потому, что руки взялись сами, а руки у него были приучены с девяти лет.

На третьей он поймал себя на том, что считает удары.

Он сидел и толок и считал: сколько на щепоть, сколько на горсть, сколько на то, чтобы прошло через тряпицу с первого раза. Он посчитал и вывел, что если бить чаще, но слабее, то идёт быстрее, а если реже и сильнее – крупнее и приходится толочь второй раз.

Он вывел, при какой силе выходит быстрее всего.

И только додумав это до конца, заметил, что впервые за четыре месяца что-то досчитал.

Он потом, гораздо позже, понял, что старик посадил его толочь не потому, что нужен был толчёный корень.

А тогда не понял и был просто зол.

Смотрение возвращалось всю осень и вернулось не всё.

К августу он опять различал три ступени и радовался этому, как радовался в двенадцать лет.

К октябрю – пять.

На пяти оно и встало.

Он мерил это до самого снега, каждую неделю, и получал пять, иногда шесть в самый хороший день, и никогда семь.

А до Плеши он различал семь и восемь и внутри верхних ловил оттенки, которыми брал траву.

Он это проверил в первый же сбор.

Он вышел на южный склон в сентябре, на восьмой день после вехи, и стал брать – и понял, что берёт вслепую: по восьми признакам, по месту, по часу, как брал в двенадцать лет, – а того волоса разницы, который он ловил с четырнадцати, нет.

Он взял тогда полкорзины и не смог сказать, хорошая она или нет.

Он потом полгода собирал так, как собирал до того, как научился, и ничего не мог с этим сделать.

А главное он увидел в ноябре, и увидел не на себе.

Он вышел утром и посмотрел на старика.

Старик колол щепу – и колол её потому, что кто-то должен был колоть щепу, и всю осень её колол он.

Мин стоял и складывал.

Пять месяцев он лежал, спал и толок. Пять месяцев кто-то носил воду, топил, ходил за корнем, варил, разносил отвар по трём деревням и ездил в Ключи. Пять месяцев кто-то делал работу на двоих.

Старику было восемьдесят пять.

Мин посмотрел на его руки – на то, как он ставит полено и как со второго раза не попадает, – и посчитал, во что тому обошлись эти пять месяцев.

Считать было нечем и незачем. Это было видно.

Он подошёл и взял у него топор.

Старик отдал.

Они постояли, и Мин не знал, что сказать, и сказал самое дурацкое, что можно было сказать:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю