444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Lanfir » Держать (СИ) » Текст книги (страница 3)
Держать (СИ)
  • Текст добавлен: 15 сентября 2026, 11:30

Текст книги "Держать (СИ)"


Автор книги: Lanfir


Жанры:

   

РеалРПГ

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

За зиму он прибавил вдвое, но прибавил на лёгком, а на тяжёлом прибавка выходила меньше – он проверил и на тяжёлом тоже, и там за всю зиму получилось шагов на пять. Значит, вдвое считать было нельзя.

Он попробовал считать по-честному и запутался, потому что не хватало чисел. Тогда он стал считать грубо: сколько зим.

Выходило много зим. Выходило столько, что он к концу их будет уже не мальчишкой, а Бык и Лань к тому же концу тоже прибавят, и прибавят больше.

Он пересчитал дважды и получил одно и то же.

Это был первый счёт в его жизни, который сошёлся и который ему не понравился.

К концу апреля он перестал носить камень.

Не бросил в сердцах и не забыл. Просто однажды дошёл до осыпи, посмотрел на свой камень, посчитал в уме ещё раз и не стал его поднимать. Считать то, на что уже знаешь ответ, – переводить время.

Камень так и остался лежать, где лежал, и Мин потом ещё года три, проходя мимо, узнавал его среди прочих.

Работать он не перестал. Он по-прежнему сыпал половинами, таскал наверх, чистил, ходил в кузню и в лавку, и от этого у него понемногу делались руки, но делались они сами, а не оттого, что он их делал.

А свободное время у него теперь освободилось.

Раньше оно всё уходило на камень. Теперь уходить ему было некуда, и он стал сидеть.

Сидеть было где: у ямы, на осыпи, у ручья за осыпью – вода там шла из-под камня, как у нижнего ключа, только меньше и холоднее. Он садился и смотрел, и в этом единственном деле он ничего никому не проигрывал, потому что тут не было ни веса, ни роста, ни того, кто кого держит.

Сначала он сидел понемногу.

Потом стал сидеть дольше.

Глава пятая. Мера

К лету он сидел у ручья почти каждый вечер.

Ручей был плохой: узкий, мелкий, шагов двадцать от выхода из-под камня до того места, где он уходил в осыпь и терялся. Ни рыбы, ни травы по берегам, одни камни. Зато до него от ямы было сто девяносто шагов, и никто туда не ходил, потому что там нечего было делать.

Мин садился на плоский камень у самой воды и смотрел.

Смотреть было на что. Вода тут вела себя не как в нижнем ключе: гуще всего она была не утром, а в первый час после дождя, и не всякого дождя, а сильного. От слабого не менялось ничего. Он проверил это за май четыре раза и все четыре раза сошлись.

И на этом упёрся.

Он мог сказать, что сегодня гуще, чем вчера. Он не мог сказать, насколько.

Это его мучило. С камнями было понятно: тяжелее – значит меньше шагов, и шаги считаются. С водой считались вёдра. С золой считались вёдра. А тут считать было нечего, потому что не было ни одной вещи, которая бы менялась вместе с этим и которую можно было бы взять в руки.

Он думал об этом всё лето и, думая, работал: отгребал руду, разбирал по излому, носил воду, ходил в кузню. Одно другому не мешало. Руки делали своё, а в голове крутилось одно и то же, и крутилось так долго, что он перестал замечать, что оно крутится.

Он перепробовал многое.

Пробовал считать вдохи: сколько вдохов он может просидеть, глядя, пока не надоест. Выходило по-разному и зависело не от воды, а от того, устал он или нет.

Пробовал класть в воду камешки и смотреть, не изменится ли что-нибудь. Не менялось.

Пробовал по звуку: густая вода как будто шла тише. Он слушал две недели и убедился, что это ему кажется, потому что тише она шла в тихие вечера, а тихие вечера были не всегда густые.

Пробовал считать по себе – по тому, насколько ему хочется сидеть. Тут выходило похоже, и он обрадовался, а потом сообразил, что это как считать длину верёвки самой верёвкой. Хочется ему сидеть, когда густо. Густо, когда хочется сидеть. Он ходил вокруг этого три дня и понял, что ходит по кругу, и разозлился.

К августу он не продвинулся никуда и был этим занят целиком.

Началось в конце августа, в жаркий день после ночного дождя.

Он пришёл к ручью с утра – его отпустили в лавку, а в лавку он сбегал быстро, и остался час лишнего. Вода после дождя шла густая, гуще, чем он видел за всё лето.

Он сел и стал думать про верёвку.

Мысль была такая: раз своим хотением мерить нельзя, надо найти что-нибудь, что меняется само и не спрашивает его. И он стал перебирать, что вокруг менялось само: солнце, тень, вода, ветер, птицы.

И на птицах оно пошло.

Он не мог потом объяснить, что случилось. Ничего не вспыхнуло и никто ничего не сказал. Просто он подумал про птиц – что они садятся у воды не всегда, а когда садятся, то садятся не там, где мельче, – и вдруг увидел, что это тоже про густоту, и что птицы про неё знают, и что птицы, стало быть, тоже мера.

А от птиц пошло дальше.

Он вспомнил, что собака гуще коров. Что мышь пустая и быстрая. Что живая трава не пустая, а сено пустое. Что младшая у тётки прибывала неделями. Что перед криком в избе густо, а после пусто, и что после этого прибывает опять.

И всё это вдруг встало не отдельными кусками, а рядом, и между кусками показались ходы.

Оно прибывает и убывает. Оно прибывает у всего живого. Оно убывает, когда его выпускают. Вода после дождя густая, потому что дождь – это когда прибыло. Сено пустое, потому что трава умерла и всё вышло. Мышь пустая, потому что маленькая, а быстрая потому, что ей мало и надо. Огонь густой, пока разгорается, потому что он тогда берёт, а не отдаёт.

Мин сидел на камне и не двигался.

Внутри у него шло с такой скоростью, с какой у него не шло никогда. Он не искал следующее – следующее приходило само, и каждое подходило к предыдущему, и от того, как они подходили, делалось хорошо. Это было похоже на то, как под руку ложится вещь, которую искал в темноте, только не один раз, а подряд, без остановки.

Ему было восемь лет, и он никогда до этого не был счастлив так, чтобы это можно было заметить.

Дальше он взялся считать.

Он рассудил, что раз всё прибывает и убывает, то это течёт, а раз течёт, то у него есть скорость, и скорость можно взять за меру.

Мерить он стал так. Он выбрал самое медленное, что мог наблюдать, – как трава у ручья поднимается за день, – и назвал это одним. Потом стал прикидывать всё остальное в этих единицах: вода после дождя вышла двенадцать, огонь при розжиге около сорока, а Клин, когда бил камень, – семь.

Он расчертил плоский камень. Чертил острым осколком, и осколок ломался, и он брал новый.

Он разложил по берегу мелкие камешки в ряды: ряд – это вещь, камешек – единица. Ряды получались длинные, и он натаскал камешков со всей осыпи, ползая на четвереньках и выбирая одинаковые.

Он придумал, как считать то, чего не видно, – через то, что видно. Если у огня сорок, а огонь берёт дрова, а дрова были деревом, а дерево росло, – значит в дереве было сложено то, что теперь выходит, и сложено столько-то, и это можно посчитать через то, сколько дерево росло.

От этого он вскочил и прошёлся по берегу туда-сюда, потому что сидеть уже не мог.

И пошло дальше, и дальше пошло быстрее.

Если в дерево кладётся, пока оно растёт, то и в человека кладётся, пока он ест. Значит еда – это то же самое, только сложенное. Значит когда он второй день ходит голодный, у него не просто пусто в животе, а убыло вообще. Он проверил это на себе, вспомнив зиму у тётки, и сошлось: голодным он и смотрел хуже, и видел меньше, и думал медленнее.

Если убывает, когда выпускают, – значит оно куда-то девается. Мин остановился посреди берега.

Он никогда об этом не думал. Убыло – и убыло. А теперь выходило, что убыть просто так нельзя: вода из ведра тоже убывает, но она при этом уходит в землю, и земля от этого мокрая. Значит и это уходит куда-то, и где-то от этого делается мокро.

Он попробовал сообразить, куда, и не сообразил, и от этого стало не досадно, а весело: значит, есть ещё куда идти.

А потом он споткнулся о такую вещь, что сел на камень, где стоял.

Оно было не одно.

Он всё это время считал, что густо и пусто – как много и мало, вроде воды в ведре. А сейчас перебрал в голове подряд – воду, огонь, собаку, тётку, дядьку – и увидел, что дядька был не «гуще» тётки. Он был гуще другого сорта. И огонь был не просто больше травы: он был из чего-то иного.

Значит, их несколько. Значит, это не одна лестница, а несколько разных, и вещи стоят не выше и ниже, а в разных местах.

Мин посидел с этим немного.

Потом решил, что так считать сложнее, а он ещё и с одной лестницей не управился, и что сперва надо доделать простое, а это отложить.

Он отложил.

Всё сходилось.

Не «почти сходилось» и не «должно сойтись». Оно сходилось так, что от каждого нового куска становилось только яснее, и он уже видел вперёд – видел, что если так пойдёт, то он к вечеру посчитает всё: и людей, и зиму, и почему у него не работают слова, и, может быть, то, что случилось у дальнего ключа.

Про дальний ключ он подумал один раз и отложил, потому что не хотел отвлекаться.

Солнце прошло полнеба, и он этого не заметил.

Он не ел с утра и не вспомнил про еду. Он не пил, сидя у воды. Он два раза почти сходил отлить и оба раза забыл на полдороге. Комары в тот вечер шли столбом, и он потом нашёл у себя на руках и шее не меньше сорока укусов и не помнил ни одного.

Стемнело – он не заметил и этого. Луны хватало, чтобы различать камешки, а когда перестало хватать, он стал считать на ощупь, потому что ряды он помнил.

Он замёрз, разумеется. К полуночи от воды тянуло так, что днём он бы давно ушёл. Он этого не чувствовал вовсе: ему было ровно, и он не думал ни про холод, ни про то, что рубаха мокрая от росы, ни про то, что руки уже плохо слушаются.

Он вообще ничего про себя не думал. Себя там не было. Было то, что складывалось, и то место, откуда он на это смотрел, и больше ничего.

Кричали его, наверное, часа полтора.

Он слышал. Голоса шли от осыпи и от ямы, и он различил Клина и старосту и ещё кого-то третьего, и слышал, как они перекликаются между собой, и слышал слово, которое они кричали.

Слово было его имя.

Он его слышал и не отнёс к себе.

Не спрятался, не решил не отзываться, не подумал, что за это будет. Имя пролетело мимо, как пролетает чужое: звук был знакомый, и к тому, кто сидел на камне, он не относился никак. Тот, кто сидел на камне, был занят и имени не имел.

Голоса походили и ушли к оврагу. Потом стало тихо.

Мин про это вспомнил только на другой день и не смог понять, как так вышло. Он не спал, был в сознании, слышал каждое слово – и не отозвался. Объяснения он тогда не нашёл никакого и объяснить это Клину не смог бы даже под битьём.

Уже под утро он начал сбиваться. Камешки стали путаться, и он два раза пересчитал один ряд и получил разное. Он рассердился, начал заново – и тут его подняли за шиворот.

Клин искал его с вечера.

Он вернулся из кузни, не нашёл Мина, обошёл яму, обошёл осыпь, сходил в Ключи и поднял старосту. К темноте ходили шестеро. Кричали. Мин их не слышал – вернее, слышал, но это его не касалось.

Потом искать перестали, потому что ночью не ищут, а с рассветом Клин пошёл один, и пошёл он сначала не к ручью, а к оврагу и к дальнему ключу. Оттуда до ручья он добрался часа через два.

Он поднял Мина за шиворот, поставил и посмотрел ему в лицо.

– Живой, – сказал он.

И ударил.

Бил он не как бьют дети и не как бьёт хозяин работника. Он бил как человек, который всю ночь и всё утро думал одно, а вышло другое, и деться этому теперь некуда. Первый раз – по лицу, наотмашь; потом сгрёб и бил уже куда придётся, и Мин упал, и его подняли и ударили ещё.

Он не защищался. Он вообще не сразу понял, что происходит, потому что был ещё там, и первые удары дошли до него как через воду.

Потом дошли как следует.

Кончилось так же, как у тётки: Клин вдруг остановился, постоял, тяжело дыша, и отпустил.

Потом сел на камень, опустив руки между колен, и долго молчал.

– Я думал, и ты, – сказал он наконец.

Он не сказал «и ты тоже» и не назвал, кто был до. Ему не нужно было.

Он посидел ещё немного, встал и пошёл к яме, и Мин пошёл за ним, потому что больше идти было некуда.

По дороге он один раз обернулся на ручей. Камешки лежали, как лежали, рядами, и от них до самой воды было чисто и разложено.

В Ключах про это узнали к вечеру, и к вечеру же всё было объяснено.

Объясняли по-разному, но сходились быстро. Шестерых мужиков сняли с работы на полдня в самую страду. Староста ходил всю ночь. Клин потерял день и ещё день потерял назавтра, потому что не мог работать.

– И где нашли? – спрашивали.

– У ручья. За осыпью.

– И что он там?

– Сидел.

Это слово всех и добило. Если бы он заблудился, испугался, свалился в овраг или ушёл к оврагу за чем-нибудь – было бы понятно и незачем было бы говорить дальше. Но он сидел. Сутки. У ручья, куда никто не ходит, потому что там нечего делать.

– Порченый, – сказала тётка, и на этот раз никто ей не возразил.

Она сказала это без торжества. Ей было неприятно, что она права: полгода она его держала, полгода про неё могли думать что угодно, а теперь выходило, что она всё поняла раньше всех и вовремя от него избавилась. Она объяснила это соседкам дважды.

Слово пошло по деревне и легло рядом с прежним. Теперь у него было два: сухой и порченый. Первое объясняло, почему он не плачет. Второе – почему он сидит.

Клину сказали, что он взял себе беду. Клин выслушал и ничего не ответил.

Весь тот день Мин проспал, и Клин его не трогал.

Проснулся он к вечеру, и его первым делом стошнило желчью, потому что желудок был пустой вторые сутки. Потом он выпил три ковша воды подряд и лёг обратно.

Голова была тяжёлая и пустая. Он попробовал вспомнить, что вчера получилось, и вспомнил кусками – про птиц, про то, что оно прибывает и убывает, про дерево, – и куски были на месте, а того, что их держало вместе, не было.

Он решил, что просто устал и что утром всё встанет.

Утром он пошёл к ручью.

Камешки лежали нетронутые. Чертёж на плоском камне тоже был цел – осколок процарапал глубоко, и роса его не смыла.

Мин сел и стал разбирать.

Он всё помнил. Вот это ряд – вода после дождя, двенадцать. Вот огонь, сорок с чем-то. Вот Клин на работе, семь. Вот трава, которая один.

Он смотрел на это довольно долго, и оно не разваливалось. Оно было сложено ровно и одно к другому подходило.

Только было пустое.

Он спросил себя, почему трава – один, и получил ответ: потому что он так назначил. Он спросил, почему вода двенадцать, и получил: потому что показалось, что примерно во столько раз. Не измерил. Показалось.

Он проверил один ряд по-настоящему – пошёл, посмотрел на траву у ручья, потом на воду, и попробовал понять, правда ли между ними двенадцать. Между ними не было двенадцати. Между ними вообще не было числа: одно с другим не мерилось никак, как не мерится вес голосом.

Он проверил второй ряд и получил то же самое.

Всё сходилось само с собой и ни в одном месте не задевало за то, что было снаружи.

Он посидел ещё немного и разбросал камешки ногой – не в сердцах, а чтобы не лежали. Чертёж стирать не стал, потому что стереть его было нечем.

Мусор. Он просидел сутки и получил мусор, и за этот мусор его искали шестеро и били до крови.

И при этом.

Он сел на плоский камень, на тот самый, и попробовал понять, чего ему сейчас хочется, и понял довольно быстро, потому что врать себе он ещё не выучился.

Ему хотелось обратно.

Не к камешкам и не к чертежу – он уже знал, что там пусто. Ему хотелось туда, где он был, пока их раскладывал. Туда, где всё шло само и подходило одно к другому, где не было ни холода, ни комаров, ни того, что он мелкий и слабый, ни Быка, ни тётки, ни того, что у него нет дома.

Он был там сутки, и это были лучшие сутки в его жизни, и содержания в них не было никакого.

Обе эти вещи были верные, и вместе они не складывались, и он их не складывал. Он просто держал их обе.

Вечером он попробовал вернуться.

Он сделал всё как тогда: пришёл к ручью, сел на тот же камень, стал думать про то же самое.

Ничего не произошло.

Он просидел до темноты. Ноги затекли. Комары кусали, и он их чувствовал и хлопал. Мысли шли обыкновенные, вялые, и всё время сползали то на кашу, то на то, что завтра в кузню, то на спину, которая болела после Клина.

Он пробовал ещё три вечера подряд, и все три раза было то же самое: скучно, холодно и ничего.

На четвёртый он подошёл к делу с другого конца и стал повторять не мысли, а обстоятельства. Он вспомнил, что в тот день не ел с утра, – и не стал есть. Что была жара, – жары он устроить не мог, но выбрал полдень. Что был лишний час, – он выпросил дорогу в лавку и сбегал бегом.

Он просидел голодный до сумерек, и его от этого только замутило.

Тогда он понял, что позвать это нельзя.

Оно случилось само, и он не знал, отчего. Он перебрал всё, что было в тот день по-особенному, – дождь, жара, что не ел с утра, что был лишний час, – и ни одно не годилось, потому что дождь бывал и раньше и ничего не выходило.

Он не знал, как туда попасть.

Он знал только, что там был.

И оттуда, из того места, теперь тянуло – ровно, не сильно и не переставая, как ноет зуб.

Глава шестая. Пыль

После того лета он стал смотреть на всё.

Раньше он смотрел, когда садился смотреть. Теперь смотрел всегда: идя за водой, стоя в очереди в лавке, отгребая руду, засыпая. Это не стоило усилий и ничему не мешало, как не мешает слышать.

И он в этом окреп.

К осени он различал уже не три ступени, а шесть или семь. Он знал, что у коров с утра одно, а после выгона другое, и что разница держится до вечера. Что кузнец у горна и кузнец за столом – два разных человека, хотя лицо и голос одни. Что в лавке, где толкутся люди, густо и мутно, а на пустой дороге чисто и тонко, и что после лавки надо пройти шагов триста, прежде чем в голове уляжется.

Он проверял это по многу раз и почти не ошибался.

Это было единственное, в чём он не ошибался и никому не проигрывал, и он это знал.

Осенью он это ещё и проверил на людях.

В кузню его посылали часто, и он приноровился ждать во дворе, потому что кузнец не любил, когда стоят над душой. Стоя во дворе, он смотрел.

И увидел то же самое, что видел у тётки, только у другого человека и в другом доме.

У кузнеца прибывало. Не быстро – за пять или шесть дней; и по мере того как прибывало, он делался тише, короче в словах и всё чаще выходил на двор постоять. А потом что-нибудь случалось – не разберёшь что, любая мелочь, – и кузнец кричал так, что было слышно на три двора, и гнал всех вон, и потом полдня работал молча.

А на другое утро был весёлый.

Мин проверил это дважды. В первый раз он пришёл и подумал: сегодня. Не сегодня так завтра. Вышло на другой день. Во второй раз он посмотрел с порога и решил: сегодня, до полудня. Кузнец сорвался, пока Мин ещё стоял во дворе, и Мин ушёл с гвоздями и с чувством, которого у него до этого не бывало ни разу.

Он никому не сказал. Говорить было некому и незачем.

Но с того дня он знал про себя одну вещь и знал твёрдо: он видит то, чего вокруг не видит никто. Не догадывается, не гадает – видит и проверяет, и проверка сходится.

Восьмилетнему такое знание достаётся редко, и держать его в руках он не умел вовсе.

Кашлял Клин всегда.

Кашляли все, кто работал в яме, и никто из этого ничего не делал. Пыль в яме стояла рыжая и мелкая, она садилась на всё и к вечеру была на зубах, и в первые недели Мин от неё задыхался, а потом привык, как привыкают.

Кашель шёл по утрам, минут десять, пока не отходило. Потом Клин отплёвывался, брал кайло и спускался.

Мин слышал этот кашель каждое утро с февраля и не считал его за что-то, потому что считать за что-то в яме надо было тогда обвал, а не кашель.

К октябрю кашель стал длиннее.

Мин это заметил, потому что заметил бы и слепой: раньше отходило к первому спуску, теперь и к полудню не отходило. Клин стал чаще садиться. Он садился на отвал, упирал руки в колени и сидел, пока не пройдёт, и потом ещё немного.

Мин посмотрел на него.

Он смотрел долго и внимательно, как научился, и видел то же, что и всегда: тяжёлое, ровное, низкое. Клин был густой. Он был густой в феврале, и в мае, и теперь, и ничего в нём не убыло.

Мин успокоился и пошёл отгребать.

В ноябре про это сказали вслух, и сказали не ему.

Приехал возчик – тот же, который смеялся весной. Он свесился с телеги, посмотрел на Клина и присвистнул.

– Ты чего такой?

– Какой.

– Серый. Ты в зеркало смотришься?

– У меня зеркала нет.

Возчик хмыкнул, но как-то не весело.

– Ты сходи к знахарке, – сказал он. – Правда сходи.

– Некогда.

– Ну-ну.

Он погрузился и уехал, а Мин остался стоять с корзиной и думать.

Он посмотрел на Клина ещё раз. Серым Клин ему не показался. Он вообще не понимал, как это – серый: лицо было лицо, в пыли, как всегда, и с чего возчик взял, было непонятно.

А главное – густо было. Мин на это и опирался.

Он рассудил так. Возчик смотрит глазами и видит то, что видят глазами, – то есть цвет и худобу, и это может значить что угодно: не выспался, не поел, устал. А он смотрит тем, чем никто вокруг не смотрит, и видит то, чего не видит никто.

И он видит, что у Клина полно.

Значит, возчик ошибся.

Мин обдумал это за один вечер и остался доволен собой.

А через неделю то же самое сказала знахарка, и это было хуже, потому что знахарку он уважал.

Она шла мимо к дальнему концу и завернула к яме за глиной – ей нужна была рыжая, на что-то своё. Клин накопал ей полведра, и она стояла и смотрела, как он это делает, и он при ней раскашлялся и сел.

Знахарка подождала, пока пройдёт.

– Ты бы зашёл, – сказала она.

– Некогда.

– Я не про сейчас. Ты зайди, я послушаю.

– Да что там слушать.

Она посмотрела на него ещё немного, взяла глину и ушла.

Мин проводил её глазами до поворота и подумал вот что.

Она травница. Она живёт тем, что люди к ней ходят и берут отвар. Она всякому скажет зайти, потому что если всякий зайдёт, то всякий и купит. Мать говорила про неё, что она честная, и Мин с этим не спорил, – но честный человек тоже хочет есть.

А главное – он смотрел на Клина в ту самую минуту, когда она это говорила.

Густо.

Он подумал, что взрослые ходят по свету и делают выводы из того, что видно снаружи: серый, кашляет, худой. И что все они смотрят одним и тем же и потому одинаково ошибаются. И что он один тут смотрит иначе.

Он не сказал себе «я умнее». Он даже подумал, что, наверное, надо бы Клину сходить – хуже не будет.

Но настаивать не стал.

В декабре Клин перестал бить помногу.

Он спускался, работал час, вылезал, сидел. Потом спускался опять. Норму они не выбирали, но возчик приезжал раз в две недели, и как-то они на две недели набирали.

Один раз Клин, вылезая, не удержался и съехал обратно – не упал, а сполз, – и Мин подал ему руку, и Клин руку взял. Раньше он ни разу не брал.

Мин посмотрел на него внимательно и в тот вечер, и в следующий.

Густо. Даже гуще, чем летом.

Он это отметил особо, потому что это было хорошо: летом он видел у Клина ровное и низкое, а теперь оно стало сильнее и как будто горячее. Мин решил, что это к морозам, – люди зимой едят гуще и работают больше.

Он ошибся так, как никогда потом уже не ошибался, и запомнил это на всю жизнь.

В январе Клин слёг.

Это вышло не вдруг. Утром он поднялся, как всегда, дошёл до двери и сел на лавку у порога. Посидел. Потом сказал:

– Ты сходи один. Разбери, что вчера.

Мин сходил. Вернулся к полудню – Клин сидел на той же лавке, в том же положении, и рядом стояла нетронутая каша.

На другой день он не встал вовсе.

Мин побежал в Ключи за знахаркой, и бежал он всю версту, и это было первый раз, когда он бежал не от кого-то, а к кому-то.

Знахарка пришла в тот же день. Она долго слушала, приложив ухо к спине, и постукивала, и заставляла дышать и не дышать. Потом вышла в сени, и Мин вышел за ней.

– Давно это? – спросила она.

– Что давно?

– Кашель.

– Всегда.

– Не всегда. Хуже когда стало?

Мин подумал и сказал честно:

– В октябре.

Знахарка помолчала.

– Три месяца, – сказала она. – Что ж вы.

Она сказала это не в укор. Она сказала это устало, как считают убытки, и Мин от этого понял всё раньше, чем она объяснила.

– Он теперь помрёт?

– Помрёт, – сказала знахарка. – Не сегодня. К весне.

– А если бы в октябре?

Знахарка посмотрела на него.

– В октябре, может, и оттянули бы, – сказала она. – Ненадолго. У ямных это всегда одно и то же, отвар только отодвигает. Но в октябре – да. Отодвинули бы.

Она порылась в мешке, выставила на лавку два узелка и объяснила, как заваривать, и когда, и сколько. Мин запомнил с одного раза и переспросил один раз для проверки.

Уже у двери она обернулась.

– А ты чего не сказал никому?

Мин открыл рот и закрыл.

Сказать было нечего. Сказать надо было: я смотрел, и было густо. И он услышал, как это прозвучит.

– Я не знал, – сказал он.

Знахарка кивнула и ушла, и это был первый раз, когда он соврал взрослому не со страху и не для выгоды, а потому, что правда была хуже вранья.

Клин умирал два месяца, и все два месяца Мин при нём был.

Работать стало невозможно: бить камень Мин не мог, а без камня не было ни денег, ни муки.

Кое-как дотянули на том, что было набрано до Нового года. Возчик приехал в середине января, забрал остаток, посмотрел на Клина и заплатил больше, чем стоило, – и это была единственная помощь, которую им кто-то оказал по своей воле.

Потом продали телегу, которой всё равно не на чем было возить: мерина Клин свёл ещё осенью. Телегу взяли за полцены, потому что все понимали, что деваться некуда.

Потом продали кур. Кур было четыре. Их взяли по одной, в три захода, и Мин носил их сам, за версту, в мешке.

К февралю продавать стало нечего, и он пошёл просить.

Ходил он трижды. В первый раз ему дали – соседка, та самая, что говорила «забрали», вынесла полкаравая и постояла, глядя, как он его берёт. Во второй раз дали меньше. В третий раз ему открыли, выслушали и сказали, что самим нечего, и это была правда: февраль в Худых Ключах был месяц, когда нечего всем.

К тётке он не пошёл ни разу и потом не мог объяснить себе почему.

Ели они так: утром Мин варил жидкую кашу и почти всю отдавал Клину, потому что Клину надо было хоть что-то, а тот съедал ложки три и больше не мог. Остальное доедал Мин. Вечером было то же самое, если оставалось.

К концу февраля он опять начал чувствовать голод так, как чувствовал у тётки, – ровно, как ноет зуб. Только теперь к этому прибавилось другое: он стал засыпать где придётся, посреди дела, и один раз заснул, стоя у печи с ковшом.

Работы при этом было много, и вся она была новая.

Клин ходить под себя начал в конце января. Мин застал это в первый раз и растерялся, потому что не знал, что тут делают, и Клин отвернулся к стене и молчал, пока Мин не догадался сам. Дальше он делал это дважды в день и делал молча, и они с Клином за все два месяца ни разу об этом не заговорили.

Он топил, носил воду, стирал в холодной, потому что горячей на стирку не хватало дров, и дрова тоже надо было принести. Он выучился колоть – плохо, попадая через раз, зато научился ставить полено так, чтобы оно раскалывалось от слабого удара, и на этом выехал.

За два месяца он не отошёл от избы дальше, чем на версту, и то за мукой.

Он делал это всё и не думал, что он молодец, и никто ему этого не сказал. Он делал это потому, что если бы не делал он, не сделал бы никто.

Отвар он варил дважды в день, как сказали. Он делал это точно: считал время, считал воду, не отступал ни разу. Отвар помогал на час или два: после него Клин дышал ровнее и мог говорить.

В эти часы он иногда говорил.

Он рассказал, где закопан у него горшок с деньгами и сколько там, и вышло немного. Рассказал, кому он должен и кто должен ему, и второе оказалось длиннее первого, и ничего из второго было не взять. Рассказал, как выбирать в яме жилу и как понять, что порода пошла пустая, – рассказал подробно, дважды, и Мин запомнил, хотя и понимал, что ему это не пригодится: одному ему яму не взять.

Про себя он не рассказал ничего.

Один раз Мин спросил его, как звали его жену, и Клин назвал имя, и это было единственное, что Мин от него узнал про то, что было до ямы.

Ближе к концу он говорить перестал.

Мин смотрел на него всё это время.

Он смотрел не переставая, потому что теперь ему нужно было понять, где он ошибся.

И он увидел вот что.

Густо у Клина было до самого конца. Оно даже прибывало – последнюю неделю он горел и был горячий, как печь, и это читалось как полно, как никогда не было полно. А в это же самое время он не мог поднять голову с подушки, и знахарка, зайдя, сказала, что осталось два дня.

Она угадала: осталось три.

Значит, оно про другое.

Мин сидел ночами у лавки, слушал, как Клин дышит, и складывал заново.

Выходило так. Он смотрел на человека и видел одно, и это одно было настоящее – он его видел, и не ошибался, и мог бы то же самое сказать про воду и про огонь. Но у человека, кроме этого одного, было ещё и тело. И тело у него могло быть гнилое насквозь, а то, что видел Мин, шло себе ровно и ничего про это не сообщало.

Он проверил на себе, вспоминая, и сошлось: когда он зимой у тётки надорвался и три дня не мог носить, он это чувствовал спиной и никак иначе. Смотрением он бы этого не увидел.

Значит, у него не одни глаза, а как бы двое, и вторые видят своё и только своё.

И тут он додумался до вещи, от которой ему стало по-настоящему нехорошо.

Вторые глаза не говорят, чего они не видят.

Когда он смотрел на Клина, там не было пусто и не было мутно. Там было ровно, гладко и полно, и ничто, ни один признак, не показывал, что рядом, в том же человеке, идёт то, до чего эти глаза не достают. Они не молчали – они отвечали, и отвечали уверенно, и ответ был верный, и относился он не к тому.

Значит, всякий раз, когда он посмотрит и увидит хорошо, он не будет знать, хорошо ли. Он будет знать только, что по этой части хорошо. А сколько там всего частей и какая сейчас важнее, ему никто не скажет.

Мин просидел с этим до рассвета.

Он привык, что у чисел, если считать честно, ответ либо сходится, либо не сходится, и по этому видно, где ты сбился. А тут ответ сошёлся. Сошёлся, и был верный, и стоил человеку жизни.

Под утро он попробовал сообразить, что с этим теперь делать, и придумал два выхода, и оба оказались плохие.

Можно было перестать смотреть вовсе и верить только глазам, как все. Тогда он был бы как все: видел бы серое лицо и худобу, послушал бы возчика, свёл бы Клина к знахарке в ноябре. Это было соблазнительно ровно один вдох, а потом он понял, что это не выход: он ведь и глазами смотрел, и лица не разглядел, потому что смотрел не туда. Отказаться от второго смотрения значило отдать единственное, что у него было, и получить взамен то, чего у него и так не отняли.

Можно было спрашивать людей всякий раз. Но люди говорят, что видят, а видят они не всё; знахарка, положим, видит про тело, а про то, что видит Мин, ей сказать нечего. Выходило, что спрашивать надо каждого про его часть, а сколько всего частей – неизвестно.

Он не выбрал ни того ни другого и запомнил задачу целиком, как запоминал числа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю