Текст книги "Держать (СИ)"
Автор книги: Lanfir
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
– Ты чей?
– Ничей.
– Из Ключей?
– Да.
– Пропал у вас кто два года назад?
Мин остановился.
– Мои, – сказал он.
Старик кивнул – не сочувственно, а как отмечают, что сошлось, – и стал развязывать корзину.
– Я туда ходил тогда, – сказал он. – Смотрел. – Он вытряхнул корзину и поставил её к стене. – Искать нечего.
– Я знаю, – сказал Мин. – Я вчера смотрел.
Старик обернулся.
Он смотрел на мальчишку долго, и в первый раз за всё это время в лице у него что-то поменялось, и Мин не смог разобрать что.
– Ну, – сказал старик. – Значит, знаешь.
Он подумал и добавил:
– Воду носить умеешь?
Вечером они ели зайца.
Старик сварил его целиком, с чем-то из своих пучков, и половину выложил Мину, и это была самая большая еда, какую Мин видел за полгода. Он ел медленно, потому что знал уже, что бывает, если после долгого голода есть быстро.
Старик на него не смотрел и разговора не заводил.
Он ел, потом чистил нож, потом перебирал что-то в мешке, и всё это делал молча и обстоятельно. Один раз он встал, вышел и вернулся с охапкой чего-то сухого, бросил Мину под ноги и сказал:
– Сени. Там.
Мин отнёс охапку в сени и разложил у стены.
Уже засыпая, он подумал, что не сказал старику своего имени и что старик не спросил.
Он подумал ещё, что вообще-то по счёту выходило, что его должны были прогнать: он украл зайца, признался в этом, помощи никакой от него не видно, а еды на двоих у старика впритык. Он проверил счёт дважды и оба раза получил, что прогнать.
Не прогнали.
Он не понял почему и заснул раньше, чем додумал.
В Ключах его хватились не сразу.
Кузнец в мае спросил у старосты, куда девался мальчишка от ямы, и староста сказал, что не знает, и что, наверно, ушёл в Кривой Брод: туда все уходят.
Тётка, узнав, сказала, что давно пора и что она удивляется, как он до сих пор.
Никто не пошёл искать.
Мин про это узнал через много лет и не удивился, потому что и тогда, стоя наверху оврага и глядя на дым над Ключами, посчитал и получил ровно это.
От ямы до дальнего ключа было тысяч семь шагов.
Он их отсчитал, сбился на шестой тысяче и не стал пересчитывать, и число ему не пригодилось ни разу.
Обратно он его не проверил.
Проверять было незачем: обратно он не шёл.
* * *
Здесь кончается первая часть. Если дочитали – поставьте лайк.
Глава девятая. Корни
Первые три недели он ждал, что его выгонят.
Он держал свои вещи в углу сеней, собранными: нож, огниво, верёвка, тряпка. Он ни разу их не разложил и не повесил ничего на стену. Каждое утро он проверял, всё ли на месте, и это занимало у него меньше вдоха, потому что вещей было четыре.
Он делал так не из обиды и не из осторожности. Он просто считал.
За два года его брали пять раз и пять раз он уходил, и самое долгое было сорок один день, а самое короткое девять. Средний двор держал его два месяца. Двор старика он видел третий день, и никаких оснований думать, что тут будет иначе, у него не было.
Поэтому он работал так, чтобы к нему нельзя было придраться, и ждал.
На девятый день он разбил горшок.
Горшок был большой, обливной, с широким горлом – в таком настаивали, – и Мин нёс его от ручья полным и поставил на камень, а камень был покатый. Горшок постоял, качнулся и пошёл. Мин успел за ним нагнуться и не успел поймать.
Он остался стоять над черепками.
Он знал, во что это обойдётся: обливной горшок в Худых Ключах стоил как две недели работы взрослого мужика, а он видел, чем платит старик, и понимал, что второго такого тут может и не быть.
Он не стал ничего убирать. Он стоял и ждал, и в голове у него было пусто и очень ясно, и он даже прикинул, дадут ли ему дойти до сеней за вещами или выставят как есть.
Старик пришёл на звук из-под навеса.
Он посмотрел на черепки, потом на камень, потом на Мина.
– На круглое ставил, – сказал он.
Он присел, собрал самые крупные куски – их он зачем-то отложил в сторону, а не выбросил, – и остальное смёл ногой в траву.
– Другой возьми, – сказал он. – В сенях, под лавкой. И носи полный двумя.
И ушёл обратно.
Мин простоял над этим местом ещё довольно долго.
Потом сходил в сени, взял другой горшок и понёс воду двумя руками, как было сказано. И ещё три недели после этого держал вещи собранными, потому что одному разу он не поверил.
Работал он с рассвета.
Воду носил от ручья – восемьдесят четыре шага, самая короткая дорога за воду, какая у него была в жизни. Дров кололось много, потому что старик всё время что-то грел. Гряды надо было полоть, и полол он.
А главная работа была не эта.
Главная была под навесом, и Мин про такую работу не знал ничего.
Старик собирал траву. Не всякую и не всегда: он уходил утром с корзиной и приносил в ней иногда полкорзины, а иногда три пучка, и уходил при этом на полдня. Принесённое разбиралось сразу, в тот же час, потому что, как понял Мин, полежав в корзине, оно делалось хуже.
Разбирали так. Сначала перебрать: выкинуть чужое, выкинуть битое, выкинуть то, что взято не вовремя. Потом вымыть, если корень. Потом обрезать. Потом связать в пучки – не толстые, потому что толстый пучок внутри преет, – и повесить под навес, в тень, комлем вверх.
Потом ждать. Сколько ждать, зависело от того, что это, и от погоды.
Потом снять, обмять, отделить, что нужно, от того, что не нужно, и ссыпать в мешочки, и мешочки подписать – не буквами, потому что писать старик не умел, а нитками и узлами.
Мин выучил всё это за месяц.
Он выучил, потому что это было устройство, а устройство он схватывал с первого раза. Через месяц он разбирал принесённое сам, вязал пучки лучше старика – ровнее и одинаковее, – и ни разу не перепутал ниток.
За это старик его не похвалил.
Правил ему никто не сказал.
Это было самое непонятное в первые недели, и он от этого чуть не сбился.
У тётки правила ему объявили в первый вечер и уложились в минуту: есть будешь со всеми, воду носить будешь ты, золу выносить будешь ты, скотину через день. У Косого сказали короче. У старосты – совсем коротко: не трогай ничего.
Здесь не сказали ничего.
Мин прождал три дня и понял, что и не скажут. Тогда он стал выводить сам.
Он смотрел, что старик делает и когда, и складывал.
Вышло вот что.
Едят дважды, утром и вечером, и еду ставят на двоих, и брать надо своё, а не мерить, кто больше съел, потому что ложкой тут никто не мерит. Это он проверял неделю и не поверил, пока не проверил.
Работать надо, пока работа есть. Работа кончается, когда стемнело. Если работа кончилась раньше – иди куда хочешь.
Вот это последнее оказалось правилом, и в него Мин не мог поверить дольше всего.
Первый раз он закончил дневное к середине дня, потому что старика не было, и сел под навесом, и сидел, ожидая, что вернутся и найдут ему дело. Старик вернулся, посмотрел, прошёл мимо и ничего не сказал.
Мин просидел так до темноты, проверяя.
На другой день он сделал то же самое и ушёл к ручью, и вернулся к вечеру, и опять ничего не было сказано.
На третий он взял и ушёл на полдня, и это было первое за два года время, которое было его.
Объяснять старик не объяснял ничего.
Он показывал. Он говорил: вот это бери, а это не бери. Вот эту копай, а рядом такая же – не копай. Эту в тень, эту на солнце. Всё это без единого «потому что».
Мин спрашивал. Он спрашивал не назойливо, по разу, и всегда после того, как сам попробовал догадаться и не смог.
– А почему эту не брать?
Старик смотрел на растение, которое Мин держал.
– Плохая.
– Чем плохая?
– Не годится.
– А отличается она чем? Лист такой же.
Старик брал у него из рук, вертел, нюхал, возвращал.
– Не та, – говорил он.
И шёл дальше.
Первые разы Мин думал, что старик не хочет говорить: у ремесленников так бывает, кузнец тоже не всё показывает. Он проверил это и убедился, что нет. Старик не прятал ничего: если Мин спрашивал, как вязать или сколько сушить, тот отвечал сразу, подробно и повторял по два раза, если надо.
Он не мог сказать только одно – почему эта, а не соседняя.
Мин зашёл с другой стороны. Он собрал за неделю четырнадцать штук того, что старик забраковал, и разложил рядом с четырнадцатью взятыми. Он сравнивал по листу, по стеблю, по корню, по цвету, по запаху, по месту, где росло, по тому, что росло рядом.
По листу отличий не было. По стеблю в трёх случаях из четырнадцати. По месту – иногда.
Он принёс всё это старику и показал.
Старик посмотрел на разложенное, взял из левой кучи одну, из правой одну, положил рядом.
– Вот эта просится, – сказал он. – А эта нет.
– Как просится?
Старик подумал.
– Ну как. Просится.
Тогда Мин вспомнил про колышки.
Он заметил их в первый день, ещё стоя на краю лощины: на каждой гряде торчал колышек, и на колышках были зарубки. Он тогда посмотрел на них дольше, чем на всё остальное, потому что зарубки значили, что кто-то тут считает.
Он подошёл к ним при первой возможности и стал разбирать.
Зарубок было от двух до одиннадцати. Он переписал их в уме по грядам и стал искать закон.
По числу растений не сходилось. По сроку посадки не сходилось. По размеру гряды тоже. Он попробовал считать по годам, по луне, по тому, что где растёт, – не сходилось ничего.
Он потратил на это шесть дней и потом спросил.
– А зарубки зачем?
– Чтоб не забыть.
– Не забыть чего?
Старик подошёл, присел у крайней гряды и потрогал колышек.
– Тут три, – сказал он. – Это чтоб не копал.
– А почему три?
– Потому что тут три.
Мин помолчал.
– А на той пять. Там нельзя копать сильнее?
Старик посмотрел на ту гряду.
– Там пять, потому что я тогда так поставил, – сказал он. – Я гляжу – и помню.
Он встал и ушёл, и Мин остался сидеть у колышка.
Он понял, и это было хуже, чем если бы не понял.
Зарубки ничего не значили. То есть значили – старику, – но значили не числом, а тем, что он, глядя на три зарубки, вспоминал про эту гряду то, что про неё знал. Другой человек, глядя на те же три, не вспомнил бы ничего.
Считать тут было нечего.
Мин сидел и держал в руках то, что искал шесть дней, и это была не мера, а узелок на память, завязанный чужой рукой.
Ел он в тот год хорошо.
Не сытно – сытно у старика не было никогда, – но ровно и каждый день. Каша утром, каша вечером, летом зелень, осенью то, что уродилось, зимой то, что запасли. Мясо было раз в неделю или в две, и мясо было с силков.
К июлю с ним начало происходить то, чего он не ждал.
Первое: он вырос. Не сильно, но заметно – старик в августе подшил ему штаны, и Мин вспомнил, что подшивают, когда становятся коротки.
Второе, и это было важнее.
Смотрение вернулось не таким, как было.
Зимой оно у него отвалилось до дна, весной вернулось на две ступени, к маю встало почти как прежде, и он на этом успокоился и решил, что вернулось.
А к середине лета он стал различать больше, чем различал когда-либо.
Он проверил это на воде: у нижнего ключа в Худых Ключах он различал утро и вечер и ещё две-три ступени между. Теперь он ловил разницу между «сразу после дождя» и «через час после дождя», а раньше это было одно.
Он проверил на людях – то есть на старике, потому что других поблизости не было, – и увидел, что у старика за день оно меняется четыре или пять раз, и меняется не как попало, а вместе с тем, что старик делает.
Он думал об этом весь август и вывел, что дело в еде.
Он вывел это грубо и правильно: зимой у него убыло, потому что не ел; теперь ест, значит прибыло; а раз прибыло, значит смотрит дальше. Выходило, что смотрение – не отдельная вещь, которая или есть, или нет, а такая же, как сила: сколько в тебе, столько и можешь.
Он записал это в уме и был этим доволен неделю.
Со стариком не сходилось.
Он смотрел на него весь год и не мог понять.
Старик был стар. Мин не знал, сколько ему, и спросить не догадался, но по рукам и по тому, как он вставал по утрам, выходило много. Он был сухой и лёгкий, ел мало, работал ровно и без надрыва, никогда не поднимал тяжёлого и по склону поднимался медленно, останавливаясь.
А густо у него было такое, какого Мин не видел ни у кого.
Не как у Клина – низкое и тяжёлое. Не как у тётки – плотное и мутное. У старика оно было ровное, чистое и очень много, и держалось так изо дня в день, и не проваливалось, как у людей в Ключах.
По той мере, которую Мин вывел за лето, выходило, что старик ест лучше всех и работает меньше всех, а старик ел хуже кузнеца и работал больше старосты.
Мин перебирал это так и эдак и не сошёлся ни разу.
Он подумал, что, может, дело в травах: старик всю жизнь пьёт свои отвары, может, от них. Он проверил – попросил и попил сам, две недели, тот отвар, который старик пил по утрам. С ним не сделалось ничего, кроме того, что чаще хотелось по нужде.
Он отложил это, как отложил в то лето на ручье вопрос про то, что густо бывает разных сортов.
Отложенного у него набиралось всё больше, и он это чувствовал, и это ему не нравилось.
Год прошёл в работе, и работа шла кругом.
Ранней весной, до листа, копали корни. Потом брали кору и почки. В мае и июне шёл лист. В июле цвет, и с цветом он влип.
Цвет брали в самое сухое время дня – не с утра, пока роса, и не под вечер, когда тянет от воды. Это ему сказали. А того, что после ночного дождя не берут вовсе, ему не сказали, потому что старик не сказал бы такого никому: для него это было не правило, а очевидность, вроде того, что мокрое не горит.
Мин вышел в тот день один: старик ушёл к дальним ямам на весь день и велел набрать цвета, пока стоит сухо.
Сухо и стояло. Дождь прошёл ночью и кончился до рассвета, солнце вышло, к полудню трава была на вид сухая, и Мин набрал полную корзину, и набрал хорошо: он к тому времени различал нужное с одного взгляда и брал быстрее старика.
Он перебрал, обрезал, связал в пучки – не толстые, как учили, – и развесил.
Через четыре дня пучки взялись внутри бурым.
Он снял один, разломил и увидел, что там прело: снаружи сухое, а в середине сырое и уже сладко пахнущее, и это был не тот запах.
Он перебрал все. Годными оказались два пучка из девятнадцати.
Это был июльский цвет – тот, который берут десять дней в году и который потом идёт в половину зимних отваров. Мин сел под навесом и посчитал, во что это обошлось, и получил, что примерно в треть зимнего заработка.
Старик вернулся к вечеру, посмотрел на разложенное и на пятно на земле, куда Мин ссыпал испорченное.
– Дождь был, – сказал он.
– Ночью. Утром уже сухо было.
– В стебле не сухо.
Он повертел один из уцелевших пучков, положил и пошёл ставить котёл.
Больше он про это не сказал ничего – ни в тот вечер, ни потом.
Мин злился на себя три дня, и злился по-своему: он не переживал, он перебирал. Он перебрал всё, что мог бы заметить, и нашёл, что мог: трава у корня в то утро была темнее, и он это видел и не связал.
С тех пор он в мокрое утро не выходил вовсе, и уже сам, никем не спрошенный, стал щупать стебель у земли.
В августе шли семена. В сентябре и октябре опять корни, но уже другие, осенние, и старик говорил, что осенний корень тяжелее весеннего, а весенний злее.
Зимой не собирали. Зимой чистили, толкли, настаивали, варили и ходили с этим в Ключи и в две соседние деревни, а раз в зиму – в Кривой Брод.
В Ключи ходил старик один. Мина он туда не брал ни разу и ни разу не объяснил почему, и Мин не спрашивал, потому что тут ему объяснений не требовалось.
Возвращаясь, старик иногда говорил, что там слышал. Говорил он это не Мину – просто вслух, разбирая мешок, и Мин слушал.
Так он узнал, что кузнец сломал руку и что теперь в Ключах кузнеца нет и ковать возят в Кривой Брод. Что зима стоит мягкая и падёж малый. Что староста хворает.
А в январе старик, развязывая мешок, сказал:
– На дальнем конце вдова померла.
Мин отложил то, что чистил.
– С детьми?
– С тремя.
– Их куда?
– Разобрали. – Старик развесил мокрое у печи. – Двоих взяли, младшего не знаю.
Мин посидел немного и стал чистить дальше.
Внутри отозвалось – тяжело, глухо, в том же самом месте, где отзывалось всегда, – и там осталось. Он уже не проверял, пойдёт ли дальше. Он давно знал, что не пойдёт, и перестал ставить себе этот опыт года полтора назад.
Он вспомнил, как она перебирала лук и говорила, что лук в этом году мелкий. Как сказала ему, что он на мать похож. Как она отгребала снег руками от привалённой двери, – этого он не помнил, потому что не видел, но представлял столько раз, что оно сделалось как своё.
Он подумал, что она умерла, наверное, оттого, что кормила четверых, а ела последняя. И что зиму, в которую она его выхаживала, она себе укоротила.
Посчитать это было нельзя. Он попробовал и бросил.
– Она меня выходила, – сказал он вслух.
Старик обернулся от печи.
– Когда?
– Позапрошлой зимой. Я лежал.
Старик посмотрел на него, кивнул и ничего не спросил.
И это оказалось лучше всего, что ему за два года про это говорили.
В ноябре он поймал себя на том, что не считает.
Это вышло случайно. Он снимал с жердей последнее и подумал, что надо бы прикинуть, на сколько хватит запаса.
И понял, что не прикидывал ни разу за осень.
Он остановился с пучком в руках.
Год назад в это же время он сидел под навесом у Клиновой ямы и считал мороженую картошку, и муку, и четырёх сусликов, и получил, что до января, а после января в счёте не было ничего. Он тогда пересчитал дважды, чтобы убедиться, что не ошибся.
А в эту осень он ни разу не подумал, сколько осталось.
Он проверил себя: пошёл и посмотрел, сколько в самом деле запасено. Запасено было немного и хватало впритык, как всегда у старика. Ничего особенного.
Просто он перестал считать.
Он постоял с этим немного и не понял, хорошо это или плохо. По всему выходило, что плохо: не считать – значит не знать, а не знать он не любил. Но внутри от этого было не как от ошибки.
Он повесил пучок и пошёл за водой.
Спросил он в конце декабря, вечером, когда делать было нечего.
Старик сидел и разбирал корешки, откладывая по кучкам, и Мин сидел напротив и делал то же самое, и они молчали часа полтора, и молчать с ним было легко.
– А почему ты меня оставил? – спросил Мин.
Старик не поднял головы.
– Ты про что?
– Тогда. Я у тебя зайца взял. Ты меня видел первый раз. Ты меня должен был прогнать.
– Почему должен?
– По счёту, – сказал Мин. – Я украл, работать не умел, еды у тебя на одного. Я потом два раза считал. Оба раза выходило – прогнать.
Старик отложил корешок и посмотрел на него.
Он смотрел довольно долго, и Мин ждал.
– Ты мне подошёл, – сказал старик.
– Чем?
Старик подумал.
Он думал честно – Мин видел, что честно, – он даже поднял руку, будто собирался что-то показать, и опустил.
– Не знаю, – сказал он. – Подошёл.
Он взял следующий корешок и стал его чистить.
Мин сидел напротив с корешком в руке и глядел на него.
Ответ был получен, и это был не ответ, и второго не будет – это он к тому времени уже понимал. Он мог спросить иначе, зайти с другой стороны, разложить перед стариком четырнадцать штук и четырнадцать других, – и получил бы то же самое, что получал весь год.
Просится. Не та. Подошёл.
Он вертел это в руках весь тот вечер и потом ещё много лет.
Глава десятая. Тропа
Силкам его никто не учил.
Старик снасть ставил свою и ходил её проверять сам, всегда один, всегда до света. Мина он с собой не позвал ни разу за весь год и, когда Мин однажды пошёл следом, не прогнал, но и не остановился и ничего не показал. Мин прошёл за ним половину обхода, посмотрел, как тот вынимает и настораживает, и отстал.
Он потом думал, почему так. Ничего не придумал.
Скорее всего, старику просто не приходило в голову, что этому надо учить. Он ставил силки лет пятьдесят и не помнил, как это делается впервые.
Свои Мин начал ставить в марте, на второй год.
Начал он с того, что было под рукой, и это было ничто.
Конского волоса у него не было – лошадей во дворе не водилось, а в Ключи ему хода не было. Он взял суровую нитку из старикова мешка – не украл, спросил, и ему дали, не спросив зачем. Свил втрое. Получилась петля, которая держала форму плохо и лохматилась.
Он поставил восемь штук за ручьём, на тропах, которые нашёл.
Через три дня он снял восемь пустых силков, из которых два были сбиты и один порван.
Так шло полтора месяца.
Он ставил, ходил проверять, снимал пустые. Он менял места. Он ставил больше – двенадцать, потом шестнадцать. Он однажды поставил двадцать два и обошёл их за полдня, и все двадцать два были пусты.
Ходить приходилось много, и март для этого был месяц негодный.
Снег сходил неровно: на полянах уже текло, а под ёлками лежало, и он то проваливался по колено, то шёл по грязи. Обувки у него была одна пара, и она промокала на второй сотне шагов, и с этим он ничего сделать не мог. Он приноровился менять портянки на полдороге и сушить у печи обе, а идти в сырых, и это было всё, что он придумал.
Руки на постановке коченели быстрее ног, потому что вязать надо голыми. Он выучился отогревать пальцы за пазухой, по три штуки за раз, и на одну петлю у него уходило столько времени, что за утро он ставил четыре.
За полтора месяца он взял одного зайца, и того случайно.
Тот запутался задней ногой, порвал петлю и был ещё жив, когда Мин пришёл. Он сидел в снегу, вывернув ногу, и смотрел, и не бился, и Мин долго не мог сообразить, что теперь делать.
Он сделал это ножом и сделал плохо: не с первого раза и не туда. Заяц кричал – Мин не знал, что они кричат, – и кричал долго.
Потом он сидел рядом на снегу и его тошнило. Мясо он всё равно съел, и оно было хорошее.
Ночью он вспоминал этот крик и не мог заснуть, а через неделю обнаружил, что уже не вспоминает.
Он отметил и это, потому что отмечал всё.
В середине апреля он почти бросил.
Он снял в то утро одиннадцать пустых, из них три сбитых, и, снимая последний, поймал себя на том, что делает это уже без всякой надежды – просто ходит и снимает, как носил воду.
Он сел и посчитал начисто.
Пятьдесят три постановки. Один заяц, и тот через порванную петлю, то есть считать его нельзя вовсе. Времени убито – он прикинул по дням – часов сто двадцать.
Сто двадцать часов на ноль.
По его собственным правилам тут не о чем было думать: счёт не сходится, значит, бросай. Он так делал всегда. Он бросил камень, когда счёт показал, что камень не поможет, и бросил его сразу, в тот же день, не доносив.
Он сидел с этим счётом на пне и ждал, когда станет ясно.
И не бросил.
Он потом, много лет спустя, вспоминал это место и удивлялся ему больше, чем всему остальному в тот год. Он не уговаривал себя и не решал перетерпеть. Он просто досидел, встал и пошёл ставить дальше – и заметил, что не бросил, только вечером, когда прикидывал завтрашний обход.
Он потом сам не мог объяснить почему. По всему выходило, что надо бросить: полтора месяца, полсотни постановок, один заяц. Он умел считать и считал: если так пойдёт, то за год выйдет восемь зайцев, а на восьмерых зайцев не проживёшь.
Он посчитал это и не бросил, и в тот раз не заметил, что произошло что-то странное.
Он в жизни ни разу так не делал. Он бросал камень, когда счёт показал, что камень не поможет. Он бросил считать еду, когда счёт упёрся в январь. Он бросал всё, что не сходилось, и бросал сразу, как только видел, что не сходится.
А тут не бросил.
В мае он перестал ставить и стал смотреть.
Это вышло от злости. Он пришёл проверять, снял четыре пустых и на пятом сел на землю, потому что понял, что делает одно и то же и ждёт разного.
Тогда он стал думать не про силок, а про зайца.
Он рассудил так. Силок – вещь простая: петля, сторожок, привязь. Их всего три, и все три он может проверить руками. А заяц – тоже вещь: он ходит, и ходит не как попало, иначе троп бы не было.
Значит, надо знать не про силок. Надо знать про то, что в него должно попасть.
И он стал ходить по тропам без снасти.
Он проходил их шагами и запоминал: где тропа сужается, где обходит куст, где выходит на прогалину, где пересекает другую. Он смотрел на землю: на пыль, на сырое у ручья, на примятую траву. Он выучился отличать заячий след от лисьего и от собачьего, и это заняло у него три дня.
Три дня – потому что старик показал.
Мин спросил его один раз, вечером, и ждал, что получит то же, что получал весь год: «Ну как. Видно». А старик встал, вышел с ним к ручью, где было сыро, присел на корточки и стал показывать.
Он показал, что у зайца задние ноги встают впереди передних, потому что он ими выносит. Что от этого след получается не в ряд, а горстью, и по горсти видно, куда шёл. Что у лисы след в одну нитку, как шнурок, а у собаки враскачку. Что след на сыром и след на сухом – два разных следа и учить надо оба.
Он говорил без остановки минут двадцать, и говорил внятно, и Мин запомнил всё.
Потом старик поднялся, отряхнул колени и пошёл к дому, и на этом кончилось.
Мин шёл за ним и думал.
Про след старик рассказал всё и рассказал хорошо. Про то, почему одна трава просится, а другая нет, он за год не сказал ничего.
Мин перебрал это и нашёл, чем они отличаются.
След есть. Его видно, на него можно показать пальцем, его можно сравнить с другим следом, и любой человек, которому показали, увидит то же самое.
А то, что просится, – не видно. Показать не на что. Сравнивать нечем.
Он тогда решил, что вторая половина стариковой работы просто не рассказывается словами, и на том успокоился, и был неправ, но не сильно.
Он нашёл, что тропы никуда не деваются. Одна и та же тропа была на месте и в мае, и в июне, и в июле. Заяц ходил по ней, как Мин ходил за водой, – по одной и той же, потому что она уже была.
Он нашёл, что на тропе есть места, где зверь идёт медленно и без выбора: где надо пролезть под веткой, где узко между камнями, где приходится перепрыгнуть. И что между такими местами он идёт быстро и куда попало.
Он нашёл, что заяц выходит кормиться в сумерки и под утро, а днём лежит, и что лежит он не где придётся.
Всё это знали в Ключах любые мальчишки. Мину это никто не сказал ни разу.
К июлю у него в голове была карта.
Не рисованная – рисовать он не умел, – а такая, какой была у него дорога до нижнего ключа: двести восемнадцать шагов, поворот у камня, спуск. Он держал в голове одиннадцать троп, каждую от начала до конца, со всеми узкими местами, и мог пройти любую в темноте.
Тогда он поставил снова – не двадцать два, а пять.
Пять он поставил в тех пяти местах, которые выбрал заранее и в которых, по всему, зверь должен был идти медленно и по одному следу.
Через два дня он снял двух.
Он стоял с двумя зайцами и считал.
Двадцать два пустых. Пять – двое. Он пересчитал трижды и получил одно и то же, и это был первый его счёт за два года, который сошёлся и понравился.
С этого и началось.
Он потом много раз пробовал вспомнить, что именно случилось в тот июль, и никогда не мог указать день.
Просто в какой-то момент оказалось, что он думает про силки всё время.
Не заставляет себя думать, не садится думать – а думает, как дышит: неся воду, полоща корни, засыпая, просыпаясь среди ночи. Он ловил себя на том, что стоит с пучком в руках и держит его уже долго, потому что в голове идёт разбор вчерашней постановки.
И это оказалось приятно.
Не как бывает приятно поесть, а иначе: как будто в голове наконец нашлось, чем заняться, и она перестала маяться.
Он стал разбирать снасть на части и менять по одной.
До этого он менял всё сразу: не поймалось – переставил в другое место, перевязал по-другому, поднял выше. И когда потом ловилось, он не знал, от чего.
В июле он додумался, что так нельзя.
Он сообразил это на грядах, когда старик показал ему две одинаковые гряды и сказал, что на одну весной сыпал золу, а на другую нет, и вот разница. Мин посмотрел на гряды и понял: если бы старик сыпал ещё и навоз, узнать было бы нечего.
Он взял это и перенёс на силки.
Дальше он делал так. Ставил десять штук в десяти похожих местах. Пять – одинаково, как ставил до сих пор; пять – с одним изменением. Не с двумя. С одним.
Первым он проверил высоту.
Пять на два пальца, пять на ладонь. Через три дня: два и ноль. Через шесть дней, переставив: три и один. Он делал это две недели и вывел, что низкая берёт вчетверо чаще, и с тех пор ставил только низкую.
Вторым он проверил угол.
Пять поперёк тропы, пять под углом, как было у старика. Разница вышла заметная и в ту же сторону, и он не сразу поверил, потому что не понимал, почему так. Он потом лёг на тропу и посмотрел вдоль неё на уровне земли и увидел: тропа не прямая. Она забирала, и зверь на ней шёл не носом вперёд, а чуть боком.
Третьим он проверил, чем пахнет снасть.
Тут он мучился дольше всего, потому что проверить это глазами было нельзя. Он поставил пять как есть и пять, натёртых землёй и прелым листом, – и вышло одинаково. Он решил, что не в запахе дело, и ошибся, и понял это только через год, потому что натирал не тем и не так.
Он записал у себя, что тут не сошлось, и оставил.
Отмечал он колышками.
Это вышло само: он поставил у первой пятёрки колышек, чтоб не искать, потом сообразил, что можно на нём и зарубить, и стал зарубать.
Через месяц у него по лесу стояло девятнадцать колышков, и на каждом было по два ряда зарубок: сверху сколько раз ставил, снизу сколько взял.
Он смотрел на них и видел всю прошлую весну разом.
И вот тут он вспомнил стариковы колышки на грядах и понял разницу, и от этой мысли ему стало не по себе.
У старика три зарубки значили «не копай». Не потому, что три, а потому, что старик, увидев их, вспоминал про эту гряду то, что знал. Чужой человек, глядя на те же три, не понял бы ничего.
А у Мина три зарубки значили три. Всегда, на любом колышке, у любого человека, который знает, что верхний ряд – постановки, а нижний – добыча. Мин мог бы уйти на год, вернуться, обойти все девятнадцать и восстановить всё, что было, ничего не помня.
Он подумал, что старик так не умеет.
Потом подумал, что старик, наверное, и не хочет.
Потом подумал третье, и вот от третьего ему сделалось нехорошо: он подумал, что старик ставит силки пятьдесят лет и берёт больше, чем Мин, – и берёт без всяких зарубок.
Гу дал ему волос в августе.
Он не сказал ни слова. Просто положил на лавку моток конского волоса – пучок в два пальца толщиной, откуда-то принесённый, – и вышел.
Мин весь тот вечер вил.
Свивать в четыре у него получилось не сразу: волос скользил и расходился, и первые петли выходили с горбом. Он извёл на пробу больше, чем стоило, потом наловчился.
Волосяная петля оказалась другой снастью.
Она не лохматилась, не набухала от росы, держала кольцо, стояла, где поставишь, и – главное – затягивалась не рывком, а сразу, потому что была скользкая. Первую же неделю на волосе он взял четверых.
Взятых на волосе он снимал уже мёртвыми.
Волосяная петля брала за шею и брала сразу, и зверь в ней не мучился и не кричал. Мин это отметил и был доволен – не из жалости, а потому что живого надо было добивать, а добивал он по-прежнему плохо, и на этом терялось время.




























