Текст книги "Держать (СИ)"
Автор книги: Lanfir
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
Она пролежала у него в голове потом ещё много лет.
Клин умер в конце марта, ночью, и Мин не заметил, когда именно.
Он задремал под утро, сидя, а когда проснулся, в избе было тихо не так, как бывает тихо, – и он понял ещё до того, как посмотрел.
Он сходил в Ключи и сказал старосте.
Хоронили на другой день. Пришло человек десять – больше, чем Мин ожидал: Клина в деревне не любили и не не любили, но руду он давал двадцать лет, и кузнец пришёл, и возчик, оказавшийся в тот день на Соляном пути, свернул и постоял.
Мин стоял с краю, как стоял на поминках по матери, и с ним было то же самое, что тогда: тяжело, глухо, и наружу ничего.
На него посмотрели два или три раза и отвернулись. Больше про это никто ничего не сказал: про него уже всё было сказано полгода назад, и добавлять было нечего.
Яму забрал староста – за долг, которого Клин, кажется, и не делал, но спорить было некому. Избу отдали какому-то родственнику с дальнего конца.
Про Мина спросили в тот же вечер.
– А этого куда?
Староста поглядел на него и почесал в затылке.
Мин стоял и ждал, и, ожидая, поймал себя на том, что смотрит на старосту тем самым смотрением – и что это ему сейчас ничем не поможет и ничего не скажет.
Он теперь всегда будет это помнить.
Он видел старосту хорошо: густо, ровно, спокойно. И это могло значить что угодно. Что староста возьмёт его к себе. Что он отдаст его в дальний конец. Что он вообще про него забудет к утру.
Всё это выглядело одинаково.
Глава седьмая. Зима
Тот год он потом помнил не месяцами, а дворами.
Дворов было четыре, и каждый следующий держал его меньше предыдущего.
Первым был родственник Клина.
Ему отдали избу, и вместе с избой как-то само собой вышло, что отдали и мальчишку: он там жил, и выселять его отдельно никому не пришло в голову.
Родственника звали в Ключах Косым, и он был не злой. Он был занятой и небогатый, с женой и двумя своими, и Мин у него делал то же, что делал у всех: воду, золу, дрова, скотину.
Продержалось это до июня.
В июне у Косого пала тёлка. Пала она от того, что наелась чего не надо, и все это знали, и знахарка так и сказала. А через день Косого жена вспомнила, что вот жили – не тужили, а взяли мальчишку, и вот тебе.
Косой на это сказал, что бабы дуры.
Ещё через неделю у него разбился горшок с закваской, и он сказал то же самое, но короче. А в конце июня заболел младший, и вот тут Косой уже ничего не сказал, а пошёл к старосте.
Мин слышал часть разговора, потому что слышал теперь всё: он выучился стоять там, где слышно.
– Я его не гоню, – говорил Косой. – Я тебе прямо: баба не хочет. А мне с бабой жить.
– Ну и что мне с ним делать.
– А я знаю?
Вторым была вдова с дальнего конца.
Она взяла его сама, и это был единственный раз за весь год, когда его взяли, а не пристроили. У неё умер муж за год до того, детей было трое, и старшему было пять.
Она сказала: пусть живёт, руки нужны.
Мин прожил у неё сорок один день и вспоминал это потом как хорошее время, хотя есть там было нечего вовсе – вдова кормила четверых с огорода и того, что подавали.
Она с ним разговаривала.
Не про что-нибудь, а просто: перебирала лук и говорила, что лук в этом году мелкий, и Мин отвечал, что мелкий, и она говорила ещё что-нибудь. За четыре месяца до этого он говорил вслух по три-четыре фразы в день, и то по делу.
Один раз она сказала ему, что он на мать похож. Мин не знал, что на это отвечать, и промолчал, а она сказала: «Ну и молчи», – и это вышло не обидно.
Кончилось потому, что кончилось у неё.
В августе она снесла всё, что можно было снести, в Кривой Брод и вернулась ни с чем, и вечером сидела и считала на пальцах, и Мин видел, как она считает, и сам считал вместе с ней и получал то же самое.
Он ушёл на другое утро, не дожидаясь, пока она скажет.
Он потом думал, что, может, она бы и не сказала. Но проверять это было нечестно.
Третьим был скотник.
Летом гоняли общее стадо, и на это брали кого попало, лишь бы даром. Мин ходил при стаде с середины августа до конца октября, спал в шалаше на выгоне вместе с двумя такими же и ел то, что давали дворы по очереди.
Это было лучше всего, что было в тот год.
С коровами он к тому времени поладил. Кричать он так и не выучился, зато выучился ходить так, чтобы они шли, и знал каждую в лицо, и знал, которая полезет в потраву, а которая нет, и за какой смотреть с утра, а за какой после полудня.
К нему привыкли. Один раз старший пастух сказал ему при других, что у него глаз есть, – и это была первая похвала, которую Мин услышал за два года, и он её потом вспоминал ещё долго.
А в конце октября стадо загнали, и всё кончилось.
Тут никто не был виноват и никто его не гнал. Просто зимой стада нет, а зимой в шалаше не живут.
Четвёртым был староста, и это длилось девять дней.
Староста взял его к себе на зиму, потому что больше было некуда, и сказал об этом прямо и без всякого добра в голосе: «Куда я тебя дену».
На девятый день он выгнал его за то, чего Мин не делал.
У старосты пропали деньги – небольшие, из ящика. Мин их не брал и не знал, где ящик. Он сказал это один раз, спокойно, и староста посмотрел на него и сказал: вот именно.
– Что именно?
– А ты хоть бы испугался.
Мин подумал и понял, что и правда не испугался, и что объяснить, почему не испугался, ему нечем. Он попробовал испугаться нарочно, как когда-то пробовал заплакать. Не вышло и в этот раз.
Староста собрал его вещи сам – вещей было на одну руку – и выставил за дверь, и уже в спину сказал:
– Не серчай. У меня своя семья.
Деньги нашлись в декабре, у племянника. Мину об этом никто не сказал, он узнал случайно, в феврале, и подумал только, что это уже неважно.
С начала ноября его никуда не брали.
Он обошёл всё, что мог, и обошёл честно: заходил, стоял, говорил, что может носить воду и золу и что ест мало. Иногда его слушали до конца. Чаще говорили «иди, иди» ещё от порога, и это тоже было не со зла: ноябрь.
Про него к тому времени в Ключах знали три вещи. Что он сухой. Что он порченый и сидит. И что там, где он живёт, что-нибудь случается, – и это уже не спорили, потому что примеров набралось четыре, а разбирать, как оно набралось, никому не хотелось.
К середине ноября он перестал ходить и стал думать, где зимовать.
Он подумал, как думал всегда, и перебрал всё, что знал.
Бани не годились: их топят, и в них ходят, и его выгонят на второй раз. Овины не годились: там зерно, и туда смотрят. Собачьи Зубы не годились совсем: там жили те, кого выгнали, и про них рассказывали такое, что Мин туда бы не пошёл ни за что.
Оставалась яма.
Изба при яме была теперь Косого, но Косой в ней не жил – он перевёз, что нужно, и запер. А над ямой был навес: три стены и крыша, под ним держали инструмент и складывали руду, чтоб не мокла.
Инструмент вывезли. Навес остался.
Он готовился к зиме полтора месяца, и это было первое дело в его жизни, которое он делал целиком сам, от начала до конца, и ни у кого не спрашивал.
Он заложил четвёртую сторону навеса – натаскал плах от старого забора, приткнул, обмазал глиной от ямы, глины было сколько угодно. Вышло криво и с дырами, и он два раза переделывал, потому что нашёл, где дует.
Он выкопал в углу яму под очаг и обложил камнем. Дым уходил плохо, и первую неделю он от него кашлял, а потом пробил дыру в крыше и стало лучше.
Он натаскал сена с покосов – того, что осталось после уборки по краям и в неудобьях. Возил на волокуше из двух жердей, за восемь ходок.
Он собирал всё, что горит, и складывал под навес, и к первому снегу у него было дров на месяц, если жечь понемногу.
С едой было хуже, и тут он ничего не придумал.
Он накопал мороженой картошки на убранном поле – той, что осталась в земле; её там было мало, потому что после уборки поле обходили все, кому нечего есть. Он выпросил в двух местах муки. Он нашёл на осыпи, где раньше ставил силки на сусликов от скуки, и вспомнил, что умеет, и поставил снова, и за ноябрь взял четверых.
Он посчитал, на сколько этого хватит, и получил, что до января.
До весны было ещё три месяца после января, и этих трёх месяцев в счёте не было ничем.
Он посчитал ещё раз и получил то же самое, и на этом перестал считать, потому что дальше счёт ничего не давал.
Декабрь он прожил.
Январь он прожил тоже, но помнил его плохо.
Голод к тому времени перестал быть голодом и стал чем-то другим – ровным, тихим и всё время. Живот не болел. Просто он стал очень медленный: чтобы встать, надо было сначала решить встать, потом собраться, потом встать, и всё это занимало время.
И вот тогда у него пропало смотрение.
Он заметил не сразу. Сначала показалось, что вокруг всё стало ровное – ни густо, ни пусто, – и он решил, что это зима: зимой всё спит, снег, тишина. Потом он сходил в Ключи и посмотрел на людей в лавке, где всегда было мутно и плотно.
Там тоже было ровно.
Он стоял в лавке и смотрел изо всех сил, и не мог отличить кузнеца от бабы с мешком, и понимал, что это не они изменились.
Он проверил себя ещё дважды, чтобы не ошибиться.
Сходил к нижнему ключу – тому самому, где всё началось, – и просидел над водой полчаса. Вода была вода. Она текла, была холодная и прозрачная, и в ней не было ничего, кроме воды. Он смотрел на неё так, как смотрел в то лето, и с тем же вниманием, и внутри не отзывалось ничем.
Потом сходил к кузне и постоял у горна, потому что огонь при розжиге был самое густое, что он знал, и не заметить его было нельзя.
Он не заметил.
Огонь горел, было жарко, летели искры, и всё.
Это было хуже голода и хуже холода.
Он ведь уже сложил, ещё летом на ручье: голодным он видит меньше. Он тогда посчитал это мелочью и пометил в уме на будущее. Теперь оно пришло целиком: убыло у него самого, убыло до дна, и первым отвалилось то, что было самым верхним и самым дорогим.
Он вернулся под навес и лежал долго.
Он не плакал – ему уже давно нечем было плакать, – но именно тогда, в январе, впервые за два года подумал прямо и без обиняков, что ему, наверное, не надо жить.
Он подумал это как думают про счёт: вот столько сюда, вот столько отсюда, вот что выходит.
А потом подумал, что жечь ещё есть чем, и пошёл подкладывать.
Слёг он в феврале.
Началось с того, что он промок: провалился в наледь на ручье, набрал полные сапоги, и до навеса было девятьсот шагов, и он их прошёл, и разулся, и растёрся, и всё сделал правильно. К ночи стало трясти.
Первый день он ещё считал.
Он считал, потому что считал всегда, и потому что счёт был последнее, что от него не отвалилось. Он посчитал дрова: восемь плах и охапка хвороста, если жечь понемногу – на два дня, если жечь как надо – на день. Он посчитал, сколько раз надо встать за ночь, чтоб подложить. Вышло шесть.
Встал он четыре раза.
На пятый он проснулся от холода, и в очаге было чёрно, и он лежал и смотрел на это, и никак не мог решиться. Он знал, что надо встать. Он знал, что если не встать, будет хуже. Между этим знанием и тем, чтобы встать, лежало что-то, чего он не мог перейти, и он лежал перед этим и не мог.
Потом всё-таки перешёл и разжёг.
Второй день он не считал.
Счёт кончился не сразу, а как-то сам собой: он начинал считать плахи и на четвёртой забывал, что считает, и начинал снова. Он попробовал сосчитать вдохи, чтобы проверить себя, и сбился на девяти.
Вместо счёта осталось только два слова: надо и не надо.
Надо было подложить. Не надо было вылезать из-под сена. Надо было пить. Не надо было двигаться. Голова больше ничего не производила – только это, по очереди, и с каждым разом «не надо» весило больше.
Он потом вспоминал этот день с удивлением, потому что удивляться там было чему: у него всю жизнь в голове стояла очередь из мыслей, а тут вдруг стало пусто и просторно, и в этом просторе лежали две штуки, и обе он мог рассмотреть целиком.
Пить он хотел сильнее всего.
Вода в ковше стала льдом в первую же ночь, и лёд он в первый день выбил и разгрыз. На второй ковш поднять не смог: он был не тяжёлый, а руки не держали, и Мин уронил его дважды, и оба раза он откатывался дальше.
Тогда он пополз к дыре в стене за снегом.
Дыра была та самая, которую он в ноябре два раза замазывал, потому что дуло. Ползти было девять шагов, и он полз их долго, и на середине лёг отдохнуть на земляном полу, и пол был не холодный, а горячий – так ему казалось.
Снега он набрал в горсть и съел, и от снега во рту стало больно и хорошо. Он набрал ещё и ещё, пока не свело зубы.
Обратно он не пополз. Он остался лежать у стены, потому что у стены был снег, а снег был вода.
Огонь к тому времени погас совсем и больше не горел.
Третий день он не помнил.
Четвёртый он помнил кусками: как его трясло – не знобило, а именно трясло, всем телом, так, что стучали зубы и он их не мог остановить; как потом отпустило и стало жарко, и он расстегнул ворот и стал разгребать сено, чтоб не так парило; как кричал.
Он не помнил, что кричал, – про это ему потом сказала вдова, которая слышала от соседей, что мальчишку у ямы слышали с дороги.
Помнил, что было три дня. Потом узнал, что было пять.
Жар шёл волнами, и на верхушке волны делалось странно.
В одну из таких верхушек он увидел комнату.
Комната была не изба. Она была квадратная, с ровным потолком, и в ней стоял свет – белый, плоский и без огня, лившийся ниоткуда и не мигавший. Пахло чем-то незнакомым и не плохо. Где-то ровно гудело, тихо, на одной ноте, и гудело давно, потому что он это гудение знал.
Он ничего в этой комнате не делал. Он в ней был, и ему было там обыкновенно.
Потом волна прошла, и он лежал под навесом и смотрел в дыру в крыше, за которой было серое, и пробовал понять, что это было.
Ничего не понял.
Это не было похоже на сон – сны он знал, и они были как сны. Это было похоже на то, как вспоминают: не увидел, а узнал. Он узнал белый свет и гудение, и то, как там пахло, и был совершенно уверен, что был там раньше.
Только он там не был. Такой комнаты не было ни в Ключах, ни в Кривом Броду, куда его возили один раз, ни в чьих рассказах.
Он повторил это про себя несколько раз, чтобы не забыть, и потом заснул.
Нашла его вдова с дальнего конца.
Она шла мимо к сестре в соседнюю деревню и свернула – просто чтобы посмотреть, живёт ли ещё кто у ямы, потому что дым из-под навеса видели с дороги, а последние два дня не видели.
Она рассказывала потом, что дверь была не заложена, а привалена снегом снаружи, и она её отгребала руками.
Дальше он опять помнил кусками: как его везли на чьей-то волокуше, как тряско, как в избе было невыносимо жарко и он просил открыть.
Отпустило на четвёртый день.
Вдова его выходила, потому что больше было некому. Она поила его отваром, тем самым, который знахарка когда-то давала Клину и от которого Клину не помогло, а Мину помогло, потому что у Мина были лёгкие целые, а болезнь простая.
Он пролежал у неё три недели. Есть у неё по-прежнему было нечего, и всё, что она ему давала, она отнимала у своих, и оба они это понимали и не говорили об этом.
На третьей неделе он встал и пошёл.
Смотрение вернулось в марте, вместе с едой.
Оно вернулось не сразу и вернулось не такое: первые недели он различал две ступени вместо семи, и радовался и этим двум. К апрелю встало почти как было.
Он проверил и убедился, что не потерял.
А кроме этого от зимы у него осталось одно, и заметил он это не тогда, а гораздо позже.
Он перестал бояться, что будет плохо.
Не сделался смелым – смелым он не был и потом. Просто «плохо» перестало быть в его голове чем-то отдельным и особенным, к чему надо готовиться и чего надо избегать. Оно стало вроде погоды: бывает и такое, и в такое надо подкладывать дрова, а не решать, как быть.
Он пять дней пролежал один в промёрзшем сарае и не умер, и после этого шёл сильный дождь, и он под ним промок и не подумал ничего.
Взрослые считали это тупостью. Один раз он услышал, как про него сказали: ему всё равно.
Ему не было всё равно. Он просто перестал считать это за событие.
К апрелю он был жив, весил меньше, чем в девять лет весят, и жить ему было по-прежнему негде.
Вдова его больше взять не могла и сказала это прямо, и он с ней согласился, потому что видел её счёт своими глазами.
Он обошёл Ключи ещё раз, для порядка. Двор Косого, двор кузнеца, ещё три двора.
Нигде.
Он вернулся к яме, сел под навесом, где ещё лежало сено с осени, и стал думать, что делать.
Думать было не о чем, и он это довольно быстро понял.
Тогда он стал думать не о том, что делать, а о том, что он знает. Он знал, что зимовать под навесом второй раз нельзя: первый он прожил случайно, а на случай дважды не считают. Знал, что в Ключах его не возьмут. Знал, что Собачьи Зубы – верная смерть.
И знал, что за оврагом, за дальним ключом, куда ходить нельзя, – про это ему за два года сказали четыре разные вещи, и ни одна не сходилась с остальными.
Он это отметил ещё осенью и с тех пор время от времени доставал и разглядывал, как достают камешек из-за пазухи.
Глава восьмая. Силок
Он разложил их в уме и посмотрел на все четыре разом.
Волки. Трясина. Дурное место. Старик.
За два года он собрал их у восьми или девяти человек, и они не сходились ни в одном месте.
Волки не сходились с землёй: трава у ключа стояла, и нетронутую траву он видел сам, когда мужики вернулись и рассказывали. Волки не сходились и с тем, что не нашли ни крови, ни клока. Трясина не сходилась с тем, что отец ходил туда каждую осень двадцать лет и что никакой трясины Мин за семь лет жизни в Ключах ни от кого не слыхал до того самого дня. Дурное место не сходилось ни с чем, потому что про него никто не мог сказать ничего, кроме того, что оно дурное. А старик не сходился с волками, потому что если старик, то волки при чём.
И ещё одно, что он додумал только этой весной.
Все четыре появились после.
До того дня про овраг не говорили вовсе. Мин перебрал всё, что помнил из своей прежней жизни, – как мать посылала его за чем-нибудь, как отец собирался осенью, как говорили за столом, – и ни разу, ни одного раза, никто не сказал, что за овраг нельзя.
Значит, запрет был не старый. Значит, его сделали.
Мин посидел с этим и не нашёл в этом ни злого умысла, ни обмана. Он видел, как это делалось: тётка сказала «нечего было туда ходить», и всем стало легче, потому что дыру закрыло. Он тогда открыл рот и промолчал. Ему было семь.
Он попробовал испугаться.
Он сделал это нарочно и подошёл к делу как к работе: сел, представил себе овраг, потом лес за оврагом, потом волков, потом трясину. Он представлял подробно и не торопясь и ждал, когда сделается страшно.
Не сделалось.
Он попробовал ещё раз, ближе: представил, как идёт по лесу один и как темнеет. Внутри отозвалось – что-то шевельнулось, неприятное, ровное, – и на этом остановилось.
Он знал это состояние. Так у него было, когда он пробовал заплакать за овином, и когда пробовал испугаться перед старостой, и оба раза выходило одно и то же: отзывалось и не шло.
Он уже не удивлялся. Он просто отметил, что и тут не работает, и пошёл дальше.
А дальше выходило вот что.
Ему сказали: туда нельзя. Он спросил почему – четыре раза у четверых, – и получил четыре ответа, и ни один не сошёлся. Значит, никто не знает. А если никто не знает, то и «нельзя» держится ни на чём.
Он ещё раз всё пересчитал, ища, где ошибся.
Он не нашёл где.
Собирался он два дня, и собирать было почти нечего.
Он взял нож – короткий, тупой, найденный ещё осенью на осыпи и заточенный о камень. Взял огниво, оставшееся от Клина, потому что огниво было единственная вещь во всей яме, которую не забрали. Взял верёвку – две сажени, из старой волокуши, и это было самое ценное.
Взял еды: горсть муки в тряпке и трёх сушёных сусликов, которых он держал с зимы на самый крайний случай. Выходило дня на два, если растянуть.
Из одежды на нём было то, что было.
Он пересчитал это раза четыре и каждый раз получал то же самое, потому что считать было нечего. Ему просто хотелось что-нибудь посчитать перед дорогой.
Он никому не сказал. Говорить было некому: вдова слегла на той неделе, а больше он ни с кем не разговаривал уже месяца три.
Вышел он на рассвете двадцать первого апреля – числа он знал, потому что считал дни от Клиновых похорон.
Он шёл и считал шаги.
Он делал это не по привычке, а нарочно, потому что в семь лет сидел на пороге и не мог сосчитать, сколько до дальнего ключа, а не мог потому, что туда не ходил.
Теперь он туда шёл. Значит, число будет.
От ямы до Ключей он знал – верста. Дальше пошло незнакомое: околица, поле, потом покосы, потом подъём. Он считал по тысячам, загибая палец на каждой, и на шестом пальце сбился, потому что оступился на камне и стал думать про камень.
Он не стал пересчитывать. Он прикинул грубо и получил, что вышло тысяч шесть с половиной или семь.
Овраг он перешёл в полдень.
Это было ничем не примечательное место: широкая промоина с осыпавшимися краями, на дне сухо, на склонах кусты. Он спустился и поднялся и остановился наверху, чтоб отдышаться.
Стоя там, он оглянулся назад.
Отсюда Ключи ещё были видны – крыши и дым, – и никого на дороге не было, и никто за ним не шёл. Он посмотрел на это некоторое время и понял, что и не пойдут.
Дальше он не оборачивался.
Дальний ключ он нашёл к середине дня.
Место оказалось лучше нижнего. Вода шла из-под скалы сильной струёй, не то что дома, и ниже стояла чистая яма в два шага шириной, и вокруг было мелколесье и трава.
Он подошёл к воде, сел на корточки и стал смотреть.
Он смотрел, наверное, час.
Вода была густая – сильно, гуще, чем он видел в Ключах в самый лучший день. Он подержал это в себе, проверил, посмотрел ещё раз и убедился: густая, и очень.
И больше ничего.
Ничего дурного, ничего дурманного, ничего такого, от чего надо уходить. Обыкновенная хорошая вода, лучше той, которую он всю жизнь носил.
Он встал и пошёл вокруг.
Он делал это подробно и не спеша, потому что времени у него было сколько угодно и потому что делать это как попало было незачем. Он обошёл яму по кругу – двадцать два шага. Потом обошёл по кругу в тридцать шагов от воды. Потом ещё дальше.
Он смотрел на землю, на кусты, на камни. Он искал не следы – следам было два года, – а место, где что-нибудь было бы не так: где земля просела, или трава пошла иначе, или гуще, или пусто.
Он нашёл кострище – старое, заплывшее, чужое, и по нему нельзя было сказать ничего.
Больше он не нашёл ничего.
Потом он поднялся на сорок шагов вверх по склону.
Он знал про эти сорок шагов с семи лет, потому что слышал их от мужиков раз двадцать: собаки прошли сорок шагов и встали. Он отсчитал их от воды, отсчитал ещё раз в другую сторону, чтобы не промахнуться, и получил кусок склона шагов в десять шириной.
Это был кусок склона.
Сухая земля, редкая трава, три камня побольше и много мелких. Уклон такой, что стоять можно, а сидеть неудобно. С него было видно ключ внизу и лес по ту сторону.
Мин прошёл его вдоль и поперёк.
Он смотрел изо всех сил – так же, как смотрел на воду у ручья в то лето, и с тем же вниманием, которое умел держать теперь часами. Он проверил каждый шаг. Он ложился на землю и смотрел вдоль. Он закрывал глаза и стоял, ожидая, что отзовётся, – и открывал, и смотрел опять.
Ничего.
Не пусто и не мутно. Не как в дурном месте, про которое рассказывали, что там тяжело. Просто склон: ровный, тонкий, чистый, такой же, как всё вокруг, и ничем от всего вокруг не отличавшийся.
Он просидел там до вечера.
Он не плакал и не звал – ни того ни другого он всё равно не умел. Он сидел, смотрел и ждал, что что-нибудь будет, потому что весь этот год, всю зиму, все пять дней под навесом у него в голове лежало это место, и оно было единственное, куда стоило идти.
Он пришёл. Он посмотрел. Здесь ничего не было.
Солнце село, и стало холодно, и он понял, что ночевать придётся тут, и что нести с собой отсюда нечего.
От ямы до дальнего ключа вышло тысяч семь шагов.
Он получил наконец число, которого не мог получить в семь лет.
Оно ничего не значило.
Ночь он провёл под скалой, у самой воды.
Огня не вышло. Хворост он собрал сырой – сухого в апреле у воды не было, а искать выше он не догадался, пока не стемнело. Он бился с огнивом, пока не сбил костяшки, извёл весь трут и бросил.
Он забился в щель под скалой, натаскал прошлогодних листьев, лёг и стал ждать утра.
Не спалось. Он два раза задрёмывал и просыпался от того, что затекала рука, и оба раза, просыпаясь, не сразу вспоминал, где он.
Пить хотелось всё время, потому что есть было нечего, и он вставал и пил, и от воды делалось холоднее.
И вот тогда, лёжа под скалой, он и понял, зачем шёл.
Он всё это время говорил себе – и другим бы сказал, если б было кому, – что идёт посмотреть. Что четыре объяснения не сходятся и надо проверить самому. Это было правдой и это было не всё.
Он шёл, чтобы найти.
Он не думал этого словами ни разу за весь год и, если бы его спросили, отказался бы. Он же не дурак: два года прошло, собаки не взяли, мужики ходили трижды. Он знал всё это лучше всех, потому что пересчитывал чаще всех.
И всё-таки он шёл найти. Не их – он и сам не знал что: место, знак, что-нибудь, что было бы не так. Он держал это место у себя в голове всю зиму, все пять дней под навесом, и оно было единственное на свете, куда стоило идти, и потому оно не могло быть пустым.
Оно было пустое.
Он лежал и разбирал это по частям, как разбирал всё, и выходило нехорошо.
Выходило, что весь этот год у него было одно место, куда можно было идти, и что теперь его нет. Не «не нашёл» – тогда можно было бы искать дальше. А искать нечего: он посмотрел лучше, чем смотрели восемь мужиков с собаками, он смотрел тем, чем никто из них не смотрел, – и там ровно, чисто и ничего.
Он попробовал придумать, куда идти теперь, и не придумал.
Тогда он стал считать звёзды в просвете между скалой и деревом, чтобы чем-нибудь заняться, и досчитал до сорока с чем-то, и заснул.
Утром он не пошёл назад.
Он не решал этого и не собирался с духом. Он просто встал, посмотрел на юг, где были Ключи, и не увидел там ничего, к чему стоило идти четырнадцать тысяч шагов.
Он повернул на север и пошёл в лес.
Лес был другой, чем всё, что он знал.
В Ржавом уезде леса не было – были перелески по оврагам да кустарник по неудобьям. А тут через полверсты подъёма пошёл настоящий: сомкнутый, сырой снизу, с высоким ровным шумом наверху, который не стихал вовсе.
Идти по нему оказалось легко и страшновато. Легко – потому что подлеска почти не было и земля шла мягкая. Страшновато – потому что через сотню шагов он перестал понимать, где юг.
Он остановился и решил эту задачу так, как решал всё: пошёл вдоль ручья, который нашёл справа. Ручей течёт вниз, вниз – это откуда он пришёл, и потерять ручей нельзя, потому что он шумит.
К полудню он съел последнего суслика.
К вечеру он понял, что второй ночи не выдержит.
Не потому, что замёрзнет: ночи стояли не морозные. Просто он второй день ничего толком не ел и почти не спал, и ноги начинали делать то, что делали в феврале, – идти, а после решать, идти или нет.
И тут он увидел силок.
Силок стоял на тропе, шагах в четырёх от ручья, и был поставлен так, как Мин ставить не умел.
Он присел и стал разбирать.
Петля была из конского волоса, свитая в четыре, и стояла она не поперёк тропы, как ставил он, а под небольшим углом, и приподнята была на два пальца, не на ладонь. Сторожок – расщеплённый сучок, зачищенный ножом с одной стороны. Насторожка держалась ни на чём, на волоске, и Мин подышал на неё и увидел, как она дрогнула.
Он смотрел на это довольно долго и понял три вещи, которых сам не знал.
Что петлю ставят под углом, потому что зверь идёт не прямо, а забирая. Что низкая петля берёт за шею, а высокая по хребту и упускает. Что если насторожка держится крепко, то зверь её сдёрнет и уйдёт, а если на волоске, то не заметит.
В петле сидел заяц.
Он был мёртвый и уже застылый, значит с ночи, и его никто не забрал, значит хозяин не приходил утром.
Мин просидел рядом с ним, наверное, минуту.
Потом вынул.
Он сделал это, зная, что делает, и не стал придумывать себе, что заяц ничей. Заяц был чей-то. Но Мин не ел двое суток, и заяц был вот он.
Он вытащил его из петли – петля затянулась и не хотела идти, и он распустил её ножом – и завернул в тряпку, где была мука.
А потом сел и стал ставить силок обратно.
Он не думал об этом и не решал. Просто снасть стояла разряженная и распущенная, и оставить её так было нельзя – так же нельзя, как нельзя не досчитать до конца.
Ставил он долго и криво.
Петлю связал не в четыре, а как сумел. Угол выставил, потому что понял, зачем угол. Высоту померил пальцами и поставил в два пальца, как было. Насторожку он портил трижды: она срывалась, едва он отводил руку, и он начинал сначала, и на четвёртый раз она встала.
Он отошёл, посмотрел сбоку и увидел, что стоит хуже, чем стояло. Но стоит.
– Криво.
Мин обернулся.
Старик стоял шагах в шести и, судя по всему, стоял давно.
Он был невысокий, сухой, в тёмном, и в руках у него была не палка и не топор, а корзина. Мин посмотрел на него так, как смотрел теперь на всех, и увидел: густо. Ровно и очень густо, ровнее, чем у кого бы то ни было в Ключах, и это его удивило, потому что старик был старый и тощий.
– Заяц у тебя за пазухой, – сказал старик.
– Да.
– Мой заяц.
– Да.
Старик подождал ещё чего-то и не дождался.
– И всё?
Мин не понял, что от него хотят, и промолчал.
Старик подошёл, присел у силка и посмотрел на него сбоку – так же, как смотрел Мин минуту назад. Он потрогал насторожку пальцем, и она сработала, и петля дёрнулась.
– Зачем поправил? – спросил он.
Мин подумал.
– Криво стояло, – сказал он.
Старик посмотрел на него снизу вверх.
– Ты взял зайца и поправил силок.
– Да.
– Зачем?
– Чтоб стоял.
Старик молчал довольно долго. Потом встал, отряхнул колени и пошёл по тропе вверх, и через десяток шагов, не оборачиваясь, сказал:
– Ну иди.
Идти было версты полторы, и всю дорогу старик не сказал ни слова.
Двор стоял в неглубокой лощине, у воды: изба, навес, гряды, и всё крыто и подперто как следует. Под навесом сушилось – пучками, на жердях, перевязанное разной ниткой, и Мин, увидев эти нитки, вспомнил знахаркин двор и посмотрел, серой ли перевязано то, что дольше сохнет.
Мин остановился у края лощины и посмотрел на всё это разом.
Двор был не богатый – беднее старостина и, пожалуй, беднее тёткиного. Но он был сделан. Тропинки протоптаны там, где ходят, а не где придётся. Вода отведена от избы канавкой, и канавка вычищена. Дрова сложены не кучей, а поленницей, и поленница накрыта. Гряды шли ровно, и на каждой было воткнуто по колышку, и Мин, приглядевшись, увидел на колышках зарубки.
Он смотрел на эти зарубки дольше, чем на всё остальное.
Кто-то тут считал.
Старик отобрал у него зайца, осмотрел и бросил на колоду.




























