Текст книги "Держать (СИ)"
Автор книги: Lanfir
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
– Ты был прав.
Старик посмотрел на него.
– Про что?
– Про Плешь. Ты сказал не ходить.
– А, – сказал старик.
Он подумал.
– Ну а как я ещё скажу.
И пошёл в избу, потому что стоять ему было тяжело.
Глава двадцать первая. Книжник
Первое, что он сделал, когда снова смог работать головой, – завёл новую меру.
Он взялся за это в декабре и провозился до февраля, и работа была лучшая за много лет, потому что он наконец знал, чего ищет.
Он рассуждал так.
Вдохи мерили, сколько он держит. Держать низкое легко, высокое трудно – значит по вдохам высоту не узнать никогда, сколько ни меряй. Мера была не кривая, а не про то.
Значит, нужна другая, и мерить она должна не время, а тонкость.
Тут ему помогло то, что он в двенадцать лет от нечего делать разложил под навесом камень, корень и лист.
Мера вышла такая.
Он садился, брался держать – и, пока держит, смотрел на набор. Не считал вдохи, а считал, сколько ступеней различает в это время.
Он расширил для этого набор: к трём старым добавил головню, стоялую воду, свежую воду, сверчка и сухую хвою, и разложил их в один ряд, и научился ставить одинаково.
Дальше было просто. Различаешь три – значит три. Различаешь пять – пять.
Он проверял это всю зиму, каждый день, и мера держалась.
Она держалась в мороз и в оттепель, натощак и после еды, утром и вечером – с поправками, которые он выписал и выучил: голодным на одну меньше, спросонья на одну меньше, после дороги на одну меньше.
Он свёл поправки в правило и стал мерить с ними.
К февралю у него была мера, которая говорила ровно то, что он хотел знать: где я сегодня стою.
Первое, что она сказала, было: пять.
Дальше он полез вверх, и вверх шло медленно и шло.
Февраль: пять. Март: пять, один раз шесть. Апрель: шесть, потом пять, потом опять шесть.
К июню шесть стало обычным.
Он делал для этого всё, что умел, и делал впервые в жизни нарочно – раньше он никогда не занимался собой, он занимался силками и травами, а рос как-то попутно.
Он ел вовремя. Он спал столько, сколько нужно, и мерил, сколько нужно, и вывел, что нужно семь часов, а на шести теряет ступень. Он вернул круг – сперва двадцать петель, потом сорок, потом семьдесят. Он снова считал шаги, и первые недели считал их нарочно, заставляя себя, и месяца через полтора оно пошло само.
Он вёл всему этому счёт и к осени имел таблицу, какой у него не было никогда.
К октябрю он мерил семь.
Он проверил трижды, в разные дни, и получил семь, семь и шесть.
Семь у него было до Плеши.
Он тогда сел вечером и подвёл, и подвёл всё, начиная с апреля позапрошлого года.
Вышло следующее.
Он ошибся не в том, что считал. Он ошибся в том, что считал.
Он взял меру, которая была под рукой, – вдохи, – и мерил ею то, для чего она не годилась, и мерил шесть лет, и ни разу не спросил себя, что она, собственно, показывает. Он поверил ей на Плеши и полез вниз, думая, что лезет вверх.
А как только он завёл верную меру, всё встало на место и пошло, и за год он вернул то, что потерял за три дня.
Значит, метод не подвёл.
Метод как раз и вытащил: считать, проверять, ставить опыт, менять по одному. Тем же самым, чем он взял силки, травы, вехи и лестницу, он взял и это.
Подвёл он сам – тем, что взял негодную меру и не проверил её.
Он посидел с этим и попробовал найти, где не сходится, потому что за последние два года выучился искать не подтверждение, а дыру.
И нашёл одну.
Старик сказал: не ходи.
Старик сказал это заранее, без всякого счёта, без меры и без единого признака, – и оказался прав. И Мин помнил, как разложил тогда его слова на части и как отбросил ту единственную, что была верной: «оно чужое, не твоё».
Он честно взвесил это.
И взвесил так.
Старик оказался прав один раз. Прав он был не потому, что рассудил, а потому, что чуял, – а чутьё у него верно на восемь десятых и врёт на две, и Мин это знает лучше всех: он четыре года мерил стариково «просится» и знает, где оно попадает и где нет.
Если идти за чутьём, то восемь раз пройдёшь и два провалишься, и провалишься там, где не поймёшь почему.
А если считать, то ошибёшься, найдёшь ошибку и починишь. Он только что это и проделал: ошибся, нашёл, починил, вернул семь.
Чутьё не чинится. Счёт чинится.
Вывод у него вышел короткий и он его записал у себя так:
Не считать было нечем. Надо было считать лучше.
Он потом, много лет спустя, вспоминал этот вечер и всякий раз убеждался, что рассудил тогда безупречно.
Каждый шаг был верный. Дыру он искал честно и нашёл. Взвесил её честно и по правилу, которое сам и вывел, – по тому, сколько раз попадает.
И вывод был неверный.
Он не мог тогда сообразить, чем именно, и не сообразил бы, сколько ни сиди. Он рассуждал тем, чем рассуждают, – а рассуждает то, что умеет называть, и в рассуждение входит только названное.
«Оно чужое» названием не было.
Значит, войти в рассуждение оно не могло, и не вошло, и в итоге не участвовало вовсе. Не потому, что он его отверг: он его взвесил. Но взвесил он не его, а то, что от него осталось после того, как оно прошло через его весы.
Он был не упрям. Упрямство – это когда стоишь на своём, зная другое.
Он не знал другого. У него не было для другого места.
Старик за тот год сдал сильнее, чем за пять предыдущих.
Он перестал ходить в Ключи весной – сходил один раз, вернулся к ночи вместо полудня и больше не пошёл. Отвар с тех пор разносил Мин.
Он перестал собирать в июне. Не объявлял этого; просто в один день не взял корзину, и на другой не взял, и Мин через неделю понял, что и не возьмёт.
Он стал работать сидя, и работал по-прежнему помногу: перебирал, чистил, вязал, толок – всё, что можно делать не вставая. Руки у него дрожали, и он приспособился: подпирал одну другой, а мелкое подносил ближе к глазам.
Он стал засыпать среди дня, посреди работы, с пучком в руках.
В августе Мин, войдя, застал его на полу у печи. Тот не упал – он сел, чтобы подложить дров, и не смог подняться. Он не звал: он сидел и ждал, когда сможет сам, и сидел, судя по всему, давно.
Мин поднял его.
Ни один из них об этом потом не заговорил ни разу, и это было такое молчание, какого между ними ещё не бывало: они молчали о работе, о травах и о мёртвых, а тут молчали от стыда, и стыдно было обоим.
С сентября Мин стал спать не в сенях, а в избе.
Он это сделал молча, перенёс лапник ночью, и старик утром посмотрел на новое место и ничего не сказал.
В Брод он пошёл в ноябре и пошёл один.
Иначе было нельзя: старик до Брода не дошёл бы и до Ключей теперь не доходил.
Мин повёз сдавать за двоих, и вёз втрое больше обычного, потому что за год он вытянул хозяйство обратно и даже поднял.
И вёз обломок.
Он его берёг два года – тот самый, что выменял у Хэна за нож, с меткой, за которую книжник платит вдвое, – и не продал ни разу, хотя мог, и знал, что не продаст.
Он вёз его показать.
Книжника он нашёл на третий день, и нашёл не сразу: тот жил не в лавке и не на торгу, а на задах, за кожевенным рядом, и вывески у него не было.
Дверь открыл сам.
Это был человек лет пятидесяти, невысокий, узкий в плечах, с руками, которые за всю жизнь ничего тяжелее не поднимали. Он посмотрел на Мина снизу вверх – Мин был выше на полголовы, а Мин был невысок.
– Чего?
– Я с Столбов принёс.
– Копальщик?
– Нет.
Книжник помолчал.
– Показывай.
Мин достал обломок и подал.
Тот взял, поднёс к свету – было темно, и он держал у самой лампы, – повертел, положил на стол.
– Три медяка, – сказал он. – Хорошая метка.
– Я не продаю.
Книжник посмотрел на него уже иначе.
– А чего пришёл?
Мин достал доску.
Он потом сотни раз вспоминал, как это было, потому что такого с ним не случалось ни до, ни после.
Книжник взял доску, поднёс к лампе – так же, как обломок, – и стал смотреть.
Он смотрел долго, наверное, минуты три, и за эти три минуты не сказал ничего.
Потом положил её на стол, сел и сказал:
– Откуда?
– Со Столбов. Я обошёл сто девять и выписал все, какие есть.
– Все?
– Новые кончились на восемнадцатом. Дальше повторялись.
Книжник провёл пальцем по ряду, останавливаясь на некоторых.
– А это ты откуда взял? – Он ткнул в один. – Этот на трёх столбах всего.
– На четырёх.
– На трёх.
– На четырёх, – сказал Мин. – Первый и второй в третьем ряду, и ещё два у обломанных, там низко и заросло.
Книжник поднял голову и посмотрел на него.
Он смотрел, наверное, столько же, сколько смотрел на доску.
Он встал, отодвинул засов на внутренней двери и сказал: заходи.
За дверью была вторая комната, и она была вся занята.
Два сундука стояли посередине, оба открытые, и от них по всему полу шли ряды – куски железа и серого, разложенные не грудами, а по одному, с промежутками, и промежутки были одинаковые. Между рядами оставлены дорожки в ступню шириной, чтобы ходить.
Мин остановился в дверях и посмотрел на это.
Он узнал устройство с одного взгляда, потому что оно было его собственное. Так же лежали у него колышки в лесу. Так же он раскладывал под навесом четырнадцать взятых и четырнадцать забракованных.
– Семьсот двадцать шесть, – сказал Вэй. – По меткам. Вон те – с числами, эти – со словами, а тут я не разобрал.
Он говорил это без гордости и без жалобы, ровно, как говорят про то, что стоит в доме давно.
– Тридцать лет, – сказал он.
Разговаривали они до утра.
Мин потом не мог толком восстановить порядок: они перескакивали, и оба перескакивали, и оба понимали друг друга с половины слова, и это было такое, чего Мин не испытывал за двадцать лет ни разу.
Он всю жизнь объяснял.
Он объяснял старику, объяснял мужикам на тропе, объяснял Ланю, и всегда – медленно, с начала, разжёвывая, и всегда до половины, потому что дальше слушать переставали.
Тут не надо было объяснять.
Он говорил «я считал частоты» – и книжник кивал и спрашивал, за сколько столбов. Он говорил «значки идут группами, значит знак не вещь, а часть вещи» – и книжник говорил: да, тридцать лет как знаю, и я думал, я один.
К середине ночи Мин обнаружил, что говорит быстро, много и с удовольствием, и услышал себя со стороны, и на секунду смутился.
Книжник этого не заметил, потому что говорил так же.
Один раз, часа в три, они замолчали оба, разом, – и молчание вышло не пустое, а такое, в каком отдыхают.
Мин сидел на полу между рядами, потому что стула второго не было, и держал в руках кусок серого с двумя знаками.
И вот тогда с ним случилось то, чего он не ждал и к чему был не готов совершенно.
У него защипало в глазах.
Он этому удивился так, что чуть не выронил кусок. Он не плакал двадцать лет – не мог, пробовал, знал про себя, что не умеет, и давно перестал считать это бедой.
А тут защипало от того, что человек напротив, услышав про частоты, кивнул и спросил, за сколько столбов.
Оно не пошло дальше, как не шло никогда.
Он посидел, подождал, пока пройдёт, и оно прошло, и он ничего про это не сказал ни тогда, ни потом.
Под утро Вэй сказал:
– Оставайся.
Мин посмотрел на него.
– У меня тут места хватит, – сказал Вэй. – Работы на двоих на сто лет. Ты меткам счёт ведёшь лучше моего, я вижу. Я плачу, я не бедный.
– У меня старик.
– Старый?
– Восемьдесят шесть.
Вэй помолчал.
– Ну так тем более, – сказал он.
Мин не ответил.
– Ты подумай, – сказал Вэй. – Я тут один. Я тридцать лет один, ко мне копальщики ходят, и всё. – Он повёл рукой на ряды. – Вот это всё я один и разложил, и один буду складывать, пока не помру, и потом это выкинут.
Он сказал это спокойно, и от того, как спокойно он это сказал, было понятно, что он думал об этом много раз.
– Я подумаю, – сказал Мин.
Он сказал это, чтобы не отвечать, и Вэй это понял.
Что он узнал, укладывалось в немногое.
Книжника звали Вэй. Он тридцать лет покупал у копальщиков всё, что с метками, и собрал, по его словам, семьсот с чем-то кусков, и всё это лежало у него в двух сундуках, разобранное и разложенное.
Читать он умел на пятую часть.
– Только числа, – сказал он. – Числа простые. У них десять знаков и десять на десять, как у нас. Слова я не беру, слова у них другие.
Мин попросил показать.
Вэй показал. Он взял с доски пять знаков – ту самую группу, которая стояла первой на каждом столбе, – и сказал:
– Это число.
– Какое?
– Смотря на каком столбе. Они разные.
– Они по порядку идут, – сказал Мин. – Я не проверял, но по расположению должны.
– По порядку, – сказал Вэй. – От первого до сто девятого. Столбы просто пронумерованы, ничего там нет.
Мин кивнул. Он так и думал.
А потом Вэй сказал вторую вещь, и от неё Мин перестал дышать.
– А вот вторые числа интересные, – сказал он. – Ты их не выписал, они не на всех.
– На тех, что в рядах?
– На рядах, да. Одно число на ряд. – Вэй порылся в столе и вытащил обрывок пергамента, весь исписанный. – Я их с четырёх рядов знаю точно, с трёх примерно.
– И что там?
– Они удваиваются.
Мин не пошевелился.
– Как удваиваются?
– Так. Первый ряд – число. Второй – вдвое меньше. Третий – ещё вдвое. – Вэй пожал плечами. – Не знаю зачем. Может, счёт какой хозяйственный. Может, годы. Удваивается – и всё.
– В обе стороны ровно?
– Ровно.
Мин посидел молча.
– А между третьим и четвёртым? – спросил он.
Вэй поднял брови.
– Ты и это заметил?
– Там промежуток шире. И после седьмого.
– Там не вдвое, – сказал Вэй. – Там я вообще не понимаю. Больше, чем вдвое, и не в целое число раз. Я на этом тридцать лет стою и не сдвинулся.
Мин вышел от него на рассвете.
Он шёл по пустой улице, и его трясло, и он не сразу понял отчего.
Он в двенадцать лет сидел на осыпи и угадал двойку.
Он тогда честно сказал себе, что выбрал её не потому, что она верная, а потому, что она простая, и что втрое подходит тоже, и вчетверо подходит, потому что проверять нечем. Он обещал себе проверить и не проверил ни в тот год, ни в следующий, ни за восемь лет.
И вот пришёл человек, который тридцать лет читает мёртвые числа, и сказал: вдвое.
Он проверил себя ещё раз, идя: не подсказал ли он Вэю. Нет. Он про двойку не говорил ни слова. Вэй сказал сам, и сказал, как говорят про надоевшее.
Он шёл и складывал итог, и итог выходил такой.
Лестница ровная, и шаг вдвое, и это теперь не догадка.
В двух местах шаг другой, и там ни он, ни тот, кто тридцать лет сидит на этом, не понимает ничего.
Мера у него теперь верная, и по ней он вернул семь и полезет дальше.
А тот, кто говорит «оно чужое» и «просится», за всю жизнь не выяснил ни одного числа и ни одного знака и не выяснит, потому что нечем.
Он этого последнего не думал такими словами и вообще про старика в ту минуту не думал.
Оно просто легло в общий счёт, как ложится всё.
Домой он шёл четыре дня и всю дорогу был счастлив, и это была последняя долгая радость в той книге.
Старик встретил его во дворе – сидя, на чурбаке, потому что стоя ждать не мог.
– Ну?
– Хорошо сходил, – сказал Мин.
Он сказал это тем же самым тоном, каким сказал два года назад, вернувшись с Плеши.
Старик посмотрел на него внимательно, как посмотрел тогда.
Потом кивнул и не стал вставать.
Глава двадцать вторая. Голодный
Первым пропал силок на верхней тропе, и пропал не по-лисьи.
Лиса берёт добычу и оставляет петлю: ей нужен заяц, а не проволока. Тут не было ни зайца, ни петли, ни сторожка. Была вытоптанная земля и обрывок волоса, вбитый в грязь.
Мин обошёл круг и нашёл ещё три таких же.
Он вернулся, взял доску и стал считать.
Считал он три недели и за три недели получил вот что.
Брали не всё подряд, а с трёх кругов из четырёх – с тех, что ближе к Собачьим Зубам. Брали не каждую ночь, а через две-три. Брали только с добычей: пустые петли стояли целые.
Значит, ходит и смотрит.
Значит, ходит по кругу – по его же кругу, потому что круг он ставил по тропам, а тропы одни.
Он поставил в трёх местах мягкую землю и на четвёртую ночь получил след.
След был человечий. Босой, длинный, узкий, и пальцы стояли врастопырку, как не стоят у человека, который ходит в чём-нибудь.
Он снял мерку прутиком и принёс домой.
Старик посмотрел на прут.
Он смотрел довольно долго, потом отложил работу – за последний год он не откладывал работу ни разу – и сказал:
– Снимай круг.
– Весь?
– Весь. Сегодня.
Мин снял в тот день сорок петель и не успел снять остальные.
Он вернулся затемно и стал спрашивать, и старик в тот вечер говорил больше, чем за предыдущие два года.
– Их в Зубах трое или четверо, – сказал он. – Может, пятеро. Сидят наверху и вниз обычно не ходят.
– Кто «они»?
– Голодные.
Слово Мин слышал раза три за двенадцать лет и всегда мимоходом, как слышат про волков.
– Люди?
– Были.
Старик пожевал губами.
– Были ученики, – сказал он. – Где-то у кого-то. Дошли до места, где надо было выдержать, и не выдержали, и уцепились за то, что было. Кто за что. Эти – за жратву.
– Они едят людей?
– Не так. – Старик поморщился, ища. – Едят-то они и мясо. Но им не мясо надо.
Мин ждал.
– Им надо, чтоб ты боялся, – сказал старик.
Мин помолчал и спросил про другое.
– Ты сказал: не выдержали. Чего не выдержали?
Старик долго не отвечал.
– Есть место, – сказал он наконец. – Не место. Ну… доходишь до чего-то, и надо держать.
Мин поставил чашку.
Слово было его. Он его подобрал в девятнадцать лет, сидя на осыпи с мёртвым зайцем в руках, перебрав десяток других и не найдя лучше. Он сказал его тогда вслух один раз, чтобы проверить, как звучит, и звучало по-дурацки.
Он никогда не говорил его при старике.
– Держать что? – спросил он.
– Не знаю. – Старик пожал плечами и поморщился от того, что плечо болело. – Я туда не ходил.
– А кто говорил?
– Говорили.
Он помолчал и добавил, глядя в стену:
– Я одного знал.
Мин ждал.
Старик ждал вместе с ним, и было видно, что он собирается сказать, и что сказать надо будет много, и что он не сумеет.
– Хороший был человек, – сказал он наконец.
И встал, и пошёл спать, и Мин остался сидеть.
Мин просидел ту ночь у печи и разбирал.
Он поверил сразу, и поверил не старику, а тому, как всё сошлось.
Если Голодному надо, чтоб ты боялся, – тогда понятно, отчего берут только с добычей: заяц в петле боится, а пустая петля не боится ничем. Понятно, отчего ходят по три ночи: набирается не сразу. Понятно, отчего живут в Зубах, где выгнанные и беглые, а не в лесу, где никого.
Он проверил ещё на четырёх мелочах, и все четыре легли.
А потом посчитал и получил такое, от чего сидел до света.
Двенадцать лет он не мог заплакать. Не мог испугаться перед старостой в девять лет. Не мог испугаться леса в десять, когда представлял себе волков и трясину нарочно и подробно.
Он попробовал испугаться и теперь – сидя у печи, зная, что в трёх верстах ходит существо, которое ест страх.
Внутри отозвалось глухо, тяжело и не пошло, как не шло всю жизнь.
Он посидел с этим и понял, что впервые за двадцать лет то, что деревня двенадцать лет называла порчей, оказалось чем-то ещё.
Он тогда не обрадовался. Он записал.
Девять дней он готовился, и подготовился хорошо, и всё это не пригодилось.
Он обошёл двор и вымерил подходы. Их было три: со стороны ручья, от лощины и по гриве сверху. Он выбрал два, которые удобнее, и на обоих поставил.
Он поставил на них то же, что ставил на косулю, только грубее: две петли на переходе через ручей и настороженный лук у лощины – не самострел, а простое: согнутая жердина, спуск на волосе, и на конце привязан нож. Он провозился с этим четыре дня и добился, чтобы срабатывало.
Он расчистил двор. Он убрал всё, обо что можно споткнуться, кроме поленницы, которую было не убрать.
Он приготовил себе три вещи в трёх местах: топор у двери, нож в сенях, колун под навесом. Он рассчитал, что из любой точки двора до одной из трёх – не больше шести шагов.
Он не спал по-настоящему девять ночей: дремал сидя, у двери, и просыпался от всякого.
И он посчитал.
Он расписал, как пойдёт: если со стороны ручья – петли, потом лощина, потом двор. Если с гривы – сразу двор, и тогда к поленнице, и от поленницы к сараю, потому что там угол и его нельзя обойти.
Он расписал шесть возможных ходов и на каждый по два ответа.
Оно пришло седьмым.
Оно пришло со стороны ручья и не задело ни одной петли, потому что шло не по тропе, а прямо по снегу, по целине, вдоль. Оно не подходило ко двору – оно вышло на него сверху, оттуда, откуда Мин смотреть не думал, потому что там был обрыв в полтора роста и по нему никто не ходит.
И вышло оно не к нему, а к старику, потому что старик в ту ночь вышел до ветру.
Мин проснулся от того, что кричал старик.
Он спал в избе с сентября, и старик спал в трёх шагах, и он подхватился раньше, чем открыл глаза, – и увидел, что дверь распахнута, а старика в избе нет.
Он выскочил в чём был.
Двор был в снегу и в луне, и было светло, как бывает светло в феврале.
Старик лежал у поленницы на боку. Над ним стояло.
Мин потом всю жизнь помнил не то, как оно выглядело, а то, что он в первую секунду сделал.
Он посмотрел.
Он не решал смотреть, и было не время смотреть, и он посмотрел, потому что смотрел двенадцать лет и не умел иначе.
И оно стояло выше всего, что он видел за жизнь.
Выше старика – намного, ступени на три. Выше косули. Выше всего живого, что он мерил, и выше, чем он сам ставил себя в лучший свой день.
Оно горело так, что смотреть было больно, как больно смотреть на солнце в снегу.
И оно было тощее, голое до пояса в феврале, с длинными руками, и стояло, наклонившись, над стариком и не трогало его.
Оно ждало.
Мин сделал два шага и остановился.
Он остановился не от страха, а оттого, что нога попала в наст и провалилась, и он вытащил её.
Оно не обернулось.
Он сделал ещё три шага, уже быстрее, и оно не обернулось и на это, и тогда Мин, идя, всё-таки успел подумать: оно меня не видит.
Он ошибся, и ошибка чуть его не убила, но это было потом.
А в ту секунду он додумал вторую половину, и вторая половина была верная: не то что не видит. Не считает.
Он был на дворе, он двигался, он шёл прямо на него – и он был пустой. Он не производил ничего, что тому было нужно. Он для него был как поленница.
А старик на снегу производил.
Он крикнул.
Он не придумал ничего лучше и потом считал, что и не мог придумать: он крикнул, чтобы старик замолчал.
– Молчи! – заорал он. – Молчи, слышишь!
Голодный обернулся.
Он обернулся не на крик, а на то, что за криком, – Мин это увидел ясно: тот повернул голову, посмотрел на него в упор, и в нём ничего не переменилось. Ни интереса, ни злобы. Как поворачиваются на скрип.
И отвернулся обратно.
Старик закричал снова.
Мин тогда добежал, встал между ними и сделал единственное, что успел придумать за два шага: он схватил старика за плечо и стал говорить ему в ухо, быстро и ровно, всё подряд.
Он говорил, сколько шагов от избы до ручья. Он говорил, что восемьдесят четыре, и что зимой восемьдесят два, потому что тропа накатана и шаг длиннее. Он говорил, сколько петель он снял и сколько осталось.
Он не знал, зачем это делает.
Старик замолчал.
Не сразу, через несколько секунд, и Мин почувствовал под рукой, как у того перестало ходить плечо.
И Голодный потерял их.
Он не ушёл и не отступил. Он выпрямился и стал озираться.
Он озирался, как озирается человек, у которого в темноте погасла лучина: поворачивал голову, делал полшага туда, полшага сюда, и Мин, стоя от него в четырёх шагах, видел, что тот его видит глазами и не находит.
Это длилось, наверное, ударов десять сердца.
За эти десять ударов Мин успел сообразить всё, что успел.
Первое: до сарая четыре шага, и в сарае, у самой двери, лежит косулья петля – четыре пряди проволоки, свитые как волос, – потому что он снял её в ноябре и не убрал, а бросил у входа.
Второе: она никогда его не удержит. Косулю держала, и то через волокушу; это не косуля.
Третье: держать и не надо.
Он двинулся к сараю, и вот тут он ошибся.
Он двинулся быстро, потому что торопился, – и Голодный дёрнулся на движение.
Он оказался рядом раньше, чем Мин прошёл половину, и Мин не увидел, как тот шёл: только что стоял в четырёх шагах, и вот уже нет.
Он ударил не кулаком и не как бьют в драке. Он ударил открытой рукой сверху, коротко, будто прихлопнул, – и Мин сложился и оказался в снегу, и в первое мгновение не понял, что случилось, потому что не было больно.
Больно стало через вдох.
Он лежал и не мог набрать воздуха, и над ним стояло, и он смотрел снизу вверх и видел лицо.
Лицо было обыкновенное. Мужское, лет сорока, худое, с обмороженными скулами. Глаза были живые и смотрели.
Мин не боялся.
Он потом много раз проверял себя на этом воспоминании и всегда получал одно: он не боялся, лёжа в снегу под этой рукой, и не потому, что был храбрый, а потому что не умел, и оттого выжил.
Потому что тот, наклонившись, посмотрел ему в лицо и, не найдя того, за чем наклонился, выпрямился и пошёл обратно к старику.
Дальше Мин делал всё быстро и почти не думая, и потом сам удивлялся, до чего чисто это вышло.
Он дополз до сарая. Он взял петлю. Он не стал её нести – он остался у самой двери, в тени, и растянул её на снегу, разложив кольцо, и накинул свободный конец на столб, державший угол сарая.
Столб был вкопан на два локтя и стоял двенадцать лет.
Потом он взял из-под навеса ведро с золой – он его выносил вечером и не донёс до кучи – и швырнул золой в старика.
Тот от неожиданности вскрикнул.
Голодный дёрнулся к нему.
Мин заорал сам – заорал изо всех сил, без слов, и ему было при этом не страшно и даже не тяжело, но заорал он громко.
И вот тогда Голодный обернулся на него.
Не на голос: Мин к тому времени понял и делал нарочно. Он орал и при этом позволил себе не держаться.
Он двенадцать лет не выпускал наружу ничего. Он не орал, не жаловался, не срывался, и это было не воспитание, а устройство. И вот теперь он взял и выпустил всё, что было, – про мать, про Ланя, про руку старика, про пять месяцев, которые тот отработал за него один, про то, что через год останется никто.
Он не знал, есть ли у него зелёное. Он никогда его не видел.
Но что-то из него пошло, и Голодный это взял.
Тот бросился, и бросился прямо, и прошёл ровно там, где Мин его ждал.
Он ждал его в шаге от разложенного кольца.
Он не пытался поймать – он знал, что не поймает. Он шагнул вбок, назад и в тень, за угол, – и Голодный шагнул за ним и попал.
Петля не удержала.
Она затянулась на голени, столб выдержал полвдоха, потом хрустнул, – и Мин это предвидел и на это не рассчитывал.
Он рассчитывал на полвдоха.
За эти полвдоха Голодный, шедший прямо и быстро, оказался опрокинут – не остановлен, а сбит с ноги на всём ходу и брошен лицом вперёд, – и лёг в снег в двух шагах от поленницы.
Мин уже стоял над ним с колуном.
Он ударил семь раз.
Он считал, потому что считал всё.
Первый удар прошёл по плечу, потому что тот двинулся. Второй – по голове, и после второго всё было уже кончено, но Мин ударил ещё пять раз, и ударил их, ничего не чувствуя и не торопясь.
Он потом не мог решить, зачем били эти пять.
Он проверял себя годами и не находил в тех пяти ни злости, ни страха, ни мести. Он просто бил, пока не убедился, и мера убеждения у него была: он бил, пока смотрение не показало, что там пусто.
На седьмом стало пусто.
И вот тогда он увидел, как оно выходит.
Он был к этому готов и всё равно оказался не готов.
Из зайца выходила доля. Из косули выходило столько, что он тогда сел в снег. Тут пошло так, что первые мгновения он ничего не мог, кроме как смотреть, и он забыл, где он и что у него в руках.
Он смотрел, как оно идёт вниз, ступенями, ровно и без остатка, – и уходит в землю.
Он мог держать.
Он это умел, он этому научился в девятнадцать, он последние два года держал по семи вдохов на своей осыпи, и вот перед ним лежало столько, сколько он за всю жизнь не видел разом.
Он не стал.
Он не решил не брать, и не отказывался, и вообще ничего про это не подумал.
Он бросил колун и пошёл к старику, потому что старик лежал у поленницы и надо было посмотреть, что с ним.
У старика была сломана ключица и разорвано плечо – не зубами, рукой, – и он терял кровь.
Мин зажал рану ладонями и держал, пока не унялось. Держал долго, стоя на коленях в снегу, и в какой-то момент понял, что уже не унимается, а он просто держит, и что отпустить нельзя.
Он просидел так до света.
За спиной, шагах в десяти, лежало то, что за это время дотекло в землю всё до последнего, и он этого не видел, потому что сидел лицом в другую сторону.
Он понял, что упустил, через четыре дня.
Он сидел и толок – старик лежал, и всю работу делал он, – и вдруг остановился с пестом в руке.
Он посчитал.
Он считал минут двадцать и получил числа, от которых у него похолодели руки. Оно стояло на три ступени выше старика. Три ступени – восьмикратно. Он держал бы, сколько выдержал, – семь вдохов, пусть пять, – и взял бы за эти пять вдохов больше, чем за все шестьдесят зайцев того лета, и, может быть, больше, чем за всю жизнь.
И это не повторится: Голодных в Зубах трое или четверо, и он не собирался идти их искать, и, если бы собрался, второй раз так не легло бы.
Один раз. За всю жизнь один раз, и он его пропустил, потому что пошёл смотреть, дышит ли старик.
Он сидел с пестом и разбирал, где ошибся.
Он искал минут пять и нашёл: нигде. Ошибки не было. Он просто не подумал.
И вот тут его в первый раз тронуло по-настоящему – не от того, что упустил, а от того, что, сидя сейчас и считая, он жалеет.
Он поставил пест и посидел неподвижно.
Потом посмотрел на лавку, где лежал старик, и на его перевязанное плечо, и на то, как тот дышит, – и попробовал сложить одно с другим: вот это и вот тот счёт.
Они не складывались.
Не «одно перевешивало» – они просто не ложились на одни весы, никак, ни одним боком, и он вертел это до вечера и не пристроил.
Он тогда решил, что это оттого, что он устал, и что разберёт потом.
Он не разобрал ни через месяц, ни через год.




























