Текст книги "Изверг своего отечества, или Жизнь потомственного дворянина, первого русского анархиста Михаила Бакунина"
Автор книги: Астра
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Друзья надолго замолчали. Пламя, вспыхивая и потрескивая, освещало их молодые умные лица, глубокую думу и грусть в глазах.
– Ты болен, Николай, от сомнений в любви. Ты любишь, но сомневаешься в своей способности любить, – мягко проговорил Белинский.
– О, нет, уже нет. Сколько прекрасного развития, сколько святости имеет Любинька! Если бы раньше, тогда, давно, когда я был у них впервые! Тогда я любил, да, нежно, страстно любил! А сейчас я вправе спрашивать себя – отчего ты ее больше не любишь? Или я вовсе не могу любить?
Они вновь замолчали. От камина струилось благотворное тепло, обгоревшие поленья в нем рассыпались в угли и светились, как драгоценные камни.
Белинский снова закашлялся. Станкевич внимательно посмотрел на друга.
– Если ты простужен, Висяша, то посиди несколько дней взаперти, попей на ночь чаю, да и не раскрывайся и не будь на сквозном ветру. На шее и на груди носи что-нибудь шерстяное. Не надобно пренебрегать. Храни себя для дружбы. А летом отправляйся на Кавказ.
– Посмотреть на чернооких черкешенок? Каковы они? – засмеялся Виссарион.
– Проглядел я черкешенок, одни черкесы встречались. В самом деле, Verioso, горное солнце и воздух, да воды Пятигорска укрепят тебя. Поезжай!
Через несколько дней вернулся Мишель. Его звонкий голос, твердые шаги, румянец, чистые голубые глаза, вся атлетическая, пышущая здоровьем фигура, шум, смех, дым, всегда сопровождавшие его присутствие, вновь наполнили тихие комнаты профессорской квартиры. И будто бы повеяло жизнью, движением.
Весенние апрельские лучи светили в окна, зима окончилась. И Станкевичу показалось, что, может, и впрямь все вернется – здоровье, любовь, душевное спокойствие.
Но Мишелю его будущий родственник нравился все менее. Эта бледность, слабость… Враждебность его росла не по дням, а по часам. Уже Станкевич избегал прямого взгляда, вновь и вновь ему казалось, что Мишель убивает его. Это ощущение стало неотвязно, как сам-третей.
А как на самом деле? Что писал Мишель Любаше? Ну-ка, ну-ка…
Мне сказали, Любинька, что Николай получил от тебя письмо, где ты клянешься жить для него одного, – выговаривал ей старший брат. – Не советую тебе. Ты себя губишь, ты воображаешь его лучшим, чем он есть на самом деле, ты идеализируешь этого глупца Николая… Если бы тебе вдруг пришло в голову счесть меня влюбленным в тебя, и ты сказала бы это Станкевичу, а там ссора и дуэль, я убил бы его, этого бедного малого, который, между нами будь сказано, имеет довольно жалкий вид.
Любовь к сестре, убийство жениха… Воистину, остается повторить вслед за Белинским:
– Глубины духа есть страшный дар, и личность человека – великая тайна!
По прежнему шли нежные письма жениха к невесте, но сам Николай уже мечтал о побеге. Врачи посылали его на заграничные курорты. Он известил Любиньку, что свадьба откладывается до его возвращения. Срок возвращения терялся в неизвестности.
От Мишеля не скрывалось ничего.
– Брак не по любви есть лицемерие, – тихо и твердо сказал ему Николай. – Я не снимаю вины с себя, но закрываю глаза на последствия.
Мишель был оскорблен. Как? И что ему теперь делать? Дуэль? Смешно.
В Прямухино намерение Станкевича вызвало бурю. Там не понимали ничего. Отец вообразил, что затеял все это никто иной, как сам Мишель! В своем письме старик ядовито намекнул Станкевичу о негодном «приятеле», который желал бы прокатиться за границу на чужой счет. И, надо сказать, был недалек от истины, вот только денег у Станкевича на двоих не хватило. Станкевич ответил, что такого приятеля нет, он едет один.
Попеняла брату и Варенька.
– Если он болен и речь не идет о любви в ее земном осуществлении, – выразилась она, по-женски влагая смысл, что пишется между строк, – то он мог бы ехать с Любашей как с невестой. Для ее любви быть возле него – благо бесконечно большее, да и для него тоже… – если бы вышло по ее, то, как знать, как знать…
Станкевич уехал в начале мая.
Тогда же на Кавказские воды, заняв денег у Ефремова, вместе с тем же Ефремовым уехал и Белинский.
Друзья расстались в крайней неприязни. Чувствуя, что все вместе они сотворили нечто ужасное, чувствуя себя преступниками, все были подавлены, боялись тронуть раны другого. Чем все кончится? Во имя чего принесена в жертву прекрасная девушка?
Лето в Прямухино цвело с обычной щедростью. Пестрели луга, наливались нивы, поднялись вокруг деревень стога душистого сена, вошла в пору ягодная страда. Все было так же, как сорок лет тому назад, когда Александр Михайлович, молодой, полный сил и самых возвышенных устремлений, поселился здесь хозяином и в короткое время на запущенной усадьбе построил, по общему мнению, «земной рай». Как чудно, в какой любви протекли эти годы! Сколь благотворны оказались плоды неустанных трудов! Почему же радость покинула этот благословенный уголок?
… Любаша встретила брата, как вестника надежды.
– Как Николай? Надолго ли уехал? Что просил передать? Ах, Мишель, что за ужасные слова встречались в твоих письмах! У меня недоставало мужества читать их до конца.
И вновь: «Николай, Николай..».
Мишель, разумеется, не разуверял сестру в преданности ее жениха, отводил все недоумения, но для остальных членов семейства тайну охлаждения Станкевича открыл без утайки, камня на камне не оставив от него в их глазах. Теперь от Любаши стали скрывать и красные глаза матери, и душное, бессильное возмущение отца, и сочувствие милых сестер. Щадя ее, из милосердия к ней, ее заставили жить в аду надежд и сомнений, в глубоко скрытом даже от самой себя прозрении о настоящем своем положении. Это ли не худшее из зол?
По обыкновению, с Мишелем прибыла стопа новых книг. Главнейшие, ясное дело, Гегель. «История философии», «Философия истории», «История религии». Злой на всех, он заперся в своей комнате и стал трудиться над переводом и конспектом. Вот в чем его призвание! Вот что ему удается лучше всего! Он еще покажет, он докажет всем, кто его не признавал, кто есть Михаил Бакунин!
Он выходил к столу лишь один раз в день, проглатывал наскоро обед и под негодующим взглядом отца вновь скрывался за своей дверью. Родные сестры и приехавшие на лето подросшие братья, мать, отец – все исчезли для него.
Так прошел месяц, и другой. Гегель открывал ему тайну за тайной, от которых захватывало дух! Диалектика – вот опора на всю жизнь! Гармония противоположностей! Оказывается, они нужны, они драгоценны, эти ежемгновенные борения, в них залог полноценного развития. Но далее, далее… Отрицание отрицания! В старом и отживающем зарождается новое и, прорастая, сменяет старое. А переход количества в качество? О! Уже нет ни Зла, ни Добра, вселенная во власти разума, он шествует и торжествует, вся действительность соткана им.
Все действительное разумно, все разумное действительно!
Вот оно!!!
Мишель взлетел. Нет глухих случайностей, нет страданий бессмыслицы, историю человечества творит абсолютная идея, которая воплощается через судьбы и факты. Все подчинено Идее! О, наконец-то! Что за ясность, что за энергия у этих мыслей! Он почувствовал, как Гегель помирил его с обстоятельствами. И далее, далее… Сила есть право, и право есть сила! Неслыханно! Никто во всей России еще не знает того, что открылось ему!
Полдня он трудился над карандашным портретом Гегеля. Закончив его, поднялся со стула, с хрустом потянулся всем телом и впервые за последние месяцы добродушно улыбнулся. Он чувствовал себя ЧЕЛОВЕКОМ. Он человек и он будет Богом! Он человек, и судьба должна признать его эго.
Сильный и кроткий, Мишель сбежал вниз. Никогда Прямухино не было для него так внешне, никогда он не был так свободен в нем!
Семья тотчас устремилась к нему с любящим вниманием. С достоинством окинул взглядом свое «стадо». Никогда, сливаясь с сестрами, он не был так один, погружен и сосредоточен, как сейчас.
– Это, друзья мои, Георг Фридрих Гегель, – он развернул портрет. – Отныне перед вами откроется мир новый, мир строгих и разумных законов диалектики.
На следующий день он послал письмо на Кавказ. Пусть знают его «друзья», кто Он и кто они!
В Пятигорске Виссарион и Ефремов устроились в глинобитной белой хате на склоне горы Машук. Из окна был виден красавец Эльборус, до которого было не менее ста пятидесяти верст. Хатка была чистенькая, под соломенной крышей; им досталась отдельная комната, также выбеленная известкой, с глиняными полами, которые хозяйка что ни день подмазывала свежей глиной. По утрам, чуть солнца луч зажигал трещинку на стекле, Белинский вскакивал, улыбаясь, и радостно потирал руки. На месте не сиделось. Он ходил пешком верст по десять ежедневно, взбирался на ужасные высоты не столько ex-officio, сколько для собственного удовольствия. Оба усердно брали ванны и пили минеральную воду.
– Эх, Лешенька! Я встаю в четыре утра, могу вставать и в три, но блохи не дают заснуть! В теле – легкость, в душе – ясность.
– Замечательно! Что тебе еще нужно для счастья, Висяша?
– Охота посмотреть чернооких черкешенок!
– Эва! Они в аулах живут, между прочим.
– А горы-то, вот они! Если выйти чуть заря, можно обыденкой уйти за тридцать верст в аулы и успеть вернуться. Разве что вот погода кавказская в непостоянстве не уступает московской, прекрасное утро не есть ручательство за прекрасный день. Как бы не простудится. Но так охота посмотреть чернооких черкешенок! Черкесов вижу много, они довольно благообразны, их главное достоинство – стройность. А вот черкешенки – ни одной!
– А плена черкесского тебе не охота? Попробуй плена, Висяша. Сколь романтично!
– Не-ет, ни за что. Эти господа имеют дурную привычку мучить своих пленников, и нагайками сообщать красноречие и убедительность их письмам…
– «… для разжалобления родственников и поощрения их к скорейшему и богатейшему выкупу», как говорит наш почтарь, а он не может не знать здешних нравов.
– Моих родственников и нагайками не разжалобишь. Придется обойтись без чернооких черкешенок, – Виссарион придвинул себе очередную книгу.
– Целее будешь, – усмехнулся Ефремов и повернулся на другой бок, намереваясь предаться сладостному послеобеденному сну.
Раскрыв истрепанный том, Белинский разочарованно крякнул. Уже прочитано. Привычка много читать и писать не оставляла его и на Кавказе. Здесь попался ему «Дон Кихот» Сервантеса. Гениальное произведение! Здесь перечел он множество непритязательных романов и между ними несколько произведений Фенимора Купера. Последний он прочитал сегодня утром. Одна мысль поразила его.
– Леха! Не спи, послушай! Мне надо выговориться.
– Я слушаю, Висяша, – не поворачиваясь, ответил Ефремов.
– Знаешь ли, – заговорил Белинский, отбрасывая пальцами на затылок светло-русые волосы, – после куперовых романов я вполне понял стихию северо-американского общества. И моя застоявшаяся, сгустившаяся от тины и паутины, но еще не охладевшая кровь закипела от негодования на это гнусно-добродетельное и честное общество торгашей. Ни одной светлой идеи, деньги и деньги! У нас в России этому не бывать!
– Почему же? Что есть Россия, по-твоему?
– Россия… С одной стороны, это богатырь, которому море по колено, с другой… пьяный мужик, который валяется в луже.
– Значит, ни оттуда и ни отсюда общество честных торгашей нам не грозит. Успокойся, Висяша. Да сходи-ка на почту, раз тебя разбирает, спроси, нет ли чего для нас с тобою.
– Поди так, – согласился Белинский. – Отнесу письма Станкевичу и Аксакову. Сладких сновидений, Алексей. Ночью-то что делать будешь?
Выйдя из-под крыши на полуденный зной, Виссарион нахлобучил легкую валяную белую шляпу с кистями, купленную на местном базаре в первый же день, и вприпрыжку сбежал по тропинке с пологого склона Машука. Он радовался, сам не зная чему. Над ним было ясное небо с фантастическими облаками, вокруг вздымалась дикая и величественная природа Кавказа.
Ряды двух-трехэтажных домов уже обосновались с обеих сторон на единственной мощеной улице Пятигорска. Между ними толпились лавки и магазины. Там и сям стояли экипажи, военные повозки для раненых. Военных в городе подлечивалось немало, война шла совсем близко.
В прохладном зале почтамта Белинскому вручили толстый серый пакет. От Мишеля! Из Прямухина! Как они там? Что Любаша? Сердце его изболелось по ней. Что они наделали! Дня не проходило, чтобы он не вспоминал все семейство. Как он их любит, скольким ему обязан!
С нетерпением разрывая плотную бумагу обертки, он добрался до письма. Читать сел тут же, в просторном зале.
И долго не поднимался, уронив руку с письмом. Потом пошел бродить по окрестностям, вдоль речки, по склонам, по мелким овечьим тропкам, то вверх, то вниз, то убыстряя, то замедляя шаги, то останавливаясь и глядя на далекий снежный двуглавый Эльборус.
Домой явился в сумерках. Хозяйка подала вареников с вишней, грушевый взвар. Поев, Виссарион вышел на воздух со своей трубкой.
– Что? – спросил Ефремов, ожидавший на крыльце. – Дурные вести?
– Письмо от Мишеля. Прочти, если хочешь.
– Я не разбираю его руки, а ломать глаза не намерен. Ты огорчен?
– Уже нет. Он предполагал уничтожить меня, но не достиг цели. Оказывается, он просто не понимает ни меня, ни себя самого.
– Уверен, Висяша, что тебе не трудно вывести его из этого двойного заблуждения.
– Как бы не так…
Белинский вздохнул.
– Наши споры – не вздоры, Алексей. Начать с того, что он говорит, что мы все, Станкевич, Мишель и я, в последнее время ужасно пали, и наши отношения опошлились, а меня он впрямую сравнивает со свиньей, которая валяясь в грязи, ругает эту грязь.
– Он сумасшедший? За такие слова…
– Пустяки. Истина не презирает никаких путей и пробирается всякими. Я почел бы себя еще гораздо хуже свиньи, если бы обиделся истиною, высказанной прямо и без околичностей. Скажу более, он гораздо снисходительнее ко мне, нежели я заслуживаю того на самом деле. Потом он говорит, что теперь «встал», чтобы уже никогда не пасть, «встал» навеки, что живет в царстве любви, царстве божием.
– Это Мишель-то? Ты шутишь?
– Как бы не так! Пусть посмотрит на своих сестер! Они в тысячу раз лучше него, в тысячу раз совершенней его, для них падение трудно, они давно живут в царстве любви, в царстве божием, к которому он приобщился навсегда так недавно. И что же? Они-то именно те, которые менее всех ценят себя и менее всех думают о себе. А он словно забрался на высоту и кричит: «Ура! Наша взяла!»
– Напиши ему об этом.
– Напишу нынче же. В его же духе и тоне. Я и вы, говорит он беспрестанно. Разве наше мы не составляет уже какого-то я? Какой злой дух овладел им? Его ли это душа? Ладно, на мой счет он может быть и очень прав. Но я не могу понять этого презрительного сожаления, этого обидного сострадания, с которым он смотрит на падение Станкевича. Дай бог, чтобы Николай восстал скорее, чтобы он скорее вышел из этой ужасной борьбы; но я бы первый презрел его, как подлеца и эгоиста, если бы он не пал, пал ужасно.
– Станкевич – самая страдательная фигура в этой истории, – сочувственно вздохнул Алексей.
– Еще бы! – Белинский вскочил и потянул за собой Ефремова. – Пойдем погуляем, Алеша. Душа горит. Выпьем по стаканчику. Вино здесь кислое, зато дешевое.
Они сбежали вниз. Уже вечерело. На главную улицу выходила гулять местная и приезжая публика. Был среди них и генерал Свечин, помещик, сосед Бакуниных в Тверской губернии. Было много военных. Ох, уж эти господа офицеры! Каждый из них катал хлебные шарики не хуже Мишеля!
– Он не понимает, что если Станкевичу суждено встать, то нам надо будет смотреть на него, высоко подняв голову: иначе мы не рассмотрим и не узнает его, – задыхаясь на быстром ходу, не переставал говорить Виссарион. – Станкевич-человек гениальный, он всегда будет показывать нам на дорогу. Перебирая в уме всевозможные несчастья: непризнанную любовь, лишение всего милого в жизни, ссылку, заточение, пытку, я еще в иные минуты вижу дух мой наравне или еще и выше этих несчастий. Но пусть они все обрушатся на мою голову, только избавь меня боже от такого несчастья!
– Потише ты, еще накликаешь. Мороз дерет от твоих слов.
– А каково ему? Как! быть виною несчастия целой жизни совершеннейшего и прекраснейшего божьего создания, посулить ему рай на земле, осуществить его святейшие мечты в жизни и потом сказать: я обманулся в моем чувстве, прощайте! Этого мало: не сметь даже и этого сказать, но играть роль лжеца, обманщика, уверять в… боже мой!
– Мишель пошлый человек…
– … если не понимает необходимости его падения! Еще и намекает, что оставит нас, то есть, меня и Николая, если мы не «встанем». Эх, Мишель, Мишель…
Приятели зашли в питейное заведение. Первый стаканчик красного вина выпили чуть не залпом, потом стали пить не спеша, закусывая мелкой вяленой рыбешкой, которая ловилась в реке и здешних ручьях. Белинский пьянел быстро. Загорелое лицо его покраснело, покрылось капельками пота, в движениях пропала четкость, зато развязался пуще прежнего его язык.
«Он сейчас, наверное, очень похож на своего отца, о котором вспоминает всердцах и с обидой. Все мы – сыновья своих отцов, – подумал Ефремов. – А назад-то его надо будет тащить на себе».
– Я в прошлом месяце написал письмо Станкевичу, в котором обвинял себя в таких грехах, что лучше бы не родиться на свет, как говорит Гамлет. Недавно получил ответ, – говорил Виссарион. – Бедный тяжко страдает. Душа его больна только сознанием гадости прошедшей жизни. «Я не лучше тебя, а хуже, гораздо хуже», – говорит он. Но привычка, так сказать, к жизни идеи видна во всем. «Как верите и как сомневаетесь?»…
– Да, это Николай.
– По-прежнему пишет о том, что так занимает его душу, даже паясничает, и, между выражений души убитой и растерзанной, у него по-прежнему вырываются шутки, от которых нельзя не хохотать. Одна мумия в музее, который он осматривал, напомнила ему меня. «Так было трогательно!» – написал он. Это вырывается у него сквозь слез.
– Он знает, что Мишель все открыл всем, кроме нее?
– Я сообщил ему. Tiat voluntas tua! – вот все, что он сказал.
– «Так хочет бог!»
– Впрочем, заметно, что он доволен этим. Я, с моей стороны, тоже доволен, что к развязке, какова бы она ни была, сделан первый шаг. Ужасная роль!
– Скажи, Висяша, если бы не Мишель с его несносным присутствием… я хочу сказать, если бы не он и не его бедный старик-отец, так неумело выступивший в роли свата, если бы не…
– Да, да, я уверен в этом. Рад, что ты взял мою сторону. Они могли бы соединиться, эти два существа из высшего мира… Бакунин мастер разрывать и разрушать, идея для него дороже человека…
Они помолчали. Упершись локтями в стол и положив лицо на кулаки, Белинский смотрел перед собой отуманенным взглядом.
– Станкевича очень радует известие, что Варенька Дьякова хочет писать к нему.
– Зачем? – удивился Ефремов.
– Бог весть. Она тоже за границей. «Может быть, это только утешение, – думает он, – но спасибо ему, оно, ей-ей, утешило меня. Если бог вывезет меня из нравственного ничтожества, я опять буду не один в свете – я так высоко ценю это семейство. О, тяжело жить без кумира! Если не любовь – сочувствие необходимо в этой жизни».
– Узнаю Николая. Меня тоже тянет в Прямухино.
– Я каждый день вспоминаю и думаю о нем, о них, и это воспоминание – одно сокровище в моей бедной жизни.
Они сидели на открытой веранде, уставленной столиками. Народу прибавилось, все были хмельны, над столиками колыхались клубы дыма, нестройный говор и смех. Горели свечи, накрытые стеклянными колпаками. Вокруг них вились мотыльки.
– Половой! Еще кувшин! – развязно крикнул Белинский.
Через полчаса он был пьян, как сапожник. Ему хотелось исповедоваться, выговариваться, каяться в грехах и пороках.
– Во мне два главных недостатка, друг Леха: самолюбие и чувственность. После гризетки я бросился в разврат и искал в нем забвения, как пьяница ищет его в вине. Потом взял на содержание девку… Эх-ха! И везде, во всем – все та же беспорядочная жизнь, неаккуратность, то же презрение не только к гривенникам, но к ассигнациям и золоту. Не веришь? – он ударил кулаком по столу, от чего стаканы подпрыгнули, рыбешка посыпалась на пол. – А между тем, я всегда мог бы жить безбедно, если не богато, и тем избавился бы от лютых душевных мук и бездны падения!
Он вцепился в свои волосы и стал раскачиваться за столом из стороны в сторону. Потом словно замер.
– Великий боже, до чего я дошел! «Грамматика», моя последняя и твердая надежда, – рухнула! Я должен тебе, Ефремов, шестьсот рублей. Да тотчас по приезде я должен буду заплатить за квартиру и авошную лавку тоже не менее шестисот рублей, окопировать брата и племянника, которые обносились, и, сверх того, иметь деньги для дальнейшего физического существования. Где я их возьму?
Ефремов молча тянул из стакана кислую терпкую влагу. Пусть он выговаривается, его великий друг. То, что написано им здесь, на Кавказе, так превосходно, что диву даешься….
– Вот что я должен делать, – прекрасный лоб Белинского разгладился, ушло напряжение и с его выразительных губ, – и незамедлительно: уничтожить причину зла, а все мое зло в неаккуратности, в беспорядочной жизни, в презренных гривенниках. Аккуратное и самое скрупулезное внимание к гривенникам – не цель, а средство, а соединенное со стремлением к абсолютной жизни, оно есть истинное совершенство человека. Но, Алексей, пусть, пусть он знает, этот подлец Мишель, этот логический скелет, Хлестаков, офицеришка, что лучше быть падшим ангелом, то есть, дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою. Лучше вечно валяться в грязи и болоте, нежели опрятно одеться, причесаться и, подобно североамериканским торгашам, думать, что в этом-то и состоит все совершенство человека!
– Навряд ли он так думает, он слишком умен, наш Мишель. Он тоже не теряет времени зря. Пора, Висяша, – Ефремов поднялся. – Я бы советовал тебе завтра же написать Мишелю большое письмо. Ты во многом прав, но и захлестываешь. Пойдем, утро вечера мудренее.
Они вышли в теплую свежесть позднего вечера. Звезды, низкие, ясные, смотрели сверху не мигая и словно свешивались на ниточках. Над горами, освещая их резкие очертания, вставала в зареве луна. Обняв друга за плечи, оступаясь на склоне, Белинский продолжал говорить на ходу.
– Он пеняет мне, что-де однажды ему удалось пробудить меня от моего постыдного усыпления и указать мне на новый для меня мир идеи. Это правда, я этого никогда не забуду. Он много, много сделал для меня. Но не новыми утешительными идеями воскресил он меня, а тем, что вызвал меня в Прямухино. Душа моя смягчилась, ее ожесточение миновало, и она сделалась способною к восприятию благих истин. Премухинская гармония была главное причиною. Ах, Ефремов, какое благоговейное уважение питаю я к его сестрам! Но никогда не забуду, каких мук, каких армейских штучек натерпелся я от него!
– Напиши, напиши ему, Висяша. Ты же знаешь его…
– Да, знаю, знаю. При первом же разговоре он снова друг и брат, снова прежний добрый Мишель.
Друзья, громыхая, взошли на крыльцо своей хаты, шаря руками по стенам, открыли в темноте дверь в свою комнату.
По возвращении в Москву Белинский устроился преподавателем словесности в Межевой институт. Кропотливым трудом доставалось ему место под солнцем, и труды эти приносили плоды. «Грамматика» его, изданная на деньги друзей, потихоньку продавалась, хотя и не была принята в качестве учебника, на что он так горячо рассчитывал. В журналах печатались его статьи и рецензии, шли переговоры об участии в «Московском наблюдателе», который хотели передать под его руководство. Росла известность и влияние в обществе. Однако, без Станкевича и без Мишеля Москва для него как бы опустела. Лишь Васенька Боткин с его бесконечной добротой, с его милой лысиной и всегдашней готовностью к восприятию впечатлений искусства, согревал сердце.
Приятели сидели в комнате Василия. Они припозднились, было часов десять вечера, почти ночь для тех, кто не покладая рук работает день-деньской. Белинский чувствовал себя не совсем ловко, зная, что после дня, проведенного Боткиным в чуждом мире купеческих дел своего отца, он посвящает тихие вечерние часы миру своей души, много читает и пишет об искусстве.
– Скажи мне, Лысый, как ты относишься к деньгам своего отца? Ты тратишь их на себя?
Боткин посмотрел на него ясным взглядом.
– Я не почитаю себя вправе воспользоваться копейкою батюшки, Висяша, – ответил он, с тихим упоением называя Белинского по имени, что необыкновенно привлекало к нему. – Я смотрю на свои отношения к нему по делам торговли, как на отношения приказчика к его хозяину.
«Голубь, – залюбовался Виссарион. – Сколько ума, святости, гармонии в его душе, как мне легко, весело, когда я его вижу! Мне бы вот так-то с проклятыми гривенниками!»
Он поднялся. Боткин удержал его.
– Оставайся ночевать, Белинский. Куда в такую темень да непогоду?
На дворе вторые сутки лил дождь со снегом, из-за каждого угла налетал ветер, немощеные улицы и переулки по берегам Неглинки утопали в глубокой грязи.
– Не стесню?
– Да нисколько. Места хватит.
Они улеглись в разных концах комнаты. И вновь разговорились о делах, о приятелях, о философии.
– Мишель пропал, не пишет, не дает о себе знать. Как-то и них дела? И далеко ли он в штудиях Гегеля?
– Мне бы хотелось вместе с вами понимать Гегеля, – задумчиво проговорил в темноте Боткин. – Да боюсь, не догоню.
– Чтобы понимать Гегеля, надобно вначале познакомиться Кантом, Фихте, даже Шеллингом. Обратись на их счет к мерзавцу Бакунину, – ответил Виссарион.
– Ты сердит на него?
– Можно ли на него сердиться?
– Но, как я посмотрю, ты не свободен от него, Висяша. Слишком высоко поставил его над собою.
– Мишку-то? Всегда признавал и теперь признаю в нем благородную львиную породу, огромный ум, могучий и глубокий дух. Он пророк и громовержец, но с румянцем на щеках и без пыла в крови. И вижу его чудовищное самолюбие, мелкость в отношении с друзьями, желание властвовать авторитетом, а не любить.
– Ты в плену у всего семейства. Я знаю, что является причиною твоего бессилия перейти в полную жизнь духа.
Белинский даже подскочил на своей кушетке.
– О чем ты говоришь, Васенька?!
– А вот о чем. Я давно хотел у тебя спросить. Мишель мне сказывал, что ты любишь его меньшую сестру, но что, по несчастью, она тебя не любит. Не это ли причина твоего застоя?
Слова эти болезненно потрясли Белинского.
Три дня он был сосредоточен, грустен, носил в душе страдание и вместе с ним веру, силу, мощь какую-то, а на четвертый почувствовал припадок чувственности и закончил тем, что поехал к Никитским воротам.
– Почему, – рыдал он про-себя, – почему меня не любила ни одна, никакая женщина, ни высокая, ни пошлая? Ни от одной, и ни от какой не видел я себе ни малейшего предпочтения!
И если прежде он просил у жизни блаженства счастливой любви, то теперь стал просить и жаждать страдания. Войти в себя, разлучиться со всем, что мило и страдать, страдать…
Между тем, вестей из Прямухина не было никаких. Мишель словно умер для всех друзей. Что там, как там? Прошел ноябрь, декабрь. Белинский томился. Им овладела тоска, тягостное предчувствие, ему хотелось одним прыжком перескочить в Прямухино.
– … Пиши, Мишель, ко мне, пиши все: я хочу все знать, потому что хочу за все страдать, как страдаешь ты. Я не могу более оставаться в неизвестности, – слал он письмо за письмом.
Предчувствия не обманули его. В Прямухино пришла беда. Сломленная переживаниями, тяжело заболела Любаша. Приступ следовал за приступом, она слегла и лишь изредка подымалась с постели. Редкие вежливые письма жениха не поддерживали ее более. В притихшем доме остались родители, три сестры и старший сын, словно бы тридцать лет назад. Но в отличие от тогдашнего Александра Бакунина, старший сын не терпел над собой никакой власти. Война между ними шла в открытую.
– Это ты со своими друзьями погубил Любашу, – кричал в отчаянии отец, – безумными философскими бреднями ты развратил души сен-симонизмом, разлучил дочерей с отцом, отторгнул Варвару с мужа, отравил мальчиков вольнодумством! А теперь погубил Любашу. Все зло от тебя. Горе, горе всему семейству! Все труды пошли прахом!
Сын отвечал, не жалея старика-отца. С беспощадной логикой, словно с копьем наперевес, он припомнил ему и сватовство Ренне и Загряцкого, и его слова «пусть погибнет, но выполнит свой долг», врезавшиеся всем в память, и даже отроческое отчаяние Вареньки, оставшиеся тайной для отца. Он гремел обличениями без всякого сострадания.
Вконец измученный, задыхаясь и держась за сердце, отец выгнал Мишеля из дома.
– Уходи, уезжай с глаз долой! Никогда больше не смей показываться здесь! Иначе я посажу тебя в каземат. У меня достанет знакомств, чтобы упрятать тебя в темницу!
С книгами, с конспектами Мишель появился в первопрестольной. Придя к вечеру после лекций в институте и уроков детям Левашовых, Белинский застал в своей комнате облака дыма, беспорядок, разбросанные вещи, мед, варения и соления, и долгожданного Мишеля.
Как он обрадовался! Он чуть не тузил его кулаками.
– Почему молчал? Уж не обиделся ли на письмо с Кавказа? Ах, Мишель, Мишель! Разве можно на это сердиться? Твое проклятое молчание свело меня с ума. Все, кто тебя любит, спрашивали о тебе. Сечь тебя надо, Мишель, да приговаривать: не ребячься!
– Я столько наработал в Гегеле, столько понял, Виссарион, вон стопа тетрадей. Как я продвинулся!
– Что Любаша? Сестры?
– Любинька занемогла.
– Что?! Чем? – вскрикнул Белинский, нутром ощутив нечто ужасное.
– У ней открылась водяная.
– Боже мой!
Виссарион схватился за голову, стоял, покачиваясь, как болванчик.
– Почему именно ее не щадит судьба, почему ее, лучшую из всех нас?
Бакунин протянул ему конверт.
– Вот письмо от сестер.
Белинский схватил письмо, быстро прочел.
– Здесь, в конце приписка от нее самой, от Любаши. О, эта рука рождена для благословения больше, нежели рука всякого архиерея!
Слезы потекли из его глаз. Мишель молчал, опустив голову. Наконец, хмуро проговорил.
– Отец выгнал меня из дома, Виссарион. Отказал в средствах, даже грозился заключением под стражу, – вздохнув, он сгорбился, сидя на табурете.
– Он может, – сочувственно раскинул Белинский. – Не горюй, Мишель. Живи у меня. Уроки для тебя сыскать нетрудно. Ничего, как-нибудь… Я теперь беспрерывно учусь по-немецки и по-английски. А как Егор Федорович? Чему надоумил?
Они проговорили до рассвета. Едва услышав «сила есть право, а право есть сила» Белинский замер и несколько минут не мог вымолвить ни звука. Потом с прерывистым дыханием стал бегать по комнате, благо снимал он на этот раз холодную неуютную залу со щелястыми полами.
– Мишель, Мишель! Ты – воплощенная мощь, беспокойное глубокое движение духа! Да знаешь ли ты, что в словах «Сила есть право, и право есть сила» – мое освобождение! – размахивая руками, словно непутевый сельский пьянчужка, он носился от стола к дальнему окну и обратно. – Только сию минуту я понял идею падения царств, законы завоеваний, увидел, что нет дикой материальной силы, нет владычества штыка, нет случайности… И кончилась моя опёка над человечеством. Значение моего отечества предстало мне в новом виде.