Текст книги "Изверг своего отечества, или Жизнь потомственного дворянина, первого русского анархиста Михаила Бакунина"
Автор книги: Астра
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
– Будь посмирнее, – откликался Николай. – Не думай о себе, смотри на добро и сделаешься лучше. Живи тихо, спокойно наслаждайся тем, что дает настоящее. Не требуй от себя слишком многого, но вместе с тем и не давай себе слишком много воли, и не слишком думай и заботься о будущем.
Белинский перебрался в Петербург и стал вести литературно-критический раздел в журнале «Отечественные записки».
Станкевич принялся выписывать «Отечественные записки». И вдруг… Он не верил своим глазам! Он не узнавал Verioso! Возможно ли столь безотчетно отдаться чарам Гегеля и Бакунина, чтобы в таких выражениях примириться с действительностью!
«Всякий шаг вперед русского народа, – читал он в статье „Бородинская годовщина“, – каждый момент развития его жизни всегда был актом царской власти; но эта власть никогда не была абстрактною и случайною, потому что она всегда таинственно сливалась с волею провидения – с разумной действительностью, мудро угадывая потребности государства, сокрытые в нем без ведома его самого и приводя их в сознание. Философия Гегеля признала монархизм высшею разумною формою государства, и монархия с утвержденными основаниями, из исторической жизни народа развивающимися, была для великого мыслителя идеалом государства».
– Что с ним происходит?
А началось все с небольшого спора между Белинским и вернувшимся из ссылки Герценом. Московские гегельянцы встретили его и Огарева приветливо, но так, как принимают старых бойцов, людей, выходящих из тюрем: с почетным снисхождением, намекая на то, что они, молодые, – это сегодня, а те уже вчера, и требуя безусловного принятия Феноменологии Гегеля по их толкованию: все действительное разумно… и так далее.
Александр Герцен не согласился.
– Знаете ли, что с вашей точки зрения вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать.
– Без всякого сомнения, – отвечал Белинский и прочел «Бородинскую годовщину» Пушкина.
Спор закипел. Бакунин, хотя и спорил горячо, но призадумался, хотел объяснить, заговорить. Белинский упрекал его в слабости, в уступках и доходил до таких преувеличений, что пугал даже собственных почитателей. Мира не получилось. Виссарион уехал в Петербург и оттуда дал по противникам яростный залп, который так и назвал: «Бородинская годовщина».
Когда он опомнился, было поздно.
– Какие гадкие, можно сказать, подлые статьи написал Белинский, – говорили вокруг. – Бакунин первый восстал против них. А кто внушил эти статьи? Ага… Он умнее и ловчее Белинского.
Виссарион заметался. Повязка словно упала с его глаз. Как он мог!? Что он наделал?! Он задыхался при воспоминании о тех статьях. В рыданиях проклял он свое гнусное стремление к примирению с гнусной действительностью, проклял кровавый безумный период отвлеченности, когда смело давал подорожные на все пути жизни, и, словно от чумы, шарахнулся от Мишеля. Все стало скверно!
– После трех лет дружбы с Бакуниным однажды и навсегда отрекаюсь от всех суждений о его сущности, – злословил он устно и письменно, – от сущности, которая может быть бесконечно глубока, но, тем не менее, совершенно чужда мне. О, гнусный, подлый эгоист, фразер, дьявол в философских перьях! Закоулками добрался он до моей души, чтобы тихомолком украсть ее и унести под своею полою. Не умею выразить мои прошлые чувства к нему, как любовь, которая была похожа на ненависть, и ненависть, которая была похожа на любовь.
Так переболел немецкой философией Виссарион Белинский. Теперь для него не существовало ни чужих мнений, ни авторитетов. Слишком дорогую цену заплатил он за свое освобождение. Отныне его пером водили собственная свободная мысль и художественное созерцание истины. Слава вернулась к нему сторицей.
Недаром Скобелев, комендант Петропавловской крепости, говорил шутя Белинскому, встречаясь с ним на Невском проспекте.
– Когда же к нам? У меня совсем готов тепленький каземат, так для вас его и берегу.
Между тем над Лермонтовым ходили черные тучи. Та дуэль с де Барантом будто бы из-за женщины, была по большому-то счету, из-за Пушкина.
– Я ненавижу этих искателей приключений, эти Дантесы и де Баранты – заносчивые сукины дети, – язвил поэт.
Слава его была широка. Но сам он не был ни любезен, ни просто приятен в обращении. Его «группа шестнадцати», офицеры и родственники, окружали его. Его глубокие умные и пронзительные черные глаза невольно приводили в смущение того, на кого он смотрел, тому казалось, что за несколько мгновений Лермонтов увидел его насквозь. В ту зиму во дворце часто давали костюмированные балы, на которых кавалерийские офицеры, сослуживцы Лермонтова и он сам, обязаны были присутствовать и танцевать. На этих развлечениях, неузнанная, в маске, бывала и сама императрица. Возможно, неприступный гениальный поэт привлекал ее внимание, возможно, она позволила себе коснуться его, полагая себя неузнанной. И его стихотворение «1 января» – мятеж поэта на пустоту и мерзость подобного окружения.
Так или иначе, императорская семья говорила о поэзии и прозе Лермонтова.
– Я не знаю, кто кого создал, – усмехался Великий князь Михаил Павлович. – Лермонтов ли «Демона», или «Демон» Лермонтова?
– А ты, мой друг, прочел его роман «Герой нашего времени»? – спросила мужа императрица.
– Пока нет, я очень занят, – холодно посмотрел Николай Павлович, прекрасно осведомленный о слабости жены к поэтам-офицерам. – Но прочту непременно.
И он прочел. Он помнил слово. По мере в прочтения Царском Селе он набрасывал свои впечатления.
«Я работал и читал „Героя…“, который хорошо написан. Второй том нахожу менее удачным, чем первый… Нахожу вторую часть отвратительною, вполне достойной быть в моде. Это то же самое изображение презренных и невероятных характеров, какие встречаются в нынешних иностранных романах. Такими романами портят нравы и ожесточают характер. И хотя эти кошачьи вздохи читаешь с отвращением, все-таки они производят болезненное действие, так как в конце концов привыкаешь верить, что весь мир состоит только из подобных личностей, у которых даже хорошие с виду поступки совершаются не иначе, как по гнусным и грязным побуждениям. Какой это может дать результат? Презрение или ненависть к человечеству! Но это ли цель нашего существования на земле? Люди и так слишком склонны становиться ипохондриками или мизантропами, так зачем же подобными писаниями возбуждать или развивать такие наклонности? Итак, я повторяю, по-моему, это жалкое дарование, оно указывает на извращенный ум автора. Характер капитана набросан удачно. Приступая к новой повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней, потому что в этом разряде людей встречаются куда более настоящие, чем те, которых так неразборчиво наградили этим эпитетом. Несомненно, кавказский корпус насчитывает их немало, но редко кто умеет их разглядеть. Однако, капитан появляется в этом сочинении, как надежда, так и не осуществившаяся, и г. Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером; он заменяет его презренными, очень мало интересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности – чтобы не вызывать отвращения. Счастливый путь, г. Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер своего капитана, если вообще он сумеет его постичь и образовать».
13 апреля 1840 года Лермонтов был послан на Кавказ, в Тенгинский пехотный полк без права покидать его. Вскоре появилось его стихотворение «Валерик» о жестоком бое, когда вода в речке Валерик была красной от крови. Ни одного представления поэта к награде царем утверждено не было.
А что же Мишель?
Он опубликовал в журнале Белинского две блистательные статьи о философии, единодушно признанные образцом подобных выступлений на русском языке. Белинский оценил их еще выше.
– Этот человек может писать и должен писать. Он многое сделает для развития мысли в отечестве.
Но сам уже не верил в это. Да как поверишь?
– Мишель – абстрактный герой, – жаловался он Васеньке. – Он владеет могуществом мысли, у него есть жажда движения, он ищет бурь и борьбы, но как только дело доходит до осуществления своих идей – он совершенный абстракт, лишенный всякого такта действительности, что ни шаг, то спотыкается. Делает то же, да не так.
Так и было. Мишель пребывал не у дел. Ему было уже двадцать пять лет, желчное ощущение старчества, гнет исчерпанности и пустоты навалились на него. Мода на его философские бдения миновала, кроме родных сестер и сестер Беер мало кто вслушивался и вчитывался в его диссертации. Общее мнение о нем, как о человеке неприятном в обращении, давно устоялось везде, где он бывал. Несмотря на это, деньги постоянно шуршали в его руках, не переводились «лихачи», не иссякал и рейнвейн на его столе. Очарованные им простаки оплачивали все его прихоти.
Брат Николай, умный красивый молодой человек, уже получил офицерский чин и служил в гвардии, младшие братья учились в университете на юридическом отделении, и лишь он, Михаил Бакунин, «влачил тоскующие дни».
– В Берлин, в Берлин, – твердил он как молитву. – Я готов все свои силы посвятить науке. А здесь меня ждет тихое постепенное опошление.
Примером ему был Грановский. Слава о его чтениях гремела по всей Москве. Вернувшись из-за границы, где обучался за казенный счет, он стал самым молодым профессором. В часы его выступлений аудитории заполнялись битком, молодежь ломилась услышать новое слово, искусно скользившее между цензурными ловушками. Можно представить, сколько задушевных мыслей Станкевича услышала через него Москва, если и сам Тимофей Грановский благоговел перед ним, и подобно Verioso, считал гениальным!
Для Мишеля в его лекциях откровений было немного. Будь у него кафедра, он наговорил бы вдвое! Они понравились друг другу. Наслышанный о Бакунине, тот отнесся к Мишелю с дружеским теплом, и как многих и многих, его сразу очаровала широта и полетистость его в высшей степени благородной и крепкой натуры.
– Я высоко ценю его приязнь, – делился он с Аксаковым. – Кажется, его называют абсолютистом?
– Именно так, Тимофей, – кивал начинающий славянофил с окладистой бородой, уже недолюбливавший «западников», – А все потому, что для Мишеля нет субъектов, все объекты. Чудная натура! Ты читал его статьи?
Грановский как раз и находился под их впечатлением.
– Это истинно спекулятивный талант! – сказал он уважительно. – В науке он может совершить великое, но в сфере деятельности… он никуда не годится. Что из него будет? Дай бог ему скорее попасть в Берлин, а оттуда в определенный круг деятельности – иначе его убьет внутренняя работа. Как я заметил, разлады с собой и миром у него каждый день сильнее, – Грановский помолчал и добавил для внутреннего завершения владевшего им впечатления.
– Бакунин очень умен, но… без нравственных устоев.
Мишель начал хлопоты о заграничном паспорте. Другая забота – деньги. Он расчитывал проживать за границей две тысячи рублей в год, готов был бы питаться водой и хлебом, ходить в лохмотьях… Туда, туда!
В Прямухино получили его отчаянное письмо о необходимости для него классического образования, потому что дилетантство никогда не доставит ему профессорского места! Старика-отца оно лишний раз утвердило во мнении об его инфантильности и неискоренимом эгоизме. Подумав, он решился не препятствовать сложным метаниям сына.
– Ты, как новый Дон-Кихот, влюбился в новую Дульцинею, и, увлекаясь мечтательными ее прелестями, совершенно забыл все твои обязанности, – ответил он. – Делай, как знаешь, но более тысячи рублей в год я дать тебе не в состоянии.
Другое письмо, полное надежд и вздохов, получил от него Станкевич.
– Мне двадцать пять лет, – удрученно жаловался Мишель, – я делаю последние усилия, чтобы как-нибудь попасть в Берлин, от которого я ожидаю перерождения, крещения от воды и духа, но не знаю, удастся ли мне.
И добавлял, что по возвращении он рассчитывал бы сдать магистерские экзамены, и даже поступить на гражданскую службу в ожидании удобного случая для занятия профессорской кафедры в одном из русских университетов, чтобы читать лекции, подобно Грановскому. А если не удастся, то хоть снова надеть военный мундир и отправиться на Кавказ!
Его письмо застало Станкевича в Италии. Землячество разъехалось, с ним оставался один Ефремов. Они странствовали по побережью, останавливались в Риме, Венеции, наслаждаясь благотворными впечатлениями от искусства. Станкевичу казалась, что здоровье его поправляется, он даже собирался по осени домой.
– Полно, Миша! Не ложиться! – ответил он Мишелю. – Тебе двадцать пять! Эка беда! Как будто измерено, в какую эпоху дух перестает действовать в человеке! Никогда! Хоть в тридцать! Хоть начать в тридцать! Бодрость, смелость, любовь, дело! У всякого своя очередь, никто не назади и не впереди. Ты создан для доброго дела, ты не должен сомневаться в своем назначении. Истина требует одной чистоты душевной. Ну, с Богом! Прощай – будь здоров, светел и смотри на все sub specie geternitatis (с точки зрения вечности).
Варенька писала к нему. С сыном и гувернанткой она тоже жила за границей, боясь возвращения на родину. Развод ее, стараниями брата, становился реальностью, но ее пугала возможность Николая Дьякова отнять сына. Дьяков же писал ей почти со слезами, что никогда не станет ничем тревожить ее, что все отдаст в ее волю и даже сына увидит, когда тот сам этого пожелает, когда помощь отца станет ему нужна. И просил за что-то прощения, чувствуя себя виноватым, и умолял ее написать ему хоть несколько слов собственной рученькой. Все это было тягостно. От сестер тоже не было утешения. В Прямухино, по их словам, стало мертво и тесно.
Ее тянуло увидеться со Станкевичем. В его письмах также постоянно сквозили надежды на встречу, он приглашал ее то в одно место, то в другое. Их многое связывало. Теперь, два года спустя после смерти Любиньки, здесь, на чужбине, они давно стали родными душами. Близкие внутренне, они оба предчувствовали счастье соединения. Но Вареньку останавливали легкие сомнения в искренности Николая, она помнила его вежливую нежность в письмах к сестре.
Наконец, летом 1840 года она решилась.
Николай очень изменился. Он был бледен, голос его был тих и слаб, он покашливал. Сердце ее сжалось. Они всматривались друг в друга с бесконечной любовью и признались со всей откровенностью, что давно уже любят друг друга. «Высшее существо» его светилось в его глазах, в шутках, в письмах друзьям, в мечтах об огромном историческом и философском труде, за который он возьмется по приезде домой. С Ефремовым, бонной и маленьким Сашенькой они предприняли переезд во Флоренцию.
По пути туда две недели спустя после встречи с Варенькой, они остановились на ночь в одной из придорожных гостиниц. Станкевич и Ефремов заняли одну комнату, пожелали друг другу доброй ночи, намереваясь наутро продолжить путешествие. Когда же с рассветом друг стал будить его, то увидел, что Николай мертв. Он скончался тихо, в уголках губ его осталась легкая улыбка.
В Россию весть и кончине Станкевича пришла небыстро и отозвалась болью во всех, кто его знал. Друзья собрались, чтобы воздать в искреннем проникновении его светлой памяти, кто не смог, написал, передал свою печаль.
– Не только мы, друзья Станкевича, но два или три поколения студентов Московского Университета предчувствовали в нем какую-то новую силу, ждали, чтобы он высказался, – тихо говорили за столом.
– Необыкновенный человек, гениальная душа, божественная личность, гордость и надежда, призванный на великое дело…
– Кто из нашего поколения может заменить нашу потерю? Подумайте о том, что был каждый из нас до встречи с ним?
Наконец, Белинский сказал в заключение общее слово.
– Нам посчастливилось. Все мы обязаны ему полнотой нашей душевной жизни, я – более всех. Если мне суждено совершить что-нибудь в жизни – то будет делом Станкевича, который вызвал меня из ничтожества. Впрочем, не со мной одним он это сделал. Кто знал близко Станкевича, для тех он не умер.
От произведений Николая Станкевича не осталось почти ничего. Стихотворений своих он не подписывал, печатался мало. Но нравственная чистота этого человека была столь очищающа, что оказала воздействие на всю русскую словесность, на развитие всего русского общества. Один человек!… Лет через двадцать младший брат его издал томик светлых писем Николая Станкевича. Уместно привести отклик Льва Толстого, тогда же прочитавшего их.
– Никого никогда я так не любил, как этого человека, которого никогда не видел.
Между тем, Мишелю повезло. Чета Герценых пригрела его, в их доме он вновь ощутил почти родственную ласку и семейную отраду. Особливо жена его, святое любящее, истинно женственное существо. Под сильным впечатлением он, наконец-то, вывел для сестер новые, старые как мир, правила жизни и даже, не без посторонней помощи, признал прошлые ошибки.
– … Да, друзья, назначение женщины быть гением-хранителем семейной жизни есть великое святое назначение, не уступающее в величии, в бесконечности содержания никаким деятельностям мужского пола. Видишь, милая Саша, как во мне сильна привычка болтать и проповедовать ни к селу, ни к городу.
Александр Герцен, как и Грановский, увидел в Бакунине мощную мятущуюся личность, которая ищет поле деятельности. Он помог ему деньгами. Теперь дорога в Берлин была открыта.
Радостный, полный самых радужных надежд, стряхнувший с себя мутную тоску последних месяцев, Мишель как на крыльях примчался в Петербург. Вошел в редакцию «Отечественных записок» к Белинскому, растормошил, взбодрил, разговорил его. Для Виссариона много и не нужно было, чтобы вновь признать в Мишеле брата своей души. Перебивая друг друга, они пошли по Петербургу, размахивая руками, покупая у лотошников расстегаи, по старой привычке не стесняя себя разговорами, какими бы сложными и запретными они не казались. Старое доброе время простерло над ними свою умиротворяющую сень.
– Благословим прошедшее и оставим друг друга в покое, – решили друзья.
Дня через три, однако, все изменилось. Слишком много неуклюжих самодовольных ошибок, нелепостей, долгов и прямых обид ухитрился нагородить Бакунин дорогим людям, чтобы во всей красе не припомнились Белинскому его прежние подвиги, вроде «Васинька и Висяша вздумали меня учить»…
– Все тот же он, – Виссарион морщился, сидя с Боткиным за правкой его, Василия, рукописи по искусству. – Послушай, что он говорит: «Я в Москве был авторитетом… Стукотня, стукотня..».. Нынче познакомившись с Заикиным, берет у него деньги и раз, и два, пьет рейнвейн, гоняет извозчиков, ездит в театр. А тот, кроткий, уже и ненавидит его, а не может отказать.
– Знаешь, Висяша, мне что-то крепко кажется, что Мишель, кроме себя, еще никого не любил. Он рожден на горе себе и другим, – Боткин задумчивым взглядом посмотрел в окно, на Неву, на игру летнего солнца в ее волнах. Образ Александры Александровны не изгладился из его души. Год испытаний, данный их чувствам Александром Михайловичем, миновал. Старик оказался прав. Через год молодым людям нечего было сказать друг другу.
– Знаешь, Боткин, что передал мне Мишель даже не за тайну, а просто так?
– Что же? – Боткин поморщился, предчувствуя очередную бакунинскую пакость.
– Он говорит, что Александра желала бы хоть сейчас выйти за тебя с условием, чтобы не быть с тобой в брачных отношениях.
Боткин молчал. Видно было, что слова эти нанесли ему рану. Белинский отвернулся.
– Я чуть не прибил его, – с глухим негодованием продолжал он. – Такая девушка, и в чем копается? А все он, непрошенный воспитатель женщин! Они были чудные существа высшего человечества, дивные роскошные откровения женственного мира, а что теперь? Теперь там советуют всем молодым людям заниматься объективным наполнением! Простое человеческое чувство, преданность, задушевность у них уже не много значат, там вздыхают о мысли, о знании, без которых (для них!) нет любви, нет жизни. Он провел их по всем мытарства своего духа, и вот результат! Его отец вправе противоборствовать всему, в чем принимает участие Мишель!
– Он просил у меня две тысячи на жизнь в Берлине. Я отказал.
– И правильно сделал. За пять лет он мог бы уроками собрать деньги, а не одалживаться у чужих людей. Мог бы сдать экзамен и ехать на казенный кошт, как Грановский. Он ничего не сделал! Он обманывает себя. И в Берлин он стремится не к философии, а от самого себя. Кто ничего не делал в России, тот ничего не сделает и в Берлине. Но он слишком накричал о себе, ему трудно воротиться, тяжело отступать.
– Он достал-таки деньги?
– Герцен дал ему, свежий человек. Да что! Мишель неисправим. Кто не может отказать себе в медовом прянике, тратит чужие деньги на рейнвейн, тому нехватит и двадцати тысяч, хоть в Берлине рейнвейн и дешев.
Боткин внимательно взглянул на друга.
– Мне вспало на мысль, Висяша, что ты… ревнуешь его к загранице, к философии. А вдруг это его судьба?
Белинский чуть не застонал.
– Черт с ним, с этим мерзавцем, Васенька, не хочу больше слышать. Он мутит мою душу. Для меня истина существовала, как созерцание, или совсем не существовала. Он, он внес в мою жизнь мысль, под которой я разумею выговоренное созерцание. Ненавижу мысль, как отвлечение, как сушильню жизни!… Где мы остановились? Пятая страница, второй абзац…
Но услышать о Бакунине ему пришлось, да еще как! Сторожкий, боязливый Белинский и в страшном сне не мог себе вообразить, что именно разыграется через несколько дней в его собственной квартире!
Вначале неприятность произошла в редакции, у Панаева, в тесном мужском кругу. Говорили об «Эстетике» Гегеля в переводе Каткова по заказу их журнала. Всем присутствующим было известно о романе Алексея Каткова, полного жизни, задиристого и красивого молодого человека, с женой поэта Николая Огарева. Подобных секретов всегда немало среди близко знакомых людей, о них почти не говорят и, конечно же, не разглашают. Для Мишеля эти законы почему-то бы писаны не были, для него любая дрязга и сплетня были желаннее сладких булочек. Если уж о родных сестрах он бездумно выбалтывал самое заветное, то что для него тайна Алексея Каткова!
– Боткин любит мою сестру, а Катков – жену Огарева, – сказал он с ухмылкой ни с того, ни с сего.
Эти слова повторялись им в Москве, и здесь, в Петербурге. Все замолчали. «Теперь я понимаю, почему у этого человека так много врагов» – подумал Панаев.
До Каткова молва долетела дня через три. Он тоже был в Петербурге, и тоже собирался в Берлин. Он кинулся к Белинскому. Тот подтвердил.
– Я должен с ним увидеться, – мстительно вскипел Катков, с явным намерением затеять ссору. – Устрой мне встречу.
Белинский пожал плечами. Он не собирался защищать Мишеля.
– Изволь. Завтра в двенадцать он хотел зайти ко мне проститься.
Назавтра они долго ждали Бакунина на квартире Виссариона. Мишель задерживался. Наконец, через двор прошагала длинная фигура в несуразном картузе, с толстой палкой в руке.
– Бакунин, сюда, сюда! – высунулся в окно Белинский.
Он попытался уклониться от поцелуя, но жесткие губы Мишеля все же коснулись его губ. Они прошли в комнаты. Там был Катков. Он злобно принялся благодарить гостя за слухи и сплетни. Бакунин не ожидал, но тут же нашелся.
– Фактецов, фактецов, я желал бы фактецов, милостивый государь, – язвительно возразил он.
– Какие тут факты, – завопил взбешенный Катков. – Вы продавали меня по мелочам! Вы – подлец, сударь!
– Сам ты подлец! – закричал тот.
– Скопец! – отвечал Катков.
Это подействовало сильнее «подлеца», Бакунин вздрогнул, как от электрического удара. Он схватил трость, Катков бросился на него, Бакунин протянул Каткова по спине, а тот дважды ударил его по лицу. От их возни с потолка посыпалась известка.
– Господа, господа, – Белинский стоял на пороге, протягивая к ним руки, не делая, впрочем, ни шага ближе. – Полно вам, господа!
– Мы будем стреляться, – крикнул Бакунин. – Я убью тебя!
Тяжело дыша, Катков вышел в переднюю. Белинский поспешил следом. Но тот неожиданно повернул обратно.
– Не надо больше, – взмолился Белинский, чувствуя себя в положении мокрой курицы.
– Всего два слова, – кинул ему Катков, входя в комнату. – Послушайте, милостивый государь! Если в вас есть хоть капля теплой крови, не забудьте, что вы сказали.
И ушел.
Бакунин сидел на диване, опустив руки ниже коленей. Лицо его было бледно, однако, два неприятно-багровых пятна почти украшали его ланиты. «Давно подозревал я его безобразие, но тут вполне убедился, – подумал Виссарион. – Право, не понимаю, как могут его целовать его сестры!»
Секундантом Мишеля вызвался быть Панаев. Но друзья, рассудив, что женатому человеку незачем впутываться в «историю», вынудили согласиться Белинского.
«О, боги! Я секундант! Иду на войну!» – вскричал он в душе и даже обрадовался столь сильному движению в своей тусклой жизни.
На другой день Мишель прислал записку, где на двух листах излагал то, на что хватило бы четырех строк. По закону, оставшийся в живых дуэлянт забривался в солдаты, а значит, прощай Берлин! Он предлагал Каткову стреляться в Берлине.
Белинский усмехнулся.
– Посрамихся, окаянный! Дуэль хороша, когда оскорбление еще ярко и живо, а не когда чувства остынут.
Тем более, что в Берлине Мишеля ждала сестра Варвара с сыном.
… Ненастным дождливым днем Михаил Бакунин ступил на палубу парохода. С ним был Герцен. Он хотел проводить его до Кронштадта и вернуться. Но едва только пароход вышел из устья Невы, как на него обрушилась одна из обычных балтийских бурь. Капитан был вынужден повернуть назад. В тумане вновь возник Петербург. Мишель не захотел сойти на берег. Герцен простился с ним на пароходе, оставил его на палубе, высокого, закутанного в черный плащ, поливаемого неумолимым дождем. Бакунин долго махал ему шляпой, пока тот не вошел в поперечную улицу.