Текст книги "Изверг своего отечества, или Жизнь потомственного дворянина, первого русского анархиста Михаила Бакунина"
Автор книги: Астра
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
– Возможно, сейчас она уже переменила мнение. Стерпится-слюбится, как говорит народ.
– Не-ет! Он скот. А ей должно думать о будущности ее сына и о своем собственном.
Лежа на диване с бархатной подушкой под головой, Станкевич следил за таинственными тенями, скользившими в освещенном круге на потолке, имевшими причиной колебания пламени и сгущение табачного дыма. Он чувствовал, что дым нехорош для его груди, но не стеснял курильщиков.
– Как не ошибиться в любви? – тихо проговорил он. – Сколько великих людей ошибались в ней. Ты проводишь ночи с животным, которое потом назовешь матерью своих детей. Висяша, что ты скажешь?
Белинский с кривоватой улыбкой покачал головой. Белесые жидкие волосы его, подрезанные чуть ниже ушей, слабо качнулись.
– В любви высокой я не судья, – болезненно усмехнулся он. – С отроческих лет меня преследовала мысль, что природа заклеймила мое лицо проклятьем безобразия, отчего меня не может полюбить ни одна женщина. Я не верю в семейное счастье. Что мне остается? Вне любви женщины для меня нет жизни, нет счастья, нет смысла.
– Любовь Александровна, напротив, находит, что ты соединяешь в себе все условия, чтобы быть любимым женщиною с душой. Можешь представить, с каким чувством я это слушал.
– Благодатная весть ангела!… – Виссарион посмотрел на Мишеля, отыскивая в его лице родственные черты Любиньки. – Одно страшит меня: это то, что при виде женщины или промелькнувшего женского платья я уже не краснею, как прежде, но бледнею, дрожу и чувствую головокружение.
Мишель слушал его рассеянно. Вчерашнее впечатление просилось на язык.
– Намедни посетил я мудреца Чаадаева, – сказал он.
– О, интересно! И что же? О чем был разговор?
– Мы размышляли о безгосударственной, неполитической природе русского народа, отмечая то удивительное обстоятельство, что наш народ, единственный в Европе, не имеет потребности в законченных, освященных формах бытия. Господин Чаадаев полагает, что мы, русские, никогда и не шли вместе с другими народами, и не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, поскольку не имеем традиций ни того, ни другого, и словно бы стоим вне времени, – говоря, Мишель стал в позу оракула и даже поднял правую руку. – Итак, по его мнению, всемирное воспитание рода человеческого на нас не распространяется.
– Он был, как всегда, холоден, серьезен, умен и зол? – улыбнулся Станкевич. – И одет со всевозможным тщанием?
– Со всевозможным, о, да! А я весел и шутлив, по обыкновению. Его ответные шутки были полны горечи. В Москве, говорил он, каждого иностранца водят смотреть на большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой стрелять нельзя, и колокол, который свалился прежде, чем звонил. Удивительный город, заключил он, в котором достопримечательности отличаются нелепостью!.. Присутствовавшие шуты удостоили его аплодисментами.
– Я говорил с ним, – улыбнулся Станкевич, – мы беседовали о Шеллинге, с которым он сблизился в бытность свою в Германии. Это знакомство, вероятно, много способствовало, чтобы навести его на мистическую философию, которая развилась у него в революционный католицизм.
– Как он уцелел? – тихо спросил Белинский. – Наверняка, он был членом «Общества..».?
– Очевидно, был. Его спасло отсутствие. После отставки он жил в Германии и лишь недавно возвратился. Он отымает надежду, лишая Россию истории. Но самая мысль его стала мощью и имеет почетное место, – рассудил Станкевич.
– Я бы не согласился с тобой, Николай, насчет безнадежности, но не готов это доказывать. Надежда есть, но страшная…
И Мишель обернулся к Белинскому с видом дарителя.
– Между прочим, Висяша, Пушкин бывает у него всякий раз, как наезжает в Москву. Чаадаев показывал небольшое пятно на стенке над спинкой дивана: тут Пушкин прислоняет голову!
Белинский погрустнел, глядя на трепетный огонь свечи. Губы его сжались, выражая сильную внутреннюю работу.
– Сличение двух посланий Пушкина к Чаадаеву печально без меры, – вздохнул он, наконец. – Между ними не только их жизнь, но целая эпоха. Пушкин-юноша говорит другу:
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна
И на обломках самовластья
Напишут наши имена.
Но заря не взошла, а взошел… мы знаем, кто. И Пушкин пишет:
Чадаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень, и тишина,
И в умиленьи вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
Белинский со стоном оперся локтями в колени и совсем повесил голову. Глаза его увлажнились.
Мишель взглянул на него с оттенком снисходительности и продолжал.
– Мы долго говорили о прогрессе рода человеческого, коего он провозгласил себя руководителем и знаменосцем. Он живет отшельником, в обществе появляется редко. Тем не менее, в его кабинете толпятся по понедельникам как «тузы» английского клуба, так и модные дамы, генералы. Все считают себя обязанными явиться в келью сего угрюмого мыслителя и хвастаться потом, перевирая какое-нибудь словцо, сказанное им на их же счет. Он очень хорошо дает чувствовать расстояние между им и ними. Были там и молодые люди, странная помесь полнейшей пустоты и огромных притязаний. Когда заговорили, что привычка есть основание всякого чувства, тут-то я излил желчь на это стадо бездушных существ.
– Браво, Мишенька!
– Между прочим, Николай, Чаадаев не любит признавать превосходство других.
– Не твое ли, друг мой?
Мишель не ответил и стал напевать мелодию из «Роберта-Дьявола». Потом с высоты своего роста наклонился над погрустневшим Белинским и вкрадчиво произнес.
– А знаешь ли, Висяша, что господин Чаадаев готовит для тебя сюрприз.
Виссарион вскинул глаза.
– Для меня?
– Он работает над «Философическими письмами», кои намерен разместить, вероятно, в «Телескопе» Надеждина.
– У нас? В каком нумере, он не сказывал? Это загодя делается. Я бы знал.
– Значит, еще не готово. У нас была длительная беседа. Мы простились далеко заполночь.
– Означает ли это, что тебя-то, Мишель, он отличил? – Станкевич весело блеснул глазами.
– И все потому, что я, подобно Коту Мурру, кушал с большим аппетитом, – отшутился Бакунин.
– Умеешь ты, Мишенька, явиться с лучшей стороны и не ударить в грязь лицом, – хлопнул его по спине Белинский, подымаясь.
Часы пробили полночь.
– Пора по домам? До завтра, Николай!
Слуга вышел посветить им за дверью. Они спустились по лестнице со второго этажа и вышли на Дмитровку. Редкие фонари тускло освещали темную рыхлость мартовских сугробов, замешанную вместе с конским навозом. Завернутая в теплый плащ длинная фигура Бакунина и низкорослый Белинский в картузе и еще в студенческой шинели двинулись вниз, чтобы разойтись на Петровке. Первому – насквозь вниз и вверх, к Мясницкой на Басманную, другому тут же, в переулок.
– Висяша, не надобно ли тебе денег? – спросил Мишель. – Мне прислали. Сколько хочешь?
– Сколько можешь?
– Сто пятьдесят рублей.
– Ого! Давай. На какой срок?
– Бесконечность.
Они расстались. Белинский заспешил на свою квартиру к двум братьям, которых выписал из дома, из Чембара, чтобы оградить от семейного безобразия и подготовить в университет. Уроки истории давал им сам Станкевич, грамматику и словесность втолковывал Виссарион, математике учил Бакунин. Отроки были бойкие, но запущенные, уже познавшие вкус вина и хмельного разгула. Кроме статей, рецензий, уроков и прочего, Белинский составлял учебник «Грамматики русского языка», где вводил собственные разделы и деления, и который намеревался издать за хорошие деньги. Деньги, деньги… О, как он знал им цену! Но знал и себя, собственные загулы со швырянием денег целовальникам и румяным московским девкам.
Мишель отшагал уже половину пути, поднявшись к Лубянским улицам, на Мясницкую. Что-то странное происходило в нем. Все было смешано в душе, мысли, чувства и чувственность, как будто он возвратился в первобытный хаос мироздания. Все превратилось в болезненное страдательное положение. В его существе вдруг очутился какой-то нежданный, непонятный объект, а субъект уже начал сбиваться. Туманом и болью заволоклось существование, но бежать было можно, и мыслить тоже. Кое-как добравшись до своей комнаты, он выпил подряд несколько рюмок вина. Объекта и субъекта не стало.
Наутро он проснулся в благоразумном и твердом расположении духа. Энергия быстро восстанавливалась в нем. Это происходило особенно мощно, когда участвовали сестры, братья, друзья. Может быть, оттого он и писал по три-четыре объемистых письма в день, и строго следил за своевременностью ответных посланий: потоки любви и внимания иссякать не должны!
С приближение лета врачи посоветовали Станкевичу принять лечение на минеральных водах Кавказа. Здоровье его не улучшалось. Он тосковал, ему хотелось подальше. Беспрестанные усилия над собой, беспрестанные сомнения в себе, занятия, цель которых еще далека – все это бременем ложилось на душу. Искусство театра привлекло его внимание, стало его атмосферой и утешением.
– Прекрасное в моей жизни не от мира сего, – грустно улыбался Станкевич.
Вместе с ним зорким безошибочным взглядом всмотрелся в театральное действо и Белинский. Многие суждения Николая легли в основу его театральных статей. В обзорах появились статьи об игре Мочалова и Щепкина. Датского принца Гамлета вдруг озаботили вопросы избранности и свободы воли. «Почему именно Я должен вступить в противоборство?» Университетская молодежь обеих столиц, передовая общественность провинций с нетерпением ожидала каждый номер «Телескопа».
– Белинского есть статья?
– Есть!
И толстая книжка журнала читалась до дыр, до лохмотьев.
Белинский стремительно набирал известность, слава его росла. Но денег не прибавлялось.
Накануне отъезда Станкевич собрал друзей. Бакунин, Белинский, Ефремов, юный Катков, Клюшников, Аксаков, молодые таланты, тяготевшие к гармоничной личности Станкевича. И ничего плохого в том, что в последнее время Константин Аксаков стал уходить к «славянству», подальше от «немцев», «западников» с их философскими откровениями, если в этом его дорога; прощальный вечер был по обыкновению весел, все дурачились и бесились, «сколько благопристойность позволяет». Наконец, угомонились, стали прощаться, расходиться, ушли, кроме Мишеля, Виссариона и Александра Ефремова.
– Ты, Мишель, где проведешь лето? – спросил Станкевич.
– В Прямухино. Я уже отослал туда книги и чистые тетради.
– Что за книги?
– О, много, полный ящик. Верный рецепт для того, чтобы в скорое время погубить и отравить души прекрасных молодых людей, моих братьев. По списку тридцать названий. «Всеобщую историю» по Геерену, «Логику» Круга, «Фауста» Гете, «Наукознание» Фихте. Отец смирился с образом моих мыслей, и ничто не помешает моим занятиям. Хватит до осени.
– Твои сестры и братья будут там?
– Они ждут меня.
– Счастливчик. А ты, Висяша, куда направишь стопы?
– Я… да черт знает, куда я. Не знаю, – отрывисто, со злобой огрызнулся Verioso.
Перемаргивая мокрыми ресницами, он с ненавистью облокотился о подоконник и стал смотреть вверх, на светлое вечернее небо мая. Ему представились опустевший город, летняя жара, опостылевшая комната в редакции с ворохами пыльных книг и журналов, этого безжалостного печатного потока, против которого он становился своей жизнью и грудью. И рези в желудке, острый кашель… Губы его сжались.
Румяный Мишель смотрел на него чистыми голубыми глазами и морщил лоб, додумывая мысль.
– Висяша! Я приглашаю тебя в Прямухино.
Белинский вздрогнул.
– Что?! Меня? – вскрикнул он.
Мишель шагнул к нему, изящно склонил голову и прищелкнул каблуками. Непослушная улыбка светилась на его лице.
– Милостивый государь Виссарион Григорьевич! Умерьте свой пыл и соблаговолите меня выслушать. Я имею удовольствие пригласить вас посетить мой дом в имении Прямухино. Ручаюсь при этом, что у моих родственников вы найдете самый теплый и радушный прием.
Виссарион молчал. У него потемнело в глазах, земля, казалось, зашевелилась под его ногами. Хоть он и не признавал неравенства, основанного на правах рождения и богатства, а признавал неравенство, основанное на уме, чести и образовании, и заявлял, что среди любой знати назовет своим другом поэта-прасола Алексея Кольцова, – в глубине души он и непрестанно сражался с аристократами, и с восхищением и завистью признавал их высочайшую культурную миссию. Голова его пошла кругом.
Станкевич уловил его состояние.
– Соглашайся, Висяша. Я уверен, эта поездка будет иметь на тебя благодатное влияние. Отдохни от своей скучной, одинокой, бурлацкой жизни, – Николай подошел и обнял друга за щуплые плечи. – Друг мой Verioso! Ты, полный благородных чувств, с твоим здравым свободным умом нуждаешься в одном: в опыте не по одним только понятиям увидеть жизнь в благороднейшем ее смысле, узнать нравственное счастье, возможность гармонии внутреннего мира с внешним – гармонию, которая для тебя кажется недоступною, но которой ты веришь. Как смягчает душу эта чистая сфера кроткой христианской семейной жизни! Семейство Бакуниных – идеал семьи. Можно представить, как оно должно действовать на душу, которая не чужда искры Божией! Нам надо ездить туда исправляться.
Белинский глубоко-глубоко втянул воздух.
– Мишель! Приходи ко мне завтра пораньше. Я буду один, а встаю я рано, в пять часов. Поговорим.
На другой день Станкевич уехал. Ни слова не было сказано о его чувствах, но все знали, что если на обратном пути он заедет в Прямухино, то сделает это ради нее, Любаши.
Эти три летних месяца не ознаменовались для Мишеля ничем выдающимся. В привычный для него премухинский рай он вступил в начале июня, один, со своей трубкой и гривой нечесаных волос, громогласный, веселый, полный головокружительных вселенских идей. Белинского и Ефремова ждали через месяц. Мишель сразу и серьезно засел за книги. Кипа записей его росла не по дням, а по часам. Он был на редкость силен духом и уверен в себе.
По-прежнему боготворили его сестры, а подросшие братья смотрели в рот и засыпали вопросами. Александр Михайлович с прежней твердостью вел хозяйство и был любовно почитаем своим семейством. Его манеры и убеждения не позволяли ему произносить вслух многое, что резало его слух в речах старшего сына и нарушало благопристойный выверенный обиход. Прислушиваясь к молодым разговорам, сидя по вечерам в своем кабинете, он ощущал и сколь безнадежно отстал от новых времен, и сколь постоянна, оказывается, нравственная природа человека. Поиск истины и страх смерти суть движители ее. Глагол времен, металла звон!…
Мишель был мягок и по обыкновению весел. Он наслаждался. Впереди маячило нечто, неясное еще и самому себе. Берлин! Гнездо немецкого философского духа. Но тс-с! Никто не должен знать об этом…
И все же было, было в том лете нечто таинственное, жуткое. Темно-голубые глаза Татьяны… Они чуть не привели его к полному крушению, овладели всем его существом, сделали жалким рабом, предметом сострадания остальных сестер. Это был ад, ад, со всеми его ужасами!
Наконец, брат и сестра объяснились.
Они шли вдвоем вдоль тихой Осуги по цветущему некошенному лугу. Жужжали шмели, в болотистых старицах поквакивали лягушки. Татьяна собирала букет для столовой, Мишель помогал. Он протянул ей синий-синий колокольчик.
– Совсем, как твои глаза, Танюша, – он боялся коснуться ее руки.
Оба остановились, молча глядя друг на друга.
– О, Мишель, – глаза девушки были полны слез. – Если бы ты не был мне братом, я полюбила бы тебя глубоко и верно. Я одна понимаю тебя, мой бесценный Миша. Но судьба против нас. Покоримся Божьей воле.
Мишель разрыдался, даже опустился перед нею на одно колено.
– Бедная моя девочка! Если бы ты знала, как я тебя люблю! Увы. Законы осуждают нашу любовь. Не далось нам с тобою счастье.
С этой минуты обоим стало легче.
Вскоре друзья известили о своем приезде. Мишель выехал им навстречу, послав впереди себя приветственную записку.
«Пронеслась весть о приезде высокоименитого критика. Затрепетала наша тверская литература!»
… И для Белинского настала пора очистительных потрясений.
Подобно Станкевичу, он вошел в дом с анфиладой скромных комнат с часами и парадным портретом Екатерины II, увидел лица, лица… Созидательный дух Бакунина-старшего был везде и во всем. И в саду, простом и прекрасном, с его аллеями, дорожками и лужайками, с величественными огромными деревьями, прозрачными бассейнами и ручьями, и в простой и прекрасной церкви – светлом храме, где душа радостно трепещет присутствием божества… и в тишине мирного сельского кладбища с его поэтичной полуразвалившейся часовней и унылыми елками, во всем этом рае, который создала живая и возвышенная любовь к природе, и которую называлась Прямухино.
– Виссарион Григорьевич, идемте петь хором, – младшая из сестер, Александра, стоя на траве, крикнула ему в окно второго этажа.
За прошедшие несколько дней девятнадцатилетняя Александра, преодолев робость перед ним, стала его опекуншей. Ей, молоденькой девушке, как в былые годы ее матери, лестно было испытывать свои чары на молодых людях. Но в отличие от maman она не видела вокруг себя блестящего круга поклонников-кавалергардов, росла в глуши, которую не находила романтической, и обладала трезвым ясным умом.
– Почему я не могу уезжать и приезжать, подобно Мишелю и всем братьям? – размышляла Александра. – Почему молодые люди, бывающие у нас, говорят со мною о пустяках, словно с ребенком, и замолкают каждый раз, едва возникнет серьезная тема? Один Мишель видит в нас ровню и посвящает в передовые учения.
Увидев Белинского и убедившись, что увлечение им ей не грозит, она решила превратить его в своего поклонника. Подобного коварства восторженый простодушный Белинский предполагать не мог.
– Пошли, Висяша, – поднялся Мишель, сидевший тут же, в маленькой комнате Белинского. – Сейчас будут исполнять папенькину поэму «Осуга». Она обнимает чуть не сорок лет его жизни в имении. А чтобы ты мог участвовать, тебе вручат слова последней главы, быть может, с упоминанием твоего приезда.
Они сбежали вниз.
Портрет императрицы в полный рост украшал светлую комнату. Царственная особа в накинутом на плечи облачении из горностаев и соболей держала в руке свиток «Законов»… На противоположной стене возвышалась до потолка печь с изразцами, посередине гостиной стоял рояль, а между двух окон протянулся длинный и пухлый кожаный диван, человек на восемь сразу, с узорной по верху спинкой. В ближнем углу размещались книжные шкафы и письменный стол. Часы с боем, темные, напольные, под сенью пальмового дерева украшали собою дальний угол. Полы в доме были дощатые, дубовые. Натертые воском, они мягко лоснились.
– Виссарион Григорьевич, Саша, идите ближе. Варенька, начинай.
Раздались первые аккорды. Все запели.
Белинский замер. Девушки пели стройно и воздушно, на голоса, поглядывая на него, улыбаясь ему. Юноши-братья, их было трое, вели свою партию, словно оттеняя сестер. К ним умело присоединились Мишель и Ефремов, поглядывая в листок со словами. Виссарион молчал. Он ощутил себя в новой сфере, увидал себя в новом мире, окрест него все дышало гармонией и блаженством, и эти гармония и блаженство частью проникли в его душу. После «Осуги» пели «Оду к радости» Шиллера.
– Виссарион Григорьевич! – снова посмотрела на него Александра. – Вы не пели. Вам не нравится Бетховен или Шиллер? Вы же писали о Шиллере.
– Я… простите… в немецком не силен, – покраснел и запутался Виссарион, едва удерживая себя на месте, чтобы не убежать в спасительную комнату наверху.
– Сестренка, – вмешался старший брат. – Сила Белинского в его статьях. Воздух Прямухина оказался для него столь благотворен, что уже на третий день по приезде наш гость засел за новую работу.
– Расскажите, – попросила Татьяна.
Белинский перевел дыхание.
– Это будет моя лучшая статья, – заговорил он, глядя в ее темно-голубые глаза и успокаиваясь. – Она уже закончена, я с удовольствием прочту вам и ее, и все последующие. На сей раз я взялся за рассуждение по поводу книжки Дроздова «Опыт системы нравственной философии». Я убежден, что поэзия есть бессознательное выражение творящего духа, и что, следовательно, поэт в минуту творчества есть существо более страдательное, нежели действующее, и его произведение есть уловленное видение, представшее ему в светлую минуту откровения свыше, следовательно, оно не может быть выдумкою его ума, сознательным произведением его воли. Вам известно, Татьяна Александровна, что мы с Мишелем посвятили вопросам нравственного…
– Хо-хо! Я знаю кое-что за Виссарионом и могу сказать… – вдруг ухмыльнулся Мишель.
Виссарион мгновенно взмок до нитки. Нечто страшное выглянуло из слов Бакунина. Он смолк на полуслове.
– Мы слушаем вас, Виссарион, – ласково проговорила Любаша.
Она, Любинька, видела в нем друга Николая. Ах, как он любит Станкевича, как восхищается им! И как же иначе!
Свет ее улыбки возвратил Белинскому самообладание. Он заговорил вновь, воодушевляясь и забывая свою робость. Изредка сам патриарх Александр Михайлович возражал ему с изысканной старомодной учтивостью. В былое время он спорил с Карамзиным, не уступал и Державину… Белинский почуял в нем мощного собеседника, увлекся сильным жаром в этом поединке, видя перед собой одну только истину, воздвиг в ее честь величественный храм… и сам Александр Михайлович не удержался от аплодисментов.
Потекли дни. Прекрасные и странные дни отчаяния и блаженства. Молодые люди много работали. Белинский писал одну статью за другой, читал их в гостиной. Юная Александра стала его критиком. В замечаниях ее было столько ума, что Verioso слушал ее, слушал… и влюбился. Теперь к его отчаянию добавились муки любви.
Отчаяние же было ужасное. Сравнивая свои порывы с этой жизнью ровной, без падений, с прогрессивным ходом к совершенству, он ужаснулся своего ничтожества. Не видя сестер, он чувствовал внутри себя пожар, лихорадку, и думал, что их присутствие успокоит его душу. Он сбегал вниз, и снова видел их, и снова уверялся, что вид ангелов возбуждает в чертях только сознание их падения. Случались целые дни, когда он перебегал сверху вниз и снизу вверх, искал общество и, находя, бегал от него. В порыве отчаяния он бросался на кровать и заливал подушку слезами.
– Висяша, что с тобой? – Мишелю не нравились эти порывы.
Сам Мишель находился в ударе. Он чувствовал себя великим. История человечества приоткрывалась ему с отдаленных трансцендентальных высот, он ощущал движения народов и прозревал в них единую волю.
– Я разделяю мнение Гердера о самоценности всех национальных форм культуры, каждого исторического состояния, – излагал он плоды дневных трудов, сойдя в гостиную. – Пусть человечество движется широко, со всеми наличными возможностями в соответствии с условиями места и времени. Но… – Мишель поднял указательный палец и не без превосходства, уже не замечаемого им, оглядел слушателей, – если бы на землю ступил всего один-единственный человек, то цель человеческого существования была бы уже исполнена в нем!
– Ты хочешь сказать, что существование – это цель, а цель – это существование? – недоверчиво вступил Белинский.
– Отвечаю – да! А человечество в целом свершает путь к…
Их спор прервала музыка. Варенька села за рояль и заиграла septuo Бетховена. Слезы восторга выступили на глазах Белинского, и он удивился им. Он, варвар и профан в музыке, трепетал от звуков, которые так неожиданно и сильно заговорили в его душе. А ведь в иное время, тяжкое, тупое, он даже в Пушкине, в Гамлете видел одни только буквы. Каково!
Мишель тоже едва дышал, устремив глаза в одну точку.
– Бетховен – мой любимый композитор, – потрясенно сказал он.
– Минуты такой музыки дают мне запас счастья и сил на всю жизнь, – Варенька перевела дух и захлопнула крышку рояля.
Сашенька покружилась на полу, раздувая платье.
– Пойдемте на Кутузову горку. Кто с нами?
Пошли все. И по дороге смеялись, серьезничали, дурачились и бесились, молодые, красивые, полные сил.
«Нет, никакую женщину в мире не страшно любить, кроме нее, – восторженно следил за розовым платьем Verioso. – Всякая женщина, как бы она ни была высока, есть женщина: в ней и небеса, и земля, и ад. А это чистый светлый херувим Бога живого, это небо, далекое, глубокое, беспредельное небо без малейшего облачка, одна лазурь, осиянная солнцем. Любовь есть осознание. Это я здесь постиг. Простая истина, а я не знал ее!»
Белинский видел своими глазами то, что доселе почитал мечтою. Он видел осуществление своих понятий о женщине. Это были минуты блаженства, когда забывая вполне самого себя, он созерцал и постигал в умилении все совершенство этих чистых высоких созданий. И другие прекрасные дни, когда все собирались в гостиную, толпились около рояля и пели хором. В этих хорах он слышал гимн восторга и блаженства усовершенствованного человечества, и душа его замирала в муках, потому что в его блаженстве было что-то невыносимо тяжелое. Непривычный к блаженству, он боялся своими дикими выходками обратить на себя всеобщее внимание.
Как он завидовал Мишелю!
– Мишель, ты злодей, – он тряс его «за-грудки». – Тебе есть кого любить всеми силами твоей могучей души, у тебя есть золотая связь с жизнью.
Тот горделиво ухмылялся, а Виссарион, пошатываясь, с блаженной улыбкой раскрывал объятия, готовый заключить в них весь мир.
– Люби их – это счастье, блаженство. Я знаю тебе цену, она велика; но им я не знаю цены. Я никого не знаю выше Станкевича – но что он перед ними? Ничто, меньше, в тысячу раз меньше, чем ничто! Да, кто созерцал их, тот не напрасно прожил жизнь!
Бывали у него и другие минуты, тяжкие, больные. Самые лютые из них были, когда Мишель читал с сестрами по-немецки. Целый ад, подлая злоба! Стыдясь самого себя, Виссарион уходил подальше, в сад, в луга. Он даже взялся было за изучение немецкого языка. И оставил. Разве в том дело!
Ближе к осени, в конце августа состоялось освящение церкви. Она была выстроена лет двадцать назад, еще при Любови Петровне по рисункам и чертежам незабвенного Николая Львова. Освящение происходило торжественно, с певчими, с проповедью. После обряда, вечером в саду были накрыты столы, отдельно для мужчин и для женщин. Крестьяне сидели вместе с господами.
Наконец, все разошлись и разъехались. Премухинская молодежь долго сидела на веранде, гуляла по росистой траве. Белинский стоял возле Татьяны. Она словно открылась ему в эту минуту. Эти глаза, темно-голубые, глубокие, как море, этот взгляд, внезапный, молниеносный, долгий как вечность, это лицо кроткое, святое, на котором еще как будто не изгладились следы жарких молений к небу… Сбиваясь, он рассказывал о проделках и пакостях своих литературных недругов, она улыбалась. В обнимку с Сашенькой подошел Мишель.
– Это что, новый способ говорить комплименты, говоря гадости? – вновь ухмыльнулся он, недовольный тем, как внимательно слушала Verioso его Танюша.
Она смутилась. Тысячи игл пронзили Белинского. Да что это за кадетские хамские замашки? Да в обнимку с Сашенькой…
– Ты спроси, спроси его, Танечка, что он думает о женщинах? – не отступался Мишель. – «Мысль не для женщины, ее удел чувство». А, Висяша? А я утверждаю, что женщинам открыта вся полнота истины. Я прав, драгоценные сестры?
– Вы в самом деле столь низкого мнения о женщинах, Виссарион Григорьевич? – шагнула к нему Сашенька.
Виссарион потерялся.
– Право, это… мужские разговоры, Александра Александровна… я не вижу нужды… Мишель пошутил.
Но девушка была непреклонна.
– Так вот в какие границы вы нас заключаете, Виссарион Григорьевич! Почему? Разве мы не свободные существа? Разве мы избавлены от страданий и смерти в этой жизни? Почему же мы должны оставаться в черте, вами для нас очерченной? Только чувство, просветленное мыслью, мирит с жизнью, дает нам спокойствие и делает то легко, что прежде казалось невозможным, невыносимым.
– Браво! – Мишель, качнувшись, обмерил взглядом низкорослого Verioso.
Белинский молчал. Какая девушка! И какая отповедь! Но Мишель… ах, мерзавец!
В сентябре почта принесла письмо от Станкевича и последний номер «Телескопа».
– Ты, Белинский, Ефремов теперь живете вполне, – писал Николай Мишелю с Кавказа. – Прекрасные осенние дни, прогулки, музыка, беседа внизу, беседа наверху, искусство, философия, общее наше будущее – все это вы перебираете в твоей маленькой комнате под навесом табачного дыма. Завидую вам. Ты, Мишель, со своим обыкновенным прямодушием зовешь меня в Прямухино. Нам надобно ездить туда исправляться, сказал я Verioso, но я – я боюсь испортиться. Во мне другой недостаток, противоположный недостатку Белинского – я слишком верю в семейное счастье. И все же… на обратном пути я с удовольствием бы заехал в Прямухино.
От этих слов заалелись щечки Любаши. С письмом в руках она удалилась в свою комнату, чтобы прижимать его к груди и вчитываться в каждую строчку и между строчек, где струилось любовь Станкевича.
– Он помнит! Он приедет!
Книжка «Телескопа» навела дрожь на Белинского. В ней было напечатано «Философическое письмо» Чаадаева. В тот же день он поднялся в Москву. Вместе с ним уехали и друзья.
Александр Герцен отбывал ссылку в далекой Вятке, где с усмешкой составлял развесистую клюкву проектов, сведений и таблиц, полных, для пущей важности, сносок и цитат на иностранных языках, для того, чтобы вятский губернатор Тюфяев мог отчитаться перед столицей, и тем самым исполнить невыполнимое указание высокого начальства. Только Герцен смог справиться с пышным плодом великодержавной бюрократии. Для ссыльного кандидата Московского университета сия нелепость явилась подобно дару небес, поскольку и избавила его от каторжной отупляющей переписки канцелярских бумаг в обществе двух десятков полуграмотных писцов, и доставила возможность работать дома.
«Я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, – повествует Герцен, – когда почтальон принес мне последнюю книжку „Телескопа“. Надобно жить в ссылке и глуши, чтоб оценить, что значит новая книга. Я, разумеется, бросил все и принялся разрезывать „Телескоп“. Писанные к даме „Философические письма“, без подписи… В подстрочном замечании было сказано, что письма эти писаны русским по-французски, то есть, что это – перевод. Все это скорее предупредило меня против статьи, чем в ее пользу, и я принялся читать „критику“ и „смесь“.
Наконец, дошел черед и до „Письма..“.. Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Этак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие жизнью, а не теорией… Читаю далее, – „Письмо“ растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце.