Текст книги "Изверг своего отечества, или Жизнь потомственного дворянина, первого русского анархиста Михаила Бакунина"
Автор книги: Астра
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
Спустя полторы недели прапорщик Михаил Бакунин в должности взводного командира оказался в заброшенной белорусской деревне под Вильно. Он ничуть не расстроен. Офицерская карьера вообще не привлекала его. Целыми днями он валялся в палатке и читал все, что удавалось достать. Историю России, «Идею философской истории человечества» Гердера, статистику Литвы, Адама Смита, романы Руссо… Деятельный ум искал пищи. Бакунин бросился в серьезное чтение со страстью, и ощутил себя выросшим в собственных глазах. Счастье на земле – только в познании!
Дома же, в Прямухине, все понемногу успокоилось. Началось благотворное сближение Александра Михайловича со своими собственными детьми. Они разглядели в нем обыкновенные человеческие слабости, он признал их право на собственные решения.
– Если бы ты знал, Миша, как отрадно чувствовать, что мы можем быть чем-нибудь для него, мы почти беспрестанно с ним, и он так нежен, так добр. И это счастье, друг, ты нам дал, – благодарила брата Татьяна. – Без тебя мы бы навсегда остались в том тяжелом отдалении, в которое воспитание наше поставило нас. Ты первый заговорил с ним, высказал перед ним свои и наши чувства и сблизил нас. Видишь, Миша, причиной всего нашего счастья, всех наших радостей – всегда ты. Твоя сила с нами.
Сестры боготворили его более, чем когда-либо.
… Медленно тянулось время. Не охотник до карт и кутежей, Мишель смотрелся белой вороной среди офицеров полка. Лишь полковник, умный развитой человек, приглашая его к себе на шахматную партию, становился его собеседником. В шахматах Мишель уходил в те же просторы и глубины, что и в тех размышлениях, что он называл «наукой». Мысль его давно уже выломилась из рамок обыденности, охватывая извечные «проклятые вопросы», место «Я» в мироздании. Ощупью, в полном одиночестве, ведомый путанными тропками случайных книг и общений, он кружил и петлял в поисках ответов.
И совсем одичал, валяясь с трубкой на соломенной постели. От нечего делать, он читал и записывал все подряд, не забывая издали руководить своей паствой.
– Какие теперь пошли-с огромнейшие дни-с, – приветствовал его помещик Бурляев, владелец восьмидесяти душ.
Мишелю было так смешно, что он записал это приветствие. И сам продолжил в том же духе.
– Все сие время была жара несносная, и колосья озимого, так почти и ярового созрели почти не налившись, что, кажется, не подает надежды на хороший урожай в здешних краях… Общество доброго и простого русского мужика, всегда почти одаренного здравым рассудком, гораздо приятнее для меня, чем шумные и бестолковые беседы безмозглой шляхты… Прелесть совершенного уединения, проповедуемая женевским философом, есть самый нелепый софизм. Человек рожден для общества, самовольное уединение тождественно эгоизму… – и назидательно добавляет. – Мы прочитали ваш дневник, и он нам не понравился… P. S. Говорят, в дамском письме главной цели следует искать в P. S. Следуя этому примеру, напоминаю о деньгах.
Длинные письма-диссертации по-прежнему путешествуют между ним и сестрами. Он доверчив и многоречив.
Тем больнее обожгла его новость из Прямухина. Варенька, преданная душа, вышла замуж, словно ухнула головой в прорубь! После всех потрясений, насмотревшись, она привела в действительность свое давнишнее решение. Николай Дьяков, сосед по имению, простой и добрый малый, дворянин, улан, стал ее мужем. Он горячо полюбил свою жену. Одна беда: он не обладал «высшими устремлениями».
Мишель взбесился. Он поклялся, что разъединит их и вернет беглянку под свою руку…
– Ваше благородие! – не заходя в палатку, постучал по шесту посыльный. – Вас вызывает его превосходительство господин полковник.
Удивившись, Мишель отложил книгу. Что за спех? Он привел себя в порядок и направился в деревянный домик, где квартировало начальство. Только вчера они сыграли четыре партии на-равных, поговорили, обсудили слухи о том, что по-осени полк направлялся в Варшаву под командование генерала Паскевича.
– Садись, Михаил, – запросто обратился к нему полковник. – Что, как тебе нравится служба?
Бакунин смотрел на него молча. О чем это он? Разве не знает господин полковник направление мыслей своего взводного?
– Знаю, знаю, – вздохнул полковник. – Решусь, однако, напомнить тебе накануне марша в Варшаву, что надобно или служить, или идти в отставку.
– В отставку? – блеснуло перед Мишелем. – Разве я имею возможность получить отставку?
– Хлопотное сие дело и не вдруг сладится, но ежели там по болезни, или для опеки над стариками-родителями… Отчего же не выйти?
«По болезни, – ухватился румяный, кровь с молоком, двадцатилетний офицер. – В отставку! Ура!»
В доме Бееров было, по обыкновению, шумно. В столовой, за накрытым к чаю столом сидела молодежь: сестры Наталья и Ольга, брат и несколько друзей, в том числе Николай Станкевич. Он приходил почти поневоле, по требованию Натальи, которая изводила его резкими записками. Сейчас, сидя напротив, она не сводила с него глаз. Умная, дерзкая, несдержанная, она, как и все молоденькие девушки, мечтала только о любви, но еще ни разу не испытала взаимности. Она пылала. Раньше ей нравился его друг Алексей Ефремов, потом Неверов, а сейчас ее лишал покоя Николай, его ласковые темные глаза, мягкий свет, мерцающий в их глубине.
«Любви, любви», – молили ее взгляды.
В передней раздался звон дверного колокольчика, послышались голоса. Мать из своей комнаты поспешила навстречу гостям.
Это приехали Бакунины. Поднялся маленький переполох. Гости раздевались, слуги вносили баулы и коробки. Александр Михайлович поцеловал руку хозяйке дома, отечески чмокнул ее молоденьких дочек, сына. Любаша и Татьяна тоже обнялись с соседями, которых не видели с прошлого лета.
– Ах, как выросли! Ах, как похорошели!
Новоприехавшим представили молодых людей.
На столе появились мед и сыр, дары из Прямухина. Обогащенная ими трапеза продолжалось.
Станкевич безмолвно смотрел на девушек. На Любашу. Созерцая ее, он словно безмолвно беседовал с ее душой. Их взгляды встречались, и тоже словно беседовали, переливая друг в друга удивительный свет.
Это не ускользнуло от ревнивого внимания Натальи. Вспыхнув, она выскочила из-за стола, хлопнула дверью своей комнаты. Нервически походила из угла в угол и вдруг порывисто воодушевилась новой мыслью.
В столовой убирали посуду, все перешли в гостиную. Звучала музыка, за фортепиано сидела Ольга.
– Николай, – она очутилась возле Станкевича. – Знаешь ли, что я подумала? Угадай.
Он мягко улыбнулся.
– Не берусь сказать. Увольте.
– Я уверена, что Любаша могла бы быть тобою любима. Вот! Не беда, что она чуть старше, всего-то два года. Она же тебе понравилась, да?
– Любовь Александровна – удивительная девушка, – едва нашелся с ответом Станкевич.
Со смехом отойдя от него, Наталья приблизилась к Любаше и стала секретничать с нею. Девушка вспыхнула.
Бакунины пробыли в Москве две недели. Все дни были заняты посещениями родственников и знакомых. В каких домах и с каким теплом принимали их! В каких дворцах! И фрейлина императрицы Екатерина Бакунина, родственница, оказавшаяся в Москве, та самая, в которую в лицейские годы был влюблен юный Александр Пушкин и которую пытался обнять в темных переходах дворца, и ошибкой обнял старую княгиню, девственницу…. ах, ах, что такое, месье?!… Царь Александр I с улыбкой еще пошутил тогда, что, де, старая-то княгиня, чай, не в обиде на оплошность молодого человека?… А сейчас, в эти дни, Екатерина Бакунина оказала им щедрое гостеприимство. И везде дочери Александра Михайловича производили неизъяснимо-прекрасное впечатление. А, казалось бы, так просты, незатейливы!
Станкевич дожидался их у Бееров. Он пригласил Белинского, чтобы скрывать волнение и чтобы Висяша, Verioso (Неистовый), как любовно прозвал его Николай, тоже увидел эти прекрасные женские существа.
В 1835 году о Виссарионе Белинском в Прямухине, конечно же, было известно, как и во всей России. Его литературные обзоры и рецензии в журналах, посвященные стихам Пушкина, Баратынского, Бенедиктова, повестям Гоголя уже сделали его влиятельным критиком, а статья «О критике и литературных мнениях „Московского наблюдателя“» врезалась в память читателям тем, что стала буквально убийственной для репутации журнала и его главного редактора профессора Шевырева.
У Бееров Виссарион был частым гостем. Несмотря на взрослость, двадцать четвертый год, перед женщинами он краснел и бледнел, но видеть их было для него насущной необходимостью. Конечно, на стороне, в «тех самых заведениях» за ним числились немалые подвиги по женской части, но душа его тянулась к совершенству в образе женщины.
Увидев сестер Бакуниных, Виссарион замер с открытыми глазами.
– Николай! Это ангелы, – он вцепился в его руку, потерявшийся от смущения. – Кто они? Как свеж близ них самый воздух…
– Смелее, Висяша. Смелее.
Опрометчивые слова Натальи усложнили все. Застенчивый, полный переживаний, Станкевич избегал теперь прямого общения с Любашей, боясь, как бы она не забрала в голову, что он влюблен, да еще и по указке. Любинька была еще осторожнее. Она берегла себя. Возможно ли мечтать о счастье после грозы, прогремевшей в Прямухино!
И все же… то взгляд, то словечко, то случайная встреча наедине в коридоре.
С Натальей Беер начались нервные припадки. На ее глазах зарождалась любовь. Бедная, она не знала цены жертвы, которую принесла!
Видел это и Александр Михайлович. Прощаясь перед отъездом, он пригласил молодого человека погостить осенью в Прямухино. Его, но не Белинского. Потомственный дворянин, Александр Михайлович уважал и оберегал свое сословие.
Лето выдалось ветреным, с ураганом. Хлеба полегли, но потом поправились, луга налились. Отошла страда луговая, полевая, огородная.
На Святой Руси петухи поют,
Скоро будет день на Святой Руси.
Два приятеля, Станкевич и Ефремов, ехали из Москвы в Тверскую губернию. Ехали долго, с ночлегами. Мягким теплом заливало бабье лето лежащую вокруг равнину, убранные поля, зеленые, чуть желтеющие леса. Покачиваясь в рессорной коляске, поглядывая по сторонам, друзья беседовали обо всем на свете.
«Путешествуй с теми, кого любишь» – с улыбкой потянулся Станкевич, растягивая усталые члены, и заговорил о последней своей находке, о работе известного немецкого философа Шеллинга, его книжечке «О принципах трансцендентального идеализма», которую в подлиннике читал накануне отъезда. Ясный ум Станкевича увидел в ней новое слово философии.
Ямщик, везший их, поначалу вслушивался в разговоры молодых людей, потом, помотав головой, затянул под нос дорожную песню.
– По его мысли, – излагал Николай, – реально то, что не может быть создано одним только мышлением. В то же время природа в своей высшей потенции есть не что иное как самосознание. Субъект и объект непосредственно едины в нем, где представляемое есть и представляющее, а созерцаемое – созерцающее. Получается, что совершеннейшее тождество бытия и представления – в самом знании. Как изящно и просто!
Для Алексея Ефремова в его рассуждении не брезжил ни единый луч. Он тоже окончил университетский курс, но философия сумрачных немцев не привлекала его. «Птичий язык!»-улыбнулся он про-себя, чтобы не обижать Николая.
Тот продолжал.
– Смотри-ка, чего еще набрался я у Шеллинга. «Я» есть объект для самого себя, это способность созерцать себя в мышлении, различать себя в качестве мыслимого и в качестве мыслящего, и в этом различении вновь признавать свою тождественность. «Я» – понятие самообъективации, вне его «Я» – ничто. Это чистое сознание. Все, что не есть «Я» – объективно и созерцается извне. «Я» есть чистый акт мышления, принцип всякого знания. Но между чистым созерцанием и полным разумением лежит природа. Согласись, это мысли гения!
Закрыв глаза, товарищ молча улыбался. Станкевич смущенно кашлянул.
– Друг мой, душа моя! Извини. Я в полной мере чувствую, какое ты звено в моей внутренней жизни! Не сердись. Я тоже не считаю философию моим призванием, она, быть может, ступень, через которую я перейду к другим занятиям. У меня нет ученического трепета даже перед Шеллингом, я хотел бы только понять его, ясно увидеть ту точку, до которой мог дойти ум человеческий в свою долговременную жизнь.
– Как твоя диссертация? Геродот?
– Я бросил писать диссертацию. Прочтя шестнадцать его томов, я объяснил себе несколько этот предмет и доволен. Геродот любопытен, но его детская болтовня несносна. Он рассказывает событие и вплетает в него историю всех мест и народов, участвующих в нем, что развлекает внимание, интерес и чувство, единством которого хотел бы я обнимать каждое событие. А между тем, вставки эти иногда важны и сами по себе, но их, право, невозможно упомнить, ища главной нити в описываемом происшествии. Мой интерес к истории принял другой оборот, я ищу в ней истину, а с нею и добра. А, право… – Станкевич вздохнул и провел рукой по груди. – Душа просит воли, ум пищи, любовь – предмета, жизнь – деятельности – и на все это мир отвечает: нет или подожди!
– Почему, Николай? Ты же говорил, что совсем здоров.
– Это Баре говорил, доктор. Он уверяет, что грудь моя обещает, по крайней мере, семьдесят лет жизни, что болезнь моя уходит… Я и сам того же взгляда, и все же трепещу при мысли, что энергия моей жизни погибнет безвозвратно, мысль, что я ничего не сделаю для людей, убийственна для сознания. Сухо, скучно и досадно. Но веселее, веселее, мы подъезжаем.
Впереди показалась березовая роща, ряды крестьянских домов с огородами, за ними сад, над деревьями которого уже светлел большой барский дом.
– У Бакунина четыре дочери? – спросил Ефремов.
– Четыре. Одна, кажется, замужем.
– Любаша Бакунина может ждать тебя? Как сердце чует?
– Не уверен. Волочиться я не способен, а для любви возвышенной… о, условий слишком много.
… Та осень в Прямухино оказалась богатой на переживания. С первой же минуты, едва вошел он в дом с анфиладой комнат, с простым дощатым полом, портретом Екатерины II в гостиной и часами с боем времен Очакова, едва увидел лица, лица, молодой говор, смех и пение, устремленность к прекрасному – он стал здесь своим. Николай открылся навстречу, он искал единения с ними. О, как многое можно было сказать им, и встретить нежное веселое понимание, как радостно было смотреть на них!
Поэзия ясных осенних дней была разлита повсюду.
– Когда нет особенных причин быть серьезным, должно дурачиться от всей души. Тогда свободнее и серьезнее примешься за серьезное, не правда ли, Любинька? – с ясной улыбкой говорил он, раскачивая доску качелей. – Особенно когда все вместе, когда чувство любви располагает, тут надобно беситься, сколько благопристойность позволяет. Вы согласны?
Она была согласна, но предпочла промолчать. С той последней встречи, в сельской тишине любовь ее разгорелась. Увидя Николая, Любаша едва справилась со своим сердцем. Но его приезд опередили сплетни из Шашкино. О них потихоньку рассказали Ефремову, а тот, конечно, открыл все другу.
– О тебе тут распространилось такое выгодное мнение, что Варвара советует сестрам беречься, как бы ты не обманул их.
– Господи! – поразился тот. – Да из чего же?
Он ничего не понимал. «Боже! – вспомнилось ему нервозные усмешки Натальи. – Что происходит? Быть может, страшные угрызения совести готовятся мне на всю жизнь!»
Он был растерян. Он почувствовал себя добычей мечты и отчаяния, проходя ежеминутно через тысячи разных ощущений. Видимое равнодушие Любиньки мучило его. Он хоронил последние надежды. Потом стало легче, словно отлегло тонким слоем. И когда отчаяние уже не бушевало в душе его, он полюбил смотреть на ее ангельское лицо, хотя и не к нему обращалась она со своей небесною улыбкой. Но надежда, лукавый предатель, теснилась в душе.
Невозможно было, узнав Станкевича ближе, питать темные подозрения.
– Мы были введены в заблуждение, Николай, не сердитесь на нашу осторожность, – Варенька первая повинилась перед ним.
Она ожидала ребенка, была весела, спокойна, муж боготворил ее. Ах, если бы не разгромные письма Мишеля! – счастие было бы полным.
– Как поживает ваш друг Белинский? Мои сестры хвалят его, – продолжала она, идя возле него в обществе старшей сестры. – Его последние критики слегка запальчивы, вы не находите?
– Нахожу, Варвара Александровна, вы правы, – отвечал он, кинув взгляд на Любиньку. Она шла левее сестры, в голубом платье и синей, расшитой цветами шали, в светлых волосах алели цветы, искусно сделанные из шелка. – Я не одобряю слишком полемического тона у Белинского, литература – не поле боя, но если бы вы знали, сколь добра его душа и светел ум!
Варенька передернула плечами.
– В статьях своих он беспощаден.
Станкевич и тут согласился с нею.
– У него выстраданное отрицание и страстное вмешательство во все вопросы. Его конек – отступления, разбираемая книга служит ему лишь точкой отправления. Стихом из «Онегина» «Родные люди вот какие..». он готов вызвать к суду семейную жизнь и разобрать до нитки отношения родства. А как он дразнит и терзает мелкое самолюбие литературных чиновников! Мне приходится удерживать его, когда страсти Verioso выплескивают через край.
– Виссарион Григорьевич совсем не похож на громовержца, – промолвила Любаша. – С нами он был тих и сердечен. У него особенное обаяние, оно в его глазах.
Николай с благодарностью наклонил голову.
– Я рад, что вам это открылось. Увы. Виссарион застенчив и самолюбив. Он не верит в возможность для себя семейного счастья, ему вошло на ум, что оно не для него. А между тем цыганская, кочевая, одинокая жизнь губит его.
– Он мучает себя напрасно, – Любаша задумчиво качнула головой и волосы ее, прохваченные солнцем, качнулись, как нимб. – Он соединяет в себе все условия, что быть любимым женщиной с душой.
Николай посмотрел на нее теплыми лучистыми глазами.
– Вы позволите передать ему ваши слова? – нежно проговорил он. – Для него они станут целительным бальзамом.
Варенька от избытка чувств поцеловала его в щеку.
– Вы и сами достойны любви, Николай. Поверьте мне. Я не видела вашего друга, но уверена в ваших словах. Он обещает представить читателям нового поэта, Кольцова. Вы знакомы с ним?
– О! – с восхищением произнес Станкевич. – Это дивная история.
– Расскажите же. Мы ждем. Правда, Любинька?
Станкевич посмотрел на Любашу, как бы проверяя, интересен ли разговор? Любаша встретила его взгляд и с улыбкой кивнула головой. Бог знает почему, она продолжала держаться в рамках холодноватой вежливости, сквозь которую изредка сияла ее любовь, немедленно вспыхивавшая в душе Николая. Для него это были священные и мучительные мгновения.
Варенька с негодованием корила сестру за ее сдержанность, когда оставалась наедине с нею. Для нее было очевидно, что Николай и Любаша – пара божьей милостью, и грешно, воздвигать глухую стену на пути высокого радостного сближения.
– Любаша, откройся ему, он ждет, он смотрит лишь на тебя, разве это не чудо!?
– Я вижу, но робею, боюсь слова «любовь». Я не смею, Варенька.
– Он – само совершенство! Неужели ты не видишь?
– Ах, я не смогу справиться со своим сердцем. Не торопи меня, сестра, все само скажется…
– Не скажется, будь смелее. Любаша, ты упустишь, упустишь свое счастье. Он – твоя жизнь, это же видно, явственно для всех! Приблизь его, сестра моя!
Они завернули за широкий овал, устроенный из валунов, среди которых бурлил фонтан, бивший из невидимой трубы, в которую был на минутку заключен сбегающий сверху ручеек.
– В бытность свою в Воронеже, – заговорил Николай удивительным светлым голосом, – захаживал я иногда в тамошнюю библиотеку за книгами. Там встречал бедного молодого человека простого звания, скромного и печального. Я сблизился с ним. Это был прасол, он перегонял скот и продавал его. Отец его держит в руках это дело. Сам Алексей оказался большой начетчик и любил поговорить о книгах. Я приголубил его. Вскоре застенчиво и боязливо признался он, что и сам пробует писать стишки, и, краснея, решился показать свою тетрадку.
Станкевич помолчал, слегка покачав головой. Лицо его светилось поэтической задумчивостью.
– И что? – не удержалась Варенька. – Как они?
– Я обомлел перед громадным, не сознающим себя, не уверенным в себе, талантом. Привез его в Москву. Белинский влюбился в него тотчас же и безоглядно, как один только и умеет. Сейчас он готовит о нем статью, спешит представить обществу. Пусть Россия услышит, наконец, свои чудные кровородные песни, чтобы не изошел ими певец в одиночестве, в пустых заволжских степях, через которые гоняет свои гурты.
– Ах! – умиленно вздохнула Варенька. – Как хорошо ложится на сердце! Хотелось бы услышать хоть одну его строку.
– Извольте.
Сосредоточившись, он посмотрел вокруг. На аллею, по которой они шли, на ручей, на красивую беседку в отдалении, окруженную кустами и деревьями, само увядание которых составляло новый услаждающий узор. Везде видны были созидательные труды Александра Михайловича.
Николай поднял глаза к небу, вздохнул, припоминая.
Долго ль буду я
Сиднем дома жить,
Свою молодость
Ни на что губить?
Иль у сокола
Крылья связаны,
Иль пути ему
Все заказаны?
Иль боится он
В чужих людях быть,
С судьбой-мачехой
Сам-собою жить?…
– У нашего Verioso слезы навернулись, едва он услышал.
– Да, да, – проговорила Варенька, – у меня тоже. «Иль у сокола крылья связаны..». Это мои мысли. Улететь далеко-далеко, в другую жизнь…
…Так они и бежали, веселые дни. Проводили в тверскую гимназию четырех мальчиков, всех в один класс. Старший после Мишеля, Николай, уже давно учился в военном училище. Дома оставались сестры.
Приближался отъезд. А Любаша словно в забытьи решила, что Николай останется с нею навечно просто так, без объяснений, без встречного шага с ее стороны. Николай же, видя ее ровную приветливость и молчание на его прозрачные вопросы, прощался с последними надеждами.
Почти накануне, за полторы недели до отъезда появился Мишель.
С какой любовью встречала его семья!
Даже Станкевич был изумлен. Мишеля он видел впервые, но, разумеется, много слышал о нем здесь, в Прямухино. Однако, такое благоговение к старшему брату видел впервые, хотя в своем собственном семействе также был старшим братом.
Перед его взором предстал высокий веселый офицер с чистыми голубыми глазами, громкой оживленной речью, искрящейся шутками и умом. Он прибыл по распоряжению командования в целях «ремонта лошадей», то есть закупки лошадей для своего полка.
… И Мишель увидел Станкевича. С первых же произнесенным им слов он внутренне вздрогнул, он узнал в нем близкую душу, и понял, что встреча эта – знамение неба. «Птичий язык», на которым изъясняются любомудры всего мира, возвестил это обоим. Впервые разговаривал Мишель с человеком, для которого нравственные искания были делом жизни. И они были ровесниками, всего полгода разницы, Мишель с четырнадцатого, Николай с тринадцатого года! Только представить! В то самое время, когда Мишель расстреливал свой дар мышления из артиллерийских орудий, блуждал в фантастических построениях, Станкевич успел окончить университет, прочитать бездну книг, продумать Монбланы мыслей и стать тем, за кем, как сразу ощутил Мишель, необходимо было следовать, чего бы то ни стоило!
Мишель почувствовал, что для него наконец-то наступает новая жизнь.
– Я не опоздал! Я надеялся, нет, я был уверен, что философия может способствовать моему усовершенствованию. Надежда – основание очень зыбкое, но я приложу все силы. Скажи, Николай, ведь философия не чуждается фактов?
– Что есть факты? Действительность далека от обыденности, и «факты» в понимании конечного разума…
– Э, нет! Даже Гердер, который писал не «Историю», но «Идею философской истории человечества», должен прибегать к фактам, как к форме мысли, необходимой для самопознания абсолютного «Я».
Среди книг Станкевича были сочинения Канта и Шеллинга.
– Вот, почитай на первый раз. Не спеши, продвигайся потихоньку.
Вооружившись словарем, Мишель погрузился в чтение. Он знал немецкий не хуже французского, но терминология… уф! Сложно, невыносимо трудно.
– Я пробьюсь к пониманию, я догоню тебя, – хмурился Мишель, напрягая мышление. – Что есть их действительность? Тебе ясно?
– Отчасти, – улыбался Николай, уводя начинающего адепта в сторону от сложных понятий, что бы тот сгоряча не сломал себе шею. – Мы чудно созданы. Действительность беспрестанно дает нам знать, что она – действительность, а мы все ждем чуда.
– Я всегда жду чуда, – весело рассмеялся Мишель, обращая все в шутку. – Каждый раз, когда я возвращаюсь откуда-то домой, я жду у себя чего-нибудь необыкновенного.
Станкевич удивленно помолчал.
– В самом деле? А я стыдился этого. Мы похожи с тобой.
– Ты поможешь мне на первых порах?
– Охотно. Я рад, что ты выбрал одни занятия со мною. Мы будем переписываться очень серьезно насчет них. Но твоя служба… Возможно ли сочетать одно с другим?
Мишель оглянулся по сторонам. Они сидели в «дедушкиной» беседке на вершине холма. Моросил дождь. Равнина была скрыта низкими облаками и дождливым туманом.
– Скажу по-секрету, что в полк я больше не вернусь, – произнес он приглушенным голосом. – Мне нужна личная свобода. После философских яств нет пути к солдатской каше. Любыми способами подам в отставку, вырвусь Москву, вольнослушателем в университет. Именно здесь – моя стезя, а не… ремонт лошадей. Еще нехватало!
Станкевич смотрел на него.
«Чистая благородная душа, – представилось ему по обыкновению. – Он прав. При чем тут ремонт лошадей? Думать много о вещах такого рода, значит, стоять на низшей степени человечества».
Мишель деспотически захватил Станкевича, держал перед собою каждое мгновение, не оставив тому ни одной минуты для объяснений с кем бы то ни было. Любаша увидела, что Николаю не до нее. И обиделась. Но почему? Один взгляд, открытое слово, наконец, улыбка! Счастье, вот оно, ждет тебя, Любаша!… Нет, нет, нет… роковое молчание нарушено не было.
Вскоре Станкевич и Ефремов уехали в Москву. Станкевич увозил в душе святой образ Любиньки, ее молчание, взгляд голубых глаз, в котором чудились ему любовь и светлое понимание.
Мишель расставался с ним неохотно. Только-только встретил единомышленника, увидел себя в обществе друга, которому давно ясно то, что гнетет и мучает душу Мишеля, и вновь остаться одному! О, как хотелось сесть в их коляску, говорить, спорить, вгрызаться в новые понятия, вслушиваться в идеи Канта и Шеллинга! Истины, истины…
Но они уехали. Динь-динь-динь… валдайские колокольчики, не те, почтовые-фельдъегельские, а свои, заказные.
Стихло.
Вокруг него была его семья. Мишель внимательно осмотрел свои владения.
Варенька была замужем. Это был явный брак-побег. Он знал ее мужа с детства. Николай Дьяков был далек от того, чем жили Бакунины. Простой честный, даже некрасивый, человек, каких большинство. Охота, картишки, пирушки… Жену любил искренне и верно, и Варенька казалась счастливой в браке. Поэтому Мишель уже не ощущал ее любви к себе, ее родному брату, ее присутствие уже не прибавляло ему мощи, как раньше. И уязвленный, он принялся издевательски играть с Дьяковым, дабы уничтожить его в глазах Вареньки. Щедрым вниманием и доверием он почти влюбил его в себя, заставлял ухаживать за собой, делал его смешным, жалким, неловким. Варенька не знала, куда деваться от унижения.
Брат скверно улыбался. Он не щадил ее.
– Ты видишь, он скот и таковым останется. Я освобожу тебя. Ты убиваешь свое будущее и будущее своего ребенка. Дай же мне твою руку. Полное освобождение – вот наша цель!
Меньшая сестра, Александра, хорошенькая девушка, тоже обратила на себя его удивленное внимание своим независимым характером. Непостижимо воспитание женщин! Только что кружева и бантики, куколки и тряпочки, – и вдруг неизвестно откуда является взрослое существо с твердой волей, зрелым разумом и готовностью к деятельной жизни. Он ахнул.
– В душе ее целая сокровищница любви. Уж я постараюсь с ней сблизиться.
Никто не должен был ускользнуть от братских чувств к нему! От них он становился сильнее, обретал крепость и мощь.
С братьями у него давно была полная взаимность. Четырем гимназистам он слал письма-воззвания к независимости и внутренней жизни духа, и был удовлетворен их ответами. Старший, казалось, тоже разделял его убеждения в своей юнкерской казарме.
Оставались Любинька и Татьяна. От Любиньки ровный свет шел на все семейство, тут все было ясно. Зато в отношениях с Танюшей он, похоже, попал в ловушку… Она была моложе на два года, для него она была лучше всех. Он боялся признаться самому себе. Здесь зияла пропасть, черная бездна. Его тянуло к ней, как когда-то к Марии Воейковой, он чувствовал в ней ответный жар. Ужасаясь, Мишель боролся с самим собой, проходил по лезвию, вставал и вновь упадал, обессиленный.
Дни шли, время уходило. Отец удивленно посматривал на офицера-сына. А тот тянул и тянул. Наконец, поздним вечером, когда все разошлись по комнатам, он несмело вошел в кабинет отца.
Александр Михайлович, страдая глазами, уже давно не читал при свечах. Газеты, журналы, новые и старые книги читали ему дочери и жена. Но по вечерам он любил думать в одиночестве, сидя в старинном «вольтеровском» кресле при зажженных канделябрах.
Портреты предков темно глядели со стен. На широком, крытым зеленым сукном, письменном столе, украшенном резными накладками черного дерева, с ящиками и полочками, снабженными медными витыми ручками и замочными скважинами, теснились в бокале гусиные перья, стояла серебряная чернильница с крышечкой в виде купола римского храма Святого Петра, лежали книги с золочеными обрезами, пестревшие цветными закладками, белели счета и докладные управляющего. За толстыми стеклами шкафов поблескивали золотым тиснением ряды томов на всех европейских языках.
Эти стены слышали хрипловатый голос старого екатерининского вельможи, тайного советника и вице-президента камерколлегии Михаила Васильевича Бакунина, бывали здесь Державин и Львов, еще слышались возгласы благородных заговорщиков братьев Муравьевых и их несчастных товарищей.
Для детей отцовский кабинет был местом почитания и притяжения. Там папенька был наедине со своим добрым гением, и даже маменька редко переступала его порог.
Постояв у двери, Михаил набрал воздуха, словно перед прыжком в воду, и вошел к отцу. Седовласый старец пронзительно глянул на него.
«Вот сейчас», – понял Александр Михайлович.
Сердце его замерло, скакнуло и стало биться с неровными перебоями. Он уже не ждал от старшего сына добрых вестей.
– Садись, Мишель. Рассказывай.
Тот опустился на темный кожаный диван. Глаза его уперлись в подлокотник отцовского кресла.
– Я, папенька, пришел сказать, что твердо решил подать в отставку.
Александр Михайлович чуть не потерял дар речи.