Текст книги "Изверг своего отечества, или Жизнь потомственного дворянина, первого русского анархиста Михаила Бакунина"
Автор книги: Астра
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Мишель с улыбкой смотрел на друга. Он ожидал подобного всплеска и наслаждался им. В запасе у него имелись еще и не такие откровения, он приберегал их для другого случая, для вящего торжества и чтобы не валить в одну кучу. Пусть-ка Виссарион поработает мозгами сам. То, что открывается такому другу, немало обогащает и его, Мишеля, в этом и состоит общественное развитие. Перелистывая конспект, он стал бегло зачитывать о законах диалектики.
Белинский стоял с закинутыми за голову руками. За его спиной мерцала, потухая, оплывшая свеча.
– Новый мир! Новая жизнь! Долой ярмо долга, к черту гнилой морализм! Человек может жить – все его, всякий момент жизни велик, истинен и свят! О, Мишель!
В отсутствие Станкевича его кружок стал собираться у Боткина. Катков, Аксаков, Иван Клюшников, даже Кольцов, если оказывался в Москве, приезжали по субботам в Замоскворечье в купеческий особняк. У милейшего Василия Боткина всегда можно было и приятно поговорить, закусить, обсудить насущные дела. Журнал «Московский наблюдатель» и в самом деле был выкуплен новым издателем и отдан в руки Белинского. Работа закипела. Статьи по философии в него готовили Бакунин и Катков, стихотворения предлагали Кольцов, Клюшников, Красов, искусство освещал Боткин.
Душою кружка были теперь Белинский и Бакунин. Ослепительная истина зажглась для них, как звезда в ночи. Формула Гегеля свела с ума обоих.
Что действительно, то разумно,
Что разумно, то действительно.
С жаром провозгласили они примирение со всем, против чего так недавно восставала душа Verioso. Жестокость власти, крепостное право, страдания человека… все погрузилось в примиряющий гегелевский елей. Как же надо было натянуть себя, чтобы в одно мгновение принять новую веру!
Читатели «Московского наблюдателя» не разделяли их восторгов.
А между тем, сам Георг Фридрих, будучи подданным прусского короля, можно сказать, преподнес это заключение прусским властям в обмен на возможность не опускаться с философских высот к земным житейским неудобиям. И лишь в ироническом разговоре с Гейне великий немец намекнул однажды, что сколь действительна и разумна прусская монархия, столь же разумна и действительна оппозиция, если уж она существует…
Но где было русским юношам проникнуть в житейскую мудрость своего кумира! Они пороли горячку во имя Гегеля, не смущаясь ни натяжками, ни противоречиями. В марте 1838 года в журнале «Московский наблюдатель» появилась статья Михаила Бакунина. «Гимназические речи Гегеля. Предисловие переводчика».
«Философия! Сколько различных ощущений и мыслей возбуждает одно это слово; кто не воображает себя нынче философом, кто не говорит теперь с утверждением о том, что такое истина и в чем заключается истина?» – были ее первые фразы.
Статья имела успех. Слава Бакунина, как толкователя гегелевой диалектики, распространилась по обеим столицам, его конспекты переписывались, а сам он вошел в моду и охотно посещал салоны и вечера в дворянских домах. Университетская молодежь жадно схватилась за немецкую мудрость, чтобы пережить ее в русском духе и выработать собственный взгляд на мир. Взялись за работу переводчики, имя Гегеля стало распространяться по стране. У Белинского же новые воззрения прорастали в его статьях, которыми зачитывалась вся думающая Россия.
Они продолжали жить вместе. Один по-прежнему занимал деньги направо-налево и тратил на сладкую водичку и пирожные в кондитерской Печкина, другой трудился, как пчелка, но тратил так же беспутно, как и его друг. Их страшные споры пугали друзей. Они уже во многом признались друг другу, обсудили самые щекотливые грехи и недостатки, в том числе и пошловатые, грязноватые отношения Мишеля с сестрами Беер, которые окончательно покорились ему, и набеги Белинского к Никитским воротам, и так далее, далее…
Но однажды все изменилось. Началось с того, что Белинскому пришло время выговорить перед Мишелем одно старое недоразумение, которое занозой сидело в душе, ожидая разъяснения.
– Скажи, Мишель, за что ты мучил меня тогда в Прямухино? – спросил Белинский, вовсе не желая ссоры. Он полагал, что их отношения, несмотря на неизбежные стычки о гривенниках, давно уже выше обыденных распрей и настолько просвещены истиной, что все можно выяснить разумно и объективно. – За что вонзал мне нож в сердце, и, вонзая, поворачивал, как бы веселясь моим мукам? Чей дух в тебя вселился в то давнее лето?
Бакунин странно посмотрел на него и не ответил. Молчание его казалось необычным. Кто-кто, а он с полуслова схватывал суть и начинал развивать ее со всей мощью своего ума. Удивленный, Белинский вновь заговорил о том же. Ему надо было выговориться.
– Помнишь, когда я разговаривал с Татьяной Александровной, ты нарочно подошел, чтобы срезать меня? О, как запрыгали по всему телу, ото лба до пяток, острые иглы! Я понял тогда, что есть оскорбления, которые могут засыпать, притаиваться, но не исчезать. А ведь я всегда любил тебя, Мишель! Но каждый раз, когда ты унижал меня, я чувствовал к тебе ненависть. Давай разберемся, что побудило тебя к подобным выходкам?
Мишель словно окаменел. Видно было, что в душе его происходило нечто ужасное. Это отразилось в подрагивании прихотливых губ, в неровном взгляде потемневших, всегда таких ясных голубых глаз, во всем его существе.
Белинский испугался.
– Не надо, не мучай себя, оставим это, – трусовато заспешил он, но Бакунин прервал его отрубающим взмахом руки.
– Я скажу. Скажу, если даже ты отвергнешь меня после этого, даже если буду презрен всеми, кто меня любит.
Виссарион замер. Такие слова не предвещали ничего хорошего. Он отвел глаза.
Бакунин заговорил трудно и медленно.
– Я не знаю, как назвать мое чувство к Танюше, знаю только, что оно породило во мне ревность, и ревность эта изгрызла всю мою душу, привела меня к полному крушению.
Мишель криво усмехнулся одной щекой.
– Я сказал.
Белинский смотрел на него с удивлением и ужасом. Руки его опустились.
– О, Мишель! Ты был… ты ревновал ко мне… кого же?! и питал ко мне неприязненное жгучее чувство?… Мой бедный добрый Мишель! кто делает такие признания, тот – человек! Теперь я не только больше люблю тебя, но и больше уважаю. Я поставил тебя на ходули в моем мнении, я уважал тебя, как идеал, но мое уважение было холодно…
Белинский, дрожа от волнения, говорил все подряд, все, что приходило в голову в эту бездонную минуту.
– Теперь ты сам сошел с ходуль, ты показал себя в виде жалком, униженном, презренном, но теперь-то я уважаю тебя горячо, ты облекся в моих глазах в какое-то фантастическое величие. Ты падал ужасно, но потому, что должен был падать, потому что только таким путем мог дойти до своего настоящего развития. Дух развивается во времени и в обстоятельствах….
Белинскому и хотелось убежать и забыть, забыть то, что он услышал, и вместе с тем хотелось войти в это новое, неизвестное ему страдание чужой души, страдание, на которое, он был уверен в этом, его слова лили сейчас спасительный бальзам.
– Существенно только то, что ты встал, и встал для того – теперь я согласен с этим, – чтобы больше не падать. Твое признание сняло гору с души. Тот подлец, негодяй, черствая душа, кто осудил бы тебя за это.
Белинский уже давно не сидел, бегал по зале, подбегал к Мишелю, с нежностью дотрагивался до него, сидящего с поникшей головою, и снова пускался в говорение.
– Ты, Мишель, обнаружил гигантскую силу духа в самом падении. Мои статьи были для тебя – нож вострый, а ты хвалил их, ты давал мне все способы торжествовать на твое мучение! Ты подозревал, что Татьяна Александровна меня любит, и, зная, что мои статьи есть лучшая, блестящая и самая сильная моя сторона, и что только этим я могу увлечь женщину, – и ты, ты хвалил мои статьи, ты улаживал их чтение. Ты, Мишель, просто велик! Силе духа твоего дивлюсь. Им-то ты и подавляешь меня, я чувствую себя ничтожным перед тобою и под ногами твоими говорю тебе, что люблю и уважаю тебя теперь более, нежели когда-нибудь. Нет, даже не так. С сих пор будем знать и любить друг друга такими, каковы мы в самом деле.
В апреле в Москву из Прямухина приехали с матерью Татьяна и Александра Бакунины. Мишель поспешил воссоединиться с возлюбленным семейством, никогда не перестававшим его любить и слушать. Он перебрался к ним со всеми своими книжками. Давно хотелось ему сбежать от Белинского с его морализмами, от которых он приходил в ужас, с его несчастными гривенниками, вспышками гнева и разгула.
Но Белинский! Что произошло с Неистовым? Робкий, влюбленный, он сидел у Бакуниных что ни день, ни вечер, глаз не спуская с Александры, слушал ее, увивался возле нее, доставал билеты в ложу, и на концерты, и сопровождал их в Кремль, посмотреть, конечно же, на Царь-пушку, из которой нельзя стрелять, и на Царь-колокол, который упал прежде, чем звонил. Он благоговел перед Александрой Александровной.
И все друзья, кто был и не был у них в Прямухино, радостно слетались в гости к барышням Бакуниным.
Однажды пришел и Боткин. Белинский сам привел и представил его, с любовью расхвалив заранее так, как один только и умел. Мог ли он предполагать последствия! Васенька, свят человек, с лысинкой от лба до макушки, милый, ясный, тонкий ценитель искусства, располагающий к себе с первой же минуты… был с первой же минуты сражен младшей Бакуниной, Александрой Александровной!
Это сверкнуло, точно лезвие кинжала! И тотчас же вся жизнь его сосредоточилась лишь в этой девушке, в ней одной, в ее небесной улыбке, нежном румяном лице, пышной косе, синем платье с голубым корсажем… каждый миг она была перед его глазами. Боткин потерялся. С одной стороны – друг-Белинский с его глубоким чувством к ней же, с другой – она сама, звезда, аристократка до кончиков пальцев, несмотря на милую простоту в обращении. Он чувствовал в ней взаимность. Нет, нет, он не обманывался! Ее глаза, мгновенные встречные взгляды говорили так много! Но мог ли он решиться… Прошли неделя, другая, третья, показавшиеся Василию страшным и пленительным сном.
Уже стоял май. Садовое кольцо и все палисады были в цвету, отошли короткие черемуховые холода, стало тепло. Вся Москва засобиралась в деревню, в дворянские имения, на приволье лесов и полей.
– Приезжайте, господа, к нам в Прямухино! – приглашала всех madam Бакунина.
Они уезжали в конце мая, оставалось несколько дней.
Боткин решился. Он выбрал час, когда никого из гостей у Бакуниных не бывало, и, сам не свой, позвонил у подъезда. Едва ступил в коридор, как увидел ее на пороге комнаты, в лучах солнца. И она увидела его.
– Ах!
Она упала мягко, как сноп. Все сбежались, подняли, привели ее в чувство. Боткин держал ее за руку. Она слабо улыбалась. Объяснение произошло само собой.
Посмотрев на них, Мишель засвистел, мрачно усмехнулся и ушел из дома, хлопнув дверью. Он ревновал всех своих сестер, не желая ни с кем делиться их любовью.
С вытянутым лицом madam пригласила в Прямухино и Василия Боткина, купеческого сына.
Verioso узнал обо всем в тот же день. Не верить было невозможно. Три дня он неистовствовал и злословил, ночи напролет носился по улицам, похожий на сумасшедшего, потом вновь испытал сокрушительный припадок чувственности, бледнел, дрожал, трясся в жгучей лихорадке сладострастия, пока вновь не очутился у Никитских ворот. За всем этим последовало отупение и такое отвращение от жизни и самого себя, что от страшных мыслей зашевелились волосы на голове. Чувственность вконец опротивела ему. Апатия придавила холодным камнем. «Зеленый змий» не помогал.
Освобождение наступило к исходу июня. Вдруг, в одночасье. Он очнулся от зыбкого сна на рассвете, ожидая, что терзание, по обыкновению, проснется следом и накинется, подобно когтистому коршуну, на его душу, но ничего не произошло. Он приподнялся на локте, сел, оглянулся. Как легка ему эта комната, как светло на душе! Испытываясь, он вызвал самые едкие воспоминание… Никакой боли.
Белинский понял все. Кликнув мальчишку, он сунул ему записку для Мишеля, назначив свидание в редакции, и помчался легкими шагами.
В редакционных комнатах царила тишина. На столах высились стопы исписанной бумаги, лежали оттиски статей, по углам стояли пачки журнальных книжек, упакованные в грубую затертую бумагу, перевязанную бичевкой.
Мишель не задержался. Они не видались с мая, с того самого дня. Он вошел, высокий, румяный, широкогрудый, с чистыми голубыми глазами, с привычным, незаметным для себя выражением превосходства во всей его фигуре, готовый к размышлениям на любую тему. Наклонившись, поцеловал Виссариона, и уселся на стул, закинув ногу на ногу.
– Рад видеть тебя, Висяша! – произнес он добродушно.
– Весьма рад и я, Мишка, – ясно и смело посмотрел на него Белинский.
Лицо Бакунина приняло озадаченное выражение. Белинский рассмеялся.
– Чудная вещь жизнь человеческая, любезный Мишель! Никогда так не стремилась к ней моя душа и никогда так не ужасалась ее, – он прошелся по комнате, потирая руки, поглядывая на друга, выжидавшего, с какого места нужно вступить в рассуждение. – И хочется жить, и страшно жить, и хочется умереть, и страшно умереть. Могила то манит меня прелестью своего беспробудного покоя, то леденит ужасом своей могильной сырости, своих гробовых червей, ужасным запахом тленья.
Сведя брови, уложив подбородок на огромный кулак и упершись локтем в другой, Бакунин молча следил глазами за шагавшим от стола к столу Verioso. Голос его, голос изменился, стал совсем иным!
– Мишель! – Виссарион остановился прямо перед ним. – Я был, я стонал под твоим авторитетом! Он был тяжел для меня, но и необходим. Я освободился от него нынче утром, то есть, почувствовал свое освобождение. Ты гнетешь чужие самостоятельности.
– Чем же?
– Да всем, всем. В твоем тоне всегда есть нечто кадетское, пренебрежительное. Мишель, мы оба были неправы друг к другу. Мы заглянули в таинственные светильники сокровенной внутренней жизни другого, и заглянули с тем, чтобы плюнуть туда, на этот святой алтарь.
Мишель молчал. При всей искушенности он не находился с ответом.
– Это была болезнь, – продолжал Белинский. – Теперь я здоров. Я позвал тебя с тем, чтобы узнать, здоров ли ты?
– Я? – Бакунин вскинул на него удивленные глаза и пожал плечами. – Здоров, как бык.
(Да понимает ли он, о чем речь?) – мелькнуло у Белинского странное подозрение.
– Кто не уважает чужого самолюбия, – продолжал он, – тот может только осуждать, а не исправлять. Я не щадил твоих ран, я выбирал из них самые глубокие. Мы оба не знали, что такое уважение к чужой личности, что такое деликатность в высшем святом значении этого слова. Я понял, что дружеские отношения не только не отрицают деликатности, но и более, нежели какие-нибудь другие, требуют ее.
Мишель согласно покивал головой. Откинулся, оперся локтями на стол за своей спиной и далеко вытянул ноги.
– А скажи, Висяша… от Сашеньки ты тоже свободен? – в его ухмылке таилась все та же насмешка превосходства.
– Клянусь. Это была натяжка. Теперь я это понимаю. Любовь – это сродство двух душ. Тайна сия велика есть. Встреча с родною душою есть чистейшая случайность. Нашел – твое, не нашел – не взыщи. Пропала у меня охота болтать о любви, допытываться ее значения и путаться в построениях. Ей-богу!
Белинский махнул рукой. Мишель оживился.
– Тогда послушай, как встретили Васеньку в Прямухино. Ха-ха-ха, – Мишель поправился на стуле, чтобы рассказывать с полным удовольствием. – Отец, уже упрежденный матерью, конечно, пригласил его в кабинет, спрашивает, мол, с чем пожаловали, милостивый государь Василий Никанорович? Васенька наш опустил глазки, набрался духу и пролепетал, что, мол, почтительнейше просит руки его младшей дочери Александры Александровны. Люблю, дескать, страстно, до гроба, жить не могу, имею надежду на взаимное чувство…
Белинский напрягся. Вася Боткин, свят человек, стоял перед ним, как живой! Но почему Мишель рассказывает об этом с таким хамским сладострастием?
– Отец усмехнулся, – продолжал Мишель, трогая усики, отпущенные недавно, – и спрашивает невинно, аки агнец. «А чем, позвольте поинтересоваться, жена ваша будет заниматься в вашем доме, сударь? Уж не за прилавком ли стоять?» Васенька наш и так, и эдак, а вразумительного ответа дать не в силах. Тут папенька взял свой итальянский дипломатический тон. Я, говорит, не деспот и не враг дщери своей, (и он прищурился a la Maciavelli), но вот вам мое условие. Не желая ни потворствовать Ромео и Джульетте в их безумстве, ни препятствовать вечной любви, объявляю вам свою волю. Ежели через год чувства ваши сохранят нынешнюю свежесть, мы вернемся к вашему предложению. До тех же пор ни встреч, ни переписки позволено вам не будет. Передайте мой поклон вашему батюшке… С тем наш Васенька и отбыл.
– Он в Москве?!
– Где же ему быть?
– Бежим к нему. Ему худо, я по себе знаю.
– Ха-ха-ха! Тебя-то, Verioso, он пуще огня и боится.
– Пустяки.
– Тогда уволь меня. Прощай.
… Василий Боткин сидел за конторкой и что-то считал. Он похудел, осунулся, на щеках темнели впадины. Хмурясь, он вел указательным пальцем левой руки по длинной колонке цифр, отщелкивая правой дубовые костяшки счетов.
– Вася! – Белинский порывисто кинулся к нему.
Они безмолвно обнялись.
– Я все знаю, – мягко проговорил Виссарион, когда они уселись и Боткин распорядился насчет чая с бубликами. – Мишель сегодня был у меня. Я объявил ему, что отныне свободен от его авторитета, а он поведал твою историю в Прямухино.
– Он подлец, – тихо проговорил Боткин. – Он прислал ей такое письмо, что она, бедняжка плакала весь день. «Ты будешь потеряна для своих братьев»… Он сосет их душу. На старика обиды я не держу, он защищает свое сословие. Время все решит.
– Что Любаша? Сердце мое не на месте.
Боткин опустил глаза и молча покачал головой. Белинский глубоко вздохнул.
Вдруг дверь распахнулась. Вбежавший приказчик растерянно объявил, что господин Бакунин требует срочно принять его. За его спиной уже возвышался Мишель. Он был бледен, в руке держал письмо.
– Дурные вести из Прямухина. Любиньке плохо, требуют доктора. Какого, где его взять? Умоляют срочно.
– Едем к Ивану Клюшникову, – вскочил Белинский. – Его родной брат Петр Петрович имеет прекрасную репутацию. Скорее.
Доставить помощь в Прямухино было делом непростым. Дорожные расходы, сама дорога в Тверскую губернию под зачастившими дождями… Не всякий московский эскулап, но лишь свой, родной, давно знакомый, согласился бы на такое путешествие. Однако, Петра Петровича в Москве не оказалось. Он уехал домашним врачом с кем-то под Тулу.
– С кем, где он под Тулой, Иван?
– Вот, вот адрес, – Иван Клюшников отдал клочок бумаги. Он и сам был очень болен нервами, мысль о бесплодно прожитых годах и скорой смерти иссушила его до костей. – Вы дайте мне ваше письмо, я припишу от себя, чтобы ехал, и мчите к нему под Тулу. Он согласится. Он уважает тебя, Виссарион, больше всех.
К просьбе Ивана на том же листе присоединили свои слова все присутствующие. Боткин дал денег, и за доктором для Любаши, бросив все редакторские дела, отложив недописанную статью о дивных, неслыханных стихах «Дума» и «Кинжал» нового, малоизвестного поэта Лермонтова, его алмазном слоге на фоне все увеличивающейся «фабрикации» стихов, все отринул, забыл про все и понесся в Тулу Виссарион Белинский.
… Они успели. Опухшая, с желтоватым лицом, девушка уже не подымалась с постели. Боли мучили ее, но ни одного горького слова не слыхали от нее родные. Петра Петровича Любаша полюбила. Они перешучивались, многое рассказывали друг другу.
– Если бы не Станкевич, я бы вышла за вас замуж, – улыбалась она.
Он благодарил, восхищенный высотой ее духа. Но, выйдя из круглой комнаты, горестно пенял родственникам.
– Если бы вы пригласили меня год назад, я бы ее вылечил.
Белинский тоже сиживал у постели Любаши. Он рассказывал ей о Станкевиче, вспоминал его словечки, шутки. Ей было отрадно слушать Verioso, его же так любил Николай!
Иногда, проходя мимо ее комнаты, он слышал ее тонкое пение.
Не жилица я
На белом свету…
И другую, грустную-грустную песню, доносившуюся из круглой комнаты
Полетела б я до тебе,
Да крылец не маю,
Чахну, сохну – все горую,
Всяк час умираю.
Слезы навертывались на глаза. «Счастье было так возможно, так близко Почему так сделалось?…» «Несчастная судьба» – сказал Николай о Пушкине. «Несчастная судьба», – скажут и теперь. «Счастье было так возможно…»
В те дни он много гулял по саду, обходил пруды, водопады, и мечтал, мечтал, что если судьба будет щедра к нему, он приобретет кусок земли, похожий на Прямухино и создаст в нем такой же земной рай, чтобы каждую минуту ожидать, не мелькнет ли за поворотом аллеи женское платье, не зазвучит ли песня, дивный девичий хор. Дела призывали его. Погостив неделю, он зашел к Любаше проститься.
– Скоро ли увидимся? – спросила она.
Он потерялся при этом вопросе, грудь его сжалась. Пробормотав в ответ пожелания здоровья, он поспешил выйти.
Любаша умерла в начале августа. Ее похоронили в семейной усыпальнице. Старый отец плакал так много, что ослабел, зрение почти покинуло его.
Петр Петрович привез Белинскому последний рассказ о Любаше и письмо от Мишеля.
– Умерла! – вскричал Verioso. – Она умерла.
Слезы брызнули из его глаз.
– На этой земле она была вестницей другого мира. Она проливала вокруг себя воздух рая… Она вспомнила обо мне накануне смерти. Спасибо Мишелю, что не забыл сказать мне об этом. Так вот в чем был тот выход, о котором мы столько толковали! Смерть развязала гордиев узел. Бедный Николай!…
Короткое время спустя за границу ушло нежное письмо Белинского.
«Приготовься услышать печальную весть, Николай: ее уже больше нет: она умерла, как умирают святые – спокойно и тихо. Катастрофы не было: тайна осталась для нее тайной. Болезнь убила ее. С ангельским терпением перенесла она свои страдания. Тяжело быть вестником таких новостей… но бог милостив – и сохранит тебя… Не умею выразить тебе моего ощущения. Странное дело, когда я распространялся о себе, на меня напал суеверный страх, все пугало меня. Теперь я возвратился к ней – и страх оставляет меня. Ах, Николай, зачем не могу я теперь быть подле тебя и вместе с тобою плакать? Я плакал, я много плакал по ней – но один. Будь тверд».
Станкевич тихо брел по берегу Тунского озера. Его окружали воспоминания, он был близок к ним, он будто очнулся. Образы, звуки лучшего мира неслись к нему. Сегодня он получил два письма. Одно – от нее самой, задержавшееся в пути, другое – от Белинского. Смерть ее наполнила его грустью, но не отчаянием.
– Я не снимаю вины с себя, – Николай покачал головой, – но слова «тайна осталась для нее тайной», сняли половину горя с души. Смерть оживила ее образ, сделавшийся уже страшным сном. Друг-Виссарион слишком много за меня боялся, его письмо собрало все, что могло утешить меня, и оно стало для меня спасением.
Больше года прошло со дня его отъезда из России. Он вел жизнь самую тихую, жил в разных странах Европы, в пансионах, отелях. Сейчас он снимал у хозяйки комнату с романтическим, по ее мнению, видом на поле. Юмор оберегал его совершенную духовную организацию. Кухарка и нянька служили ему усердно, но когда он просил принести ему суп, то непременно должен был прибавлять, чтобы подали и ложку.
Он уже постранствовал по Европе, испытал на себе, что человек без отечества и семейства есть пропащее существо, перекати-поле, которое несется ветром без цели и сохнет на ветру. Что до него, то ему приятно было странствовать, потому что был уголок на свете, где он не чужой.
Здоровье его то прибавляло, то отступало. В разных местах лечили по-своему.
– Жалобы бесполезны, – со всею ясностью и мужеством понял он в свои молодые годы. – Хуже всего эти глухие ничтожные надежды. Они унижают достоинство.
Он встречался с Шеллингом, который и так уже составил часть его жизни; никакая мировая мысль не приходила в его голову иначе, как в связи с его системою, и собирался слушать его в университете Берлина. И у Гегеля Николай с радостью увидел несколько своих любимых мыслей. Отправился он было и на лекцию Фихте, но Фихте в тот раз не пришел, зато нынешней осенью его лекции станут для Николая новым откровением.
Так он надеялся.
… К осени в Берлине, действительно, собрались многие друзья. Неверов, Ефремов, Иван Тургенев, Грановский, целое землячество. Русское семейство Власовых, постоянно проживающее в Берлине, радушно принимало молодежь. Конечно же, Станкевич был душой этого кружка, невозможно было не любить его, не признавать его авторитета, которого он, казалось, и не замечал. Вдали от родины можно было свободно высказываться обо всем, и как быстро развивались и мужали молодые люди в этом ежедневном общении!
Как-то раз, засидевшись у Власовых до позднего вечера, они отправились заканчивать его к Тургеневу, жившему поблизости. Они все жили неподалеку, близ университета. Грановский что-то объяснял, успевая в этом не столько словами, сколько пальцами. Станкевич смеялся. Потом продолжил начатую прежде беседу.
– Мы забываем о том, что масса русского народа остается в крепостной зависимости, – говорил он. – Нет сомнений, что рано или поздно правительство снимет с народа это ярмо, но и тогда народ не сможет принять участие в управлении общими делами. Для этого требуется распространение в его среде умственного развития.
Они подошли к дому, где квартировал Иван и стали взбираться на четвертый этаж.
– Воспитание человечества есть одно из сладчайших моих верований, но болезнь похищает у меня душевную энергию. Смогу ли я что-то сделать для людей? Кто любит Россию, тот прежде всего должен желать распространения в ней образования.
Он задохнулся и принужден был остановиться, не дойдя до третьего этажа. Посмотрев на спутников, он сказал тихо.
– Дайте торжественное обещание, что вы все свои силы и всю деятельность посвятите этой высокой цели.
Друзья обнялись вокруг него. На четвертом этаже Станкевич закашлялся, прижал к губам платок. Когда он отнял его, на платке была кровь.
Познакомился он и с Вердером, тем самым, кто сказал, что «когда человек делает себе вопрос, значит, он не созрел для ответа». Слова эти так расположившие к нему Белинского, что, увидев их в письме Николая, он загорелся тут же прочитать все, уже написанное этим немцем. Николай тоже умилился этим человеком. Тому было тридцать лет, но он казался наивен, как ребенок. Все его радовало, и, казалось, на целый мир смотрел он, как на свое поместье, в котором добрые люди беспрестанно готовят ему сюрприз.
– Нельзя не позавидовать этой тишине и ясности, – вздохнул Николай, – этой вечной гармонии с самим собой.
В сухих исследованиях времени и пространства заставали его письма друзей. Verioso и Мишель призывали его быть судьею в их страшных спорах, а он все яснее видел, что они давно повзрослели и их пути расходятся все дальше. Если Белинский, по его мнению, всегда носил в душе живую потребность выхода в простую нормальную действительность и в нем слишком сильна была потребность в настоящей жизни, отчего ему не грозит сделаться пустым человеком, то Мишель… Мишель, Мишель… У этого человека страсть быть на виду, страсть всех учить и давать, давать наставления направо и налево!
– Давно не видался с Виссарионом, – писал ему Мишель, – но, судя по тому, что о нем рассказывают, судя по проявлении его ненависти, он должен быть в ужасном расположении духа. Главным источником всех наших недоразумений было то, что сначала я, а потом и Боткин, стали уверять его, что без знания и без познания нельзя быть дельным редактором дельного журнала, что выводить из себя историю, искусство, религию и т. д. смешно и нелепо, что, ограничиваясь своими непосредственными ощущениями, не стараясь возвысить их до достоверных понятий мысли, он может сказать несколько верных замечаний, но и только. Он рассердился, сказал, что мы, пигмеи, осмелились поднять руку на его субстанцию, которую даже ты глубоко уважал. Я пророчил ему, что оторвавшись от всякого объективного интереса, он никогда не найдет того, что ищет, и, измученный, утомленный тяжкою борьбою…
И так далее, и так далее на многих листах.
– Любезный Мишель, – отвечал Николай, – в твоих силлогизмах всегда неверна первая посылка. Отчего бы это?… Благослови, друг – принимаюсь за «Логику» Гегеля. Авось путь выйдет! С удовольствием представляю себе твою красненькую рожицу.
Зато письма Белинского были полны нежности, брани и поэзии. Лермонтов! Новый талант на Руси! О, Пушкин умер не без наследника! Вот стихи его, Николай, прочти, не правда ли, алмазный слог! Я был у него, когда он сидел под арестом за дуэль с сыном Баранта. Государь сказал, что если бы Лермонтов подрался бы с русским, он знал бы, что с ним делать, но когда с французом, три четверти вины слагается. Дрались на саблях. У Лермонтова обломилась сталь, он слегка ранен. Перешли на пистолеты. Барант промахнулся, Лермонтов выстрелил в сторону. Сомневаться в том, что Лермонтов – умный человек, было бы довольно странно, но он, кажется, нарочно щеголяет светской пустотой. А здесь в первый раз я видел этого человека настоящим! Мы едва знакомы, общих интересов никаких, что еще связывает нас немного – так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры! Первые минуты были неловки, потом завязался разговор об английской литературе и Вальтере Скотте. «Я не люблю Вальтера Скотта, – сказал Лермонтов, – в нем мало поэзии. Он сух.» И начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него и не верил своим глазам, не верил своим ушам. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою. В словах его было столько истины, глубины, простоты! Я в первый раз видел истинного Лермонтова, каким всегда желал его видеть. Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем! Недаром же меня так тянуло к нему. Читает Гофмана, переводит Зейдлица и не унывает. Если, говорит, переведут в армию, буду проситься на Кавказ. Душа его жаждет впечатлений и жизни… Я знаю одного знакомого, которого поражает большое сходство Лермонтова с Луниным; и тот и другой, по его словам – страстные любители сильных ощущений, и подвергать себя опасности для них необходимо. Уж таковы эти люди, и такова бесцветность жизни, что натуры сильные и подвижные не выносят ее серенькой обыденности. Он беспокоен за Лермонтова, за его офицерскую службу, не дай Бог, вновь под пулями на Кавказе…. Николай, меня пригласили в Петербург. Я продаю себя, Николай, не стесняя при том моего образа мыслей, выражения, словом, моей литературной совести, которая для меня так дорога, что во всем Петербурге нет и приблизительной суммы для ее купли.