355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зиновий Зиник » Эмиграция как литературный прием » Текст книги (страница 6)
Эмиграция как литературный прием
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:40

Текст книги "Эмиграция как литературный прием"


Автор книги: Зиновий Зиник



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)

Какой-то пошлый мадригал [8]8
  Вольный перевод доклада «Культура между строк», прочитанного З.З. по-английски в университете Оксфорда 31 мая 1978 г. Опубликовано: Синтаксис. 1980. №8 (Париж).


[Закрыть]

Что вообще произошло? Почему Ленский послал вызов Онегину? Потому что Ленский решил, что лучший друг соблазнил его лучшую подругу, а дело на самом деле обстояло так: Онегину было скучно, и он поддался уговорам Ленского и поехал в гости к Лариным, а там скука и пошлость, и вот в отместку Ленскому (чего он, мол, меня сюда затащил!) стал ухаживать за Ольгой (а Татьяна побледнела, вы заметили, что Татьяна побледнела?), заводит речь о том о сем и, «наклонясь, ей шепчет нежно какой-то пошлый мадригал». Из-за «пошлого мадригала» был убит поэт Ленский. А когда Ленский был реабилитирован, выяснилось, что люди разучились шептать пошлые мадригалы. В душе бушует буря чувств, а сказать человек может только нечто явно нецензурное или твердить о нарушении в период культа личности ленинских норм партийной жизни. Шепот пошлого мадригала на балу превратился в тайный партийный донос или в открытое письмо протеста с копией в Государственную Безопасность. Пулемет советской речи расстрелял личный разговор, и, продолжая говорить на советской фене, передовая советская интеллигенция продолжала считать личные отношения (кто кому с кем изменил) чем-то постыдным. Но жизнь, как и роман, начинается с болтовни в гостиной, с какого-то пошлого мадригала. Этот пошлый мадригал был отправлен в ванную комнату, где можно было вдоволь наплакаться. Личный разговор был запрещен сверху, поскольку он был экспроприирован общественными судами на партсобраниях. Но наступила эпоха волюнтаризма, и реабилитированные, возвратившись в коммунальные квартиры, вели уже бесцензурный разговор о том, кто виноват в том, что нас заставляют говорить на нашем собственном языке, который мы ненавидим. Разговор этот начинается обычно с известий об обыске, продолжается дискуссией о работе подкорки во время допроса, переходя в тираду о традиции насилия и споре славян между собою, уводящем в вопрос о лжи как о самозащите и жизни не по лжи, прерывается личными обвинениями в двурушничестве и кончается все тем же выводом о круговой поруке, в которой никто не виноват и непонятно, что с ней делать. Пока по всей жилплощади шел крутой антисоветский разговор на советском языке, в ванной или в кухне кто-то плакал о том, что она или он не придет назад.

Но к 70-м годам география советского разговора меняется (не только за счет вступления советских войск в Чехословакию, но и за счет подрастания еще не расстрелянного поколения): «пошлый мадригал» перемещается в «большую» комнату, а «партийный разговор» закрывается на крючок в ванной. Но движется этот разговор по коридору, и вот в какой-то момент, остановившись где-то посередине между кухней и гостиной, вы оказываетесь в центре смысловой путаницы: Она (Россия) и Он (Советский Союз) из одного разговора встречаются с Ней (Таней), которую бросил Он (Женя), и личные отношения становятся историческими понятиями с большой буквы. Впервые, вместе с возникновением, точнее, с возрождением личного разговора в домах Москвы, за окнами которых летел вперед чумовоз советской речи, моральная оппозиция партийному языку обрела слова. Доныне гордый наш язык к почтовой прозе не привык. И все же люди стали писать письма не только в высшие инстанции с копией в «Правду», но и самим себе с копией другу. Читаю с тайною тоскою и начитаться не могу.

Представьте себе, что в одной из московских квартир идет по обычному маршруту из ванной через кухню по коридору в «большую» комнату такой вот разговор. Предположим, разговор о предстоящем Митинге Гласности Молчанием. Был действительно такой митинг на Пушкинской площади: надо было демонстрировать свое инакомыслие в знак протеста против отсутствия гласности путем молчания. Надо было прийти к памятнику Пушкина в День Конституции (гарантирующей свободу слова), снять шапку и молчать. Некоторые полагали, что молчать надо, чтобы не поддаваться провокации органов, а шапку снимать перед Пушкиным. Чтобы придраться было нельзя. Со стороны ничего не поймешь. Если человек воды в рот набрал, то лишь одному ему известно, что этим своим молчанием он требует гласности. Но этот обет молчания становится демонстрацией, как только принимает монашескую форму путем снимания шапки. Демонстративное молчание такой же протест, как отказ от дачи показаний, как, собственно, демонстративная пауза в разговоре. Молчание – это и есть подтекст советской официальной речи из громкоговорителей. Демонстративный подтекст превращается в политический протест. Из личного соображения молчание превращается в общественный бессловесный поступок. Но вот представьте себе, что, вслед за обсуждением участия в таком митинге молчанием, вы получаете открытку. Обычную почтовую открытку. У нее вид праздничной открытки. И праздничная надпись: «С праздником на вашей улице». А на обратной стороне изображение памятника Пушкину на Пушкинской площади в снегу. Но, повертев открытку в руках, опытный получатель таких открыток сообразит, что слова на открытке «С праздником на вашей улице» есть аллюзия и реминисценция на знаменитые слова Сталина «И на нашей улице будет праздник!»; а памятник Пушкину на открытке – место встречи участников митинга гласности молчанием в годовщину сталинской конституции 5 декабря. Вся открытка, таким образом, – это печальный намек на советский характер антисоветских митингов с тонкой демонстрацией молчания, требующего гласности.

Но ведь открытка – вещь сугубо личная. Открытка – это факт личной биографии двух людей: отправителя и получателя. Но открытка, как не заклеенное в конверт письмо, доступна любому постороннему взгляду. И прежде всего глазу цензора Главпочтамта. Пройдя через почтовую цензуру, открытка несет на себе штамп официальной почты, государственный штамп; то есть личный факт получает статус, официально признанный государством. В сталинскую эпоху личный факт не отличался от общественного и в интимных открытках люди поздравляли друг друга со здоровьем Вождя и Учителя и с Годовщиной Октябрьской Революции. Открытка, поздравляющая с митингом инакомыслящих, пародирует эту памятную атмосферу историчности, но это уже пародия: за открыткой спрятан личный разговор, начавшийся в московской квартире после смерти Сталина. Ведь открытка, адресованная конкретному участнику исторического события как личному собеседнику, персонифицирует исторический факт. Такая открытка – это материализация новой речи, где личный разговор путается с общественной дискуссией и «она» из разговора в ванной путается с «Россией» из гостиной. Эта открытка есть возведение личного разговора на официальный пьедестал (через штамп Главпочтамта).

«На вопрос хозяйки: "Чаю?" кто-то из гостей воскликнул: "Чаю воскресения из мертвых!"», вспоминает Андрей Белый начало века. Но кроме переноса словарного значения слова, существует еще перенос, так сказать, синтаксический. Одними словами дело не ограничивается. Личный разговор, возникший в 60-е годы, окружен громкоговорителями официального советского жаргона и всем тем, что за этим стоит и лежит в Мавзолее и развевается на демонстрациях и задыхается в пересылках. Новая школа прозы – это перенос стилистических законов сталинизма в личный разговор.

Как поступает верный ученик этой новой школы переноса? Прежде всего надо записывать всякую ерунду, подхваченную во время шумного квартирного разговора, и стенографировать личный разговор с человеком, разговоры с которым и есть твоя жизнь. Потом надо вспомнить, как поступали со стенограммами допросов сталинские следователи. Они искажали имена. Они приписывали одни слова другому человеку, а другие слова третьему подследственному. Кроме того, мелькали имена великих людей. Но, кроме того, надо вспомнить, что стойкие люди старались не называть имен общих знакомых во время следствия. Опустите имена, и у вас получится поток сознания. Но на самом деле это поток дезинформации, который понимают только участники того разговора, стенограмму которого вы читаете. Общие знакомые узнают свои реплики в стенограмме. Они могут оскорбиться. И поэтому надо поступить так, как поступала Софья Владимировна (Советская Власть): она подменяла личное высказывание цитатой из классиков марксизма-ленинизма. Если вы знаете английский или еще какой иностранный язык, у вас большие возможности: в хорошем романе всегда найдется цитата, говорящая практически теми же словами то, что сказал ваш знакомый вчера в гостях. Заменив его слова цитатой из романа, вы можете называть вашего знакомого именем героя из иностранного романа. И в обработке следующей стенограммы вы можете приписать вашему знакомому судьбу этого литературного героя, но в обстоятельствах вашего знакомого. Возможно, что, несмотря на все эти ухищрения, прототип узнает себя, и тогда разразится скандал, во время которого вы будете отвечать на выпады вашего знакомого цитатами из украденного героя, и стенограмма этого скандала станет продолжением вашего романа. В конце этого романа будут стоять слова: «Подпись расстрелянного».

О том, как будет происходить продолжение старого разговора между внутренними и внешними эмигрантами (и репатриантами) в новых обстоятельствах 1984 года, рассказал наш общий знакомый иностранец Джордж Оруэлл. Когда жизнь идет под лозунгом «молчи, скрывайся и таи», надо слиться с шумной толпой на главной улице и, то обгоняя прохожих, то отставая, на четыре мгновения коснуться плечом друг друга и, идя нога в ногу, обменяться продуманными словами, не поворачивая друг другу лица и вновь размежеваться в толпе до следующего прикосновения плечами. Иногда между таким коротким обменом репликами может пройти неделя, месяц, год. Надо помнить и свою, и реплику собеседника. Надо много чего помнить. Шпионская жизнь на службе у неведомой державы.

Есть два рода мертвецов: одни возносятся на небо и достойно смиряются с вечным одиночеством загробной жизни перед лицом Бога; другие никак не могут успокоиться, забыть разговоры о Шиллере, о славе и тюрьме под пунша пламень голубой и всеми силами пытаются попасть обратно на землю в виде привидений, вампиров и прочей антисоветской нечисти. Они звонят по телефону, пишут письма и засылают в Россию джинсы с попутными иностранцами. Эти потусторонние пытаются забыть о холодном одиночестве эмиграции: потому что эмиграция – это не только отбытие с родины и разлука с близкими, но и встреча с самим собой и больше ни с кем.

Какой же тут может быть разговор, когда каждый думает или о собственном отчете перед лицом Всевышнего, или о налаживании контактов с тем светом за железным занавесом. Твоя реплика повисает неотвеченной, а собеседник в оцепенении, заслышав бурчание у себя в животе, встряхивается и спрашивает: «Что?«В конце концов люди перестают встречаться, потому что необходимости в собеседнике нет, когда человек обращается к собственному пупку. Люди уже не ждут друг друга в гости, чтобы обговорить то, что случилось в тех гостях, где они были вместе, и даже самый дешевый и сивушный сорт разговорного алкоголя, сплетня, потеряла свою привлекательность. Раньше люди пили, чтобы разговориться, теперь люди пьют, чтобы не выдать собственного молчания. Не происходит постоянного обговаривания сказанных слов, смысл которых остался невыясненным. Всё вдруг всем стало ясно, и нечего скрывать от соседей: бывшие собеседники голыми ходят перед железным занавесом, который блестит ослепительным зеркалом, где каждый бьется о свое отражение. Разговора не происходит. Происходит игра в испорченный телефон. И, как в испорченном телефоне, перекличка кукушки с петухом докатывается до Москвы неузнаваемо искаженной, и отвечают с другого конца нечто несусветное, о чем забыл или заставил себя забыть на этом «том свете».

Потеряно ощущение загадки и тайны случившейся встречи, совместного ежедневного бытия, тайны и загадки, на которой и держится общий разговор. Когда в каждом из собеседников ты чувствуешь загадочную правду – если не в их поступках, то в манере жизни, в жестах и интонациях, во всем том, что формулировке не поддается и что можно понять, так и не отгадав, лишь в ходе ежедневных встреч и разговоров, продолжение которых и держалось на неразгаданности этой правды: не потому, что ее кто-то из собеседников скрывает, а потому, что ее не выговоришь, ее лишь можно вечно обговаривать; когда тайна выговаривается, разговор заканчивается.

Я считаю себя верующим той религии, где имя Бога не произносится: назвать Его по имени есть пошлость и фамильярность, как в коверканьи фамилий незнакомых лично знаменитостей. Чтобы знать, не умея произнести, Его имя, надо ежедневно молиться, надо ежедневно читать, комментировать, пытаться разгадать и вновь обращаться к священным текстам, какими бы незначительными они ни казались с первого взгляда. Это и есть разговор с Богом, которому нет конца. В настоящем разговоре совершенно не важно, какие именно слова произносятся на данную тему: настоящие собеседники готовы подхватить любую беседу, потому что в конечном счете любой разговор – это столкновение двух разных пониманий любви, то есть Бога, имя которого назвать невозможно и приходится говорить о чае и чаяниях, о ГОСТе и погосте, о цезуре и цензуре. Разговор – это вражда двух тайных религий, имя которых неведомо самим верующим, и, чтобы доискаться до этого имени, важны не сами слова разговора, а выяснение, чт о за ними стоит, какая «внутренняя реплика собеседника» (П. Улитин). Разговор – это выяснение своих счетов с Богом через собеседника, и, когда твоя собственная внутренняя реплика загоняет тебя в тупик, разговор заканчивается скандалом.

Недаром такие скандалы происходят из-за ерунды: шел разговор о достоинствах чая в сравнении с кофе, и вдруг собеседник вскакивает и хлопает дверью. Вспоминая этот ерундовый разговор до исступления, понимаешь, что в незначительных, случайно и неохотно или, наоборот, до смешного легкомысленно промелькнувших словах разговора было сказано о самом существенном для тебя – что ты не решался или, точнее, не догадывался сказать о себе самом. Память враждебна всему личному (О. Мандельштам), и, думая о самом себе, человек самого себя цензурирует, память совершает самопредательство, и уличить ее в этом может лишь случайная реплика собеседника, странным образом разрешающая твой негласный вопрос, который не решался задать самому себе. В этой негласности и запрятанности вопроса к самому себе и одновременно в тяге к саморазоблачению – сущность тяги к собеседнику и кружению в разговоре. И потом, в условных ночах, мы пытаемся восстановить, какое щебетание нашей памяти закричало в невольных словах собеседника. С этого и начинается литература.

Литература – это разговор, который мог бы быть, но не состоялся; точнее, состоялся, но промелькнул незамеченным в уме, пока уста проборматывали какую-то ерунду в ответ. Но вот, в ночь после разговора, как после допроса, ворочаешься в зыбучем песке предположений: «Он мне сказал, имея в виду, ЧТО, а я, дурак, не сообразил, что надо ответить ТАК». Самое замечательное в этом ночном пересчете дневных промахов: с какого-то момента, пытаясь восстановить высшую справедливость, мы сочиняем непрозвучавший разговор, обмен внутренними репликами, и начинаем приписывать себе слова нашего собеседника, а ему приписывать свои собственные ответы и намерения, направленные против нас самих, но в ответ на которые у нас уже заготовлены убийственные аргументы. Что не сумели днем в словах сказать уста, то пулями доскажет ночью память. Мы пытаемся вообразить себе разговор, где при всей провокационности вопросов собеседника столь же убийственны наши ответы. Литература – это тоска по несостоявшемуся разговору, тоска, спровоцированная прошедшей беседой. И в этом идеальном разговоре говорится про себя, как про другого, а про другого, как про себя. Как приписать собеседнику собственные промахи, а себе все заслуги, чтобы догадаться о собственной моральной катастрофе? В приписывании на собственный счет чужих слов, отгадав таким образом слова своей собственной мыслимой реплики во время беседы, и заключается литература.

Но в этом, в сущности, и заключается работа переводчика: отыскать в памяти эквивалент родной речи в ответ на услышанное иностранное слово. В этом отношении к беседе и заключается открытие, сделанное П. Улитиным в прозе: те реплики, которые остаются невысказанными в момент разговора, они – переводные картинки услышанного и собранные вместе, выстраиваются в новый разговор – литературу. Я не имею в виду разговор со всем человечеством. Такового не существует. Мы всегда сводим условные счеты с близкими друзьями. Разговоры же людей одного круга поразительны одной чертой: люди одного круга говорят одинаково. Невозможно сказать, кто кому подражает, потому что в одной компании мы разговариваем цитатами друг из друга, промывая друг другу косточки, накапливая архив личных событий, вырастающих в некую мифологию клана. В этом клане (как в африканском племени, где все в роду с кольцом в носу) все похожи друг на друга манерой, интонацией, вплоть до манерного заикания. Вошедшему в это застолье разговоров с улицы, со стороны, непонятно, почему раздается общий хохот при каком-то незначительном словечке и почему упоминание какого-то незначительного события встречается гробовым молчанием. Люди одного круга понимают друг друга с полуслова, по ключевым словам, значение которых меняется год от года, в связи с новыми событиями внутри этого круга, и вовремя прозвучавшее ключевое слово может быть встречено взрывом хохота или скандалом, непонятным со стороны.

Разговоры такого круга вырастают, короче говоря, в свою РЕЧЬ: со своим стилем, строем, грамматикой, синтаксисом и лексикой, всем тем, что и создает новую литературу. Так шло развитие русской литературы по крайней мере до революции, от поэтов круга Пушкина до кружка Станкевича. Пушкин не открыл никакого нового поэтического языка: в его кругу все так писали, это была речь круга, но только вот Пушкин говорил этой речью лучше своих друзей; недаром же многие годы то или иное стихотворение Жуковского приписывалось Пушкину, пока не выяснилось, что писали они вместе. Недаром же Белинского обвиняли в том, что, мол, Станкевич все наговорил, а он, Белинский, все взял и записал. Достоевский – единственный член кружка Петрашевского, кто услышал и угадал в разговорах этого кружка новую речь, новую мифологию мышления, новую литературу. Он действительно все списывал, но не из стенограммы разговоров, а из того непроизнесенного диалога участников разговоров, диалога, происходившего в головах собеседников, когда уста натыкались на ключевые слова вокруг событий этого кружка. Разговоры узкого и сплоченного кружка – это новая речь, окруженная мутным полосканием затертого официального общепринятого языка, и новая литература всегда возникает с угадыванием новой речи, рождаемой только в кругах и кланах. И когда такие круги исчезают, возникают в литературе дурные стилизации, когда подражание стилю разговора умерших или ушедших в прошлое сочетается с глухотой к окружающей тебя речи (толстофадеевщина). Последним всплеском благотворной кружковщины были отношения в кругу Белого-Блока: но, уже завороженный и погубленный надеждой на всеобщий язык преображенного человечества, Андрей Белый заметил и ввел в свою литературу лишь ритмы и интонации своих личных разговоров с Блоком; вместо того чтобы разобраться и услышать новую мифологию речи, рождавшейся в их отношениях, он взгромоздился и пришпорил все мифологические конструкции, с грохотом катившиеся паровозом эпохи, сработанным инженерами человеческих душ. Но попытка разобраться в загадке интимного разговора была все-таки сделана, и в одной из лучших книг об Александре Блоке Андрей Белый так оправдывает неспособность передать «литературу» своих разговоров с Блоком: «У нас есть две пары ушей: одни слушают внешнее слово, текст слов, другие слушают внутреннее. Когда бодрствуют одни уши, то неизбежно погружаются в сон другие». Андрей Белый не учел еще третью пару ушей, которая никогда не дремлет.

Проза, растущая из речи закрытого круга, неизбежно бессюжетна, поскольку жизнь такого круга происходит в разговорах, а не в действиях. Сюжетом в такой прозе становится прослеживание судьбы однажды сказанного слова, существенного, ключевого в ту зиму, для этой весны, и судьбу этого слова надо проследить в нагромождении посторонних разговоров. И потом еще так всё зашифровать, «чтобы никто не догадался, что это песня о тебе» (советская песня). В ход идут цитаты из классиков, когда нельзя процитировать прямую речь знакомого; переписываются страницы иностранной литературы там, где герои ведут себя так же, как наши знакомые вчера, сегодня и завтра. Тут мы и возвращаемся к проблеме перевода. Если русская литература понятна в конечном счете только в России, то проза Улитина до конца понятна только улитинцам. Ее нельзя перевести на советский, общеупотребительный язык: она перестанет быть литературой своего круга, то есть литературой вообще. Но это трагедия не прозы Улитина, а советской жизни.

Напомню, что вместе с окончательной победой социализма в России советская власть перешла от чисток партаппарата к химчистке русского языка и вместе с физическим уничтожением фракций и кружков в России утвердилась советская речь как единственно возможная и мыслимая: из языка партийных лозунгов она превратилась в речь каждого в отдельности и вместе взятых и арестованных. Но вот, с 60-х годов, вместе с разоблачением культа одной только личности было реабилитировано право двух личностей обсуждать друг друга хотя бы в стенах личной квартиры. Вновь зазвучали разговоры о Шиллере, о славе и судьбе под водки пламень голубой. Вновь кружок Пушкина не общается с кружком Станкевича, и оба кружка не желают иметь ничего общего с кружком Асаркана; в каждом кружке понимают друг друга с полуслова, свои ужимки и прыжки, своя речь. И свои тайные собранья по четвергам и субботам. Но у заново народившихся кружков – одно существенное отличие от кружков прошлого века: московские круги шестидесятых напоминали тайную организацию, а речь, складывающаяся из разговоров в этих кружках, была похожа на шифровку. Это и возвращает нас к прозе П. Улитина и к эмиграции – внутренней и внешней. Чтобы понять и принять литературу, возникшую на речи в кругах 60-х годов, надо понять и принять наличие шифрованности в отношениях в те годы. Невыясненность тайны и загадки, объединяющей одной судьбой двух людей в разговоре, превратилась в секретность и хорошо охраняемую привилегию встречи людей, объединенных одной тюрьмой. В такой ситуации ничего нельзя сказать открыто: нельзя употреблять имен, нельзя впрямую рассказывать прошедшие события, и характеры новых героев неоднозначны: каждый ведет себя и говорит одно на публике и другое в четырех стенах интимного разговора.

«В нашем кругу таких слов не употребляют. В нашем кругу таких поступков себе не позволяют». Такое можно услышать в нашем кругу. Не важно, какие слова и какие поступки. Главное, что мы – кучка избранных, заклятых друзей, а вокруг нас вьюга советского хамства, единственная защита от которого – стены разговора, понятного только нам, только людям нашего круга. Так, за четырьмя стенами квартиры, где мы собираемся по четвергам, ревет советская феня, варварский язык завоевателей иностранцев; их можно называть, в зависимости от вкуса к философии и религии, варягами, греками, марксистами или евреями, народом или государством; но феня их чужда четверганистам, говорящим четвергазмами. В разговорах на четвергах могут просачиваться советизмы – но лишь те, что недоступны переводу на язык нашего круга. Мы читаем газету «Правда» между строк, как иностранный плохо усвоенный язык: по употреблению слова в контексте стараемся угадать его словарное значение.

Такое состояние ума называется «внутренней эмиграцией». Но этого ярлыка не может избежать ни один российский круг близких по духу или по телу людей, будь то кружок западников или славянофилов, партийных работников или демдвижников: все они одинаково далеки от народа, и под этим нужно понимать чуждость речи конкретного круга (традиционно закрытого) так называемой общепринятой речи, в наше время – советской. Она, эта общепринятая речь, всегда воспринимается как враждебная, как иностранная, лишенная той интимности, которой наделена речь близких людей одного круга, той интимной тайны, которая и есть горючее, зажигающее мотор закрытого разговора. Выходя за четыре стены той квартиры, где происходят четверги, очередной Четверган переходит на советскую официальную феню, стараясь протащить в нее свой жаргон, свои четвергазмы, переводя «наш» язык на «их» иностранный. «Они» – иностранцы, «мы» – свои исконные русские люди.

Но вот мы оказались настоящими эмигрантами, а не внутренними, мы вывернули себя наизнанку в эмигрантскую жизнь, показали свое эмигрантское нутро и оказались иностранцами, заброшенными на парашюте отъезда на чужую территорию, к туземцам, которые лопочут на своем непонятном нам языке. И, оглянувшись, мы снова обнаружили себя за железным занавесом, по другую сторону, когда Россия – она «за шеломенем еси». Точнее, что железный занавес, щит-шеломень, переместился и отделяет теперь не только порог нашей квартиры, когда он отождествлялся с железными воротами КГБ советской речи; теперь железный занавес переместился на государственные границы и наглухо задвинул засовы русской речи вообще. То есть если, сидя в своем закрытом кругу, мы привыкли относиться к советской речи как к иностранной, считая своей родной – речь своего круга, то теперь в подтексте оказался весь русский язык целиком, а сами мы, его носители, тоже каким-то образом нигде – ни здесь, ни там, в подтексте. Если раньше мы вылавливали в официальной советской печати намеки на судьбы и приговоры нашего закрытого круга, то теперь, раскрывая газету на другом языке, мы рыскаем по дебрям чужого языка и, когда встречаем любое упоминание российской куролесицы, наши глаза вспыхивают светом зияющих высот. Совершенно неважно, что упомянуто: советское завоевание космоса или арест знакомого нашего знакомого инакомыслящего, фотография Лубянки или улицы, где жил сам, разрядка, олимпийская зарядка, закидывание выездных виз на дальние расстояния или прекращение гонки вооружений. Все, что проглядывает сквозь щели железного занавеса, становится одинаково важным, без разбора. Для нас, соглядатаев оставленной жизни, характерна неразборчивость. Раньше были важны лишь разговоры своего круга, теперь они разрослись во весь Советский Союз, от края и до края, от моря и до моря. Советский солдат-оккупант под портретом первого секретаря Политбюро стал столь же родным, как и глаза друга.

Точнее, это так для тех, для кого это так. Безобразность эмигрантских споров, ссор и полемики состоит в том, что те из эмигрантов, кто продолжают считать себя русскими гражданами, несмотря на паспортную приписанность к другим странам и континентам, начинают выступать не от имени своего круга, принадлежность к которому «там» и означала быть «русским», но от всей России сразу, от имени и по поручению. Прекрасная запутанность личных ссор обрушилась в загадочный скандал: оливы здесь – осины там. Но принадлежность к своему кругу избранных по отпечатку гораздо глубже, и вот люди, говоря за всю Россию от имени и по поручению неизвестно кого, имеют в действительности в виду позицию своего круга, что и здесь проявляется в неприязни к посланникам других кругов; но только разгром этих враждебных группировок идет уже от имени всей России, и личные враги тут же вырастают в статус «врагов народа».

Россия, Москва, народ и правительство – все, что было жизнью лишь разговора своего круга там, превратилось здесь в символ веры, и разговор в эмиграции принимает инквизиционный характер, когда к осуждению взглядов противника приплетается неприязнь к выражению его глаз: ведь он не свой, не наш, из другого круга, где у всех носы загнутые (или курносые); но раньше мы от курносых носы воротили и только; а теперь, оказавшись в одном тазу и пустившись по морю в грозу, мы должны осуждать их от имени и по поручению всей «нашей» России, поскольку они себя тоже отождествляют со всей «их» Россией: ведь и у тех и у других за железным занавесом общая география. Такой разговор не сулит продолжения, это мертвый конец, и в этом, пожалуй, главное оправдание моей пораженческой позиции. Моя же пораженческая позиция состоит в том, что мы для России – потеряны; мы стали полноправными представителями того самого загнивающего Запада, и, даже если что-то издаем по-русски, мы ничем не отличаемся от британца из Турции, пишущего по-турецки, или француза из Марокко, продающего апельсины: он ничего другого не умеет делать, хотя столь же горячо переживает за своих турецких или марокканских бывших сограждан в бананово-лимонном Сингапуре. То, что мы говорим по-русски и пишем по-русски, поскольку на другом не обучены, не лишает абсурдности ставшие столь популярными призывы к западной мировой общественности со стороны русских эмигрантов, живущих, между прочим, по западную сторону от железного занавеса: «Когда наши танки вступят на нашу территорию, не говорите, что мы нас не предупреждали». Так может выражаться только человек, который страдает раздвоением личности: от имени себя здешнего по поручению себя тамошнего. Только себя тамошнего он отождествил со всей Россией, а себя здешнего воображает чужаком и непонятым одиночкой, несущим на своем эмигрантском горбу всю Россию. Но на самом деле он несет лишь самого себя.

В гостиных свободного мира, от Нью-Йорка до Иерусалима, сидят мрачноватые молчаливые скептики и на светский вопрос «А правда ли, в России нет свободы слова?» начинают горячо размахивать руками, подкрепляя ломаную речь красноречивыми жестами, чтобы изложить свою обрезанную отъездом жизнь на другом языке. Они уехали ввиду отсутствия свободы слова и потеряли эту свободу слова физически: ввиду не возможности изложить на чужом языке свою проникновенную мысль об отсутствии свободы слова в родной речи. Другая жизнь – это всегда иностранный язык, и этот язык надо учить, угадывая в нем родную речь, как в обратном переводе: учить хотя бы на том уровне, чтобы ввести в свой обиход новые русские слова о других лицах, улицах, событиях. Так развлекался Набоков, вначале транскрибируя любимые русские стихи английским алфавитом, а потом догадался, что в его благодарности отчизне «за злую даль» уже скрыта идея нимфетки Лолиты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю