Текст книги "Эмиграция как литературный прием"
Автор книги: Зиновий Зиник
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)
Другой язык [33]33
«Вавилон», сетевой журнал, 7.08.2004. http://www.vavilon.ru/inmylife/07zinik.html
[Закрыть]
Мы рождаемся безмолвными. Вначале мы умеем только смеяться и плакать. Слово – всегда чужое, всегда не твое, оно всегда чье-то еще. Каждое слово навязано нам с рождения: в первую очередь, нашими родителями. Вместе с бунтом против родителей, против старших мы как бы хотим освободиться от собственной речи, но и этот наш протест мы можем изложить лишь тем же самым, чуждым нам, словарем. Эти чужие слова становятся своими лишь благодаря нашему особому выговору, акценту, всему тому, что называется манерой речи.
Но и манера речи изначальна неоригинальна. Она подражательна, очень часто взята напрокат у кого-то еще, как пиджак с чужого плеча.
Я не помню собственной манеры речи до встречи (в годы моей юности) со своим ментором, интригующей и гипнотической фигурой Москвы 60-х годов, Александром Асарканом. Я подражал ему во всем: не только в образе жизни и во взглядах, но и в походке, в жестикуляции и, естественно, в манере речи. Эта подражательность у меня на глазах пародировалась заклятым другом Асаркана, Павлом Улитиным. Улитин научил меня превращать слова разговоров вокруг в литературу. В отличие от Асаркана, свободно говорившего по-итальянски (он читал доступные в Москве тех лет итальянские коммунистические газеты), для Улитина второй язык был английским. Оба знали свою часть западного мира лучше, может быть, чем коренные жители Рима или Лондона. Но дело не в актуальных (или устаревших) деталях жизни за границей из уст людей, никогда советскую границу не пересекавших (оба встретились в стенах Ленинградской тюремно-психиатрической больницы в сталинские годы). Дело в том, что английский язык – в устах или в цитатах Улитина – был противопоставлен в моем сознании итальянщине Асаркана. Это был другой язык – другая речь с иной интонацией и ритмом. Английский язык (язык Улитина) освободил меня от подражательного рабства в тоталитарной римской империи Асаркана. В рамках этого английского все, чему научил меня Асаркан, перестало быть диктатом чужой речи, стало частью меня самого.
Итальянский я так и не выучил. Но английский стал и для меня вторым языком. Я до сих пор сталкиваюсь с подробностями лондонской жизни (а я в Лондоне уже тридцать лет), впервые услышанными от Улитина в кафе «Артистическое» в Камергерском переулке, где Асаркан с Улитным создали в своих разговорах за столиком своего рода вымышленную Европу. Именно в эту Европу я и эмигрировал, когда уехал из России.
Из России ли? Или из определенной манеры речи, обрекающей меня на подражательность, вторичность? Я уехал за границу, потому что хотел говорить на другом языке: стать иностранцем. И это не тавтология. Человек меняет язык и паспорт, когда хочет уйти от навязчивости родного ему национального сознания или же свой опыт может осознать лишь в рамках другой литературы. Однако в самом этом шаге – ловушка. Мы уходим в иное словесное общение, потому что не решаемся (или нам запрещают) высказать на родном языке нечто существенное для себя. Мы прикрываем страх перед собственным высказыванием – страх перед самим собой – переходом на чужой язык, где говорящий заранее стеснен, несвободен, официально избавлен от ответственности за собственные слова. Я свободно пишу на английском о том, что связано с Россией (такого по-русски я бы сказать никогда не решился), а на русском я пишу о своей лондонской жизни – скажем, как сейчас, о роли английского в моей жизни. Но иногда случается и говорить на английском об Англии и на русском про Россию: тут-то и начинается истинная свобода, потому что двойной скачок – в обратном переводе с оригинала – избавляет от страхов, навязанных манеризмами речи и табу, заученными с детства.
Когда я приехал в Лондон тридцать лет назад, мой разговорный английский был непригоден для общения. Я учился разговаривать заново. Наученный горьким опытом подражания, я отказался от систематических тренировочных курсов, я даже избегал стандартных разговорных оборотов речи и клише. Более того, я принципиально лишь вполуха вслушивался в мелодию и интонацию английской речи вокруг. Я учитывал и запоминал, конечно же, многое. Но с самого начала я пытался говорить так, чтобы не разрушать своего внутреннего ритма речи, подстраивал свой английский синтаксис под свои собственные разговорные интонации. Может быть, сыграла роль и моя работа на радио: я на довольно раннем этапе этой своей «другой» жизни мог вслушиваться в свой иностранный голос со стороны, себя корректировать. С какого-то момента я перестал чувствовать, что говорю на иностранном языке, именно потому, что исказил, перекроил свой английский под себя самого. Выражается это и в том, что заодно изменился и мой русский. На английском невозможно изъясняться туманно. Избегаю я и того, что непереводимо на английский, – вроде уникальных каламбуров или фольклорных оборотов речи. Я считаю, что истинная поэзия – это как раз то, что не теряется в переводе. От всего остального следует избавляться.
Едва научившись говорить на другом языке (на языке своих родителей или туземном языке новой родины), мы уже начинаем эти чужие слова корежить, изменять, подлаживать под себя. Так поступает даже дитя, бубнящее свою первую заумь. Получается, что чужое становится своим лишь через насилие. Потому что выработка манеры речи – это не просто фонетика. Точнее, изменение манеры речи отражается на физическом облике человека. Другой язык меняет выражение твоего лица. Когда автор первого английского словаря Самюэль Джонсон пригласил Вольтера отправиться вместе на Шотландские острова, тот отказался, объяснив, что слишком стар, а главное: давно лишился передних зубов и поэтому не способен произнести определенного английского артикля the («тхе» как называл его Пушкин) и поэтому останется дома. Небезызвестно и английское выражение stiff upper lip (буквально: с неподвижной верхней губой), подразумевающее аристократически горделивую, стоическую, игнорирующую плебейские жалобы манеру поведения и речи. Попробуйте произносить слова в такой манере неделю-другую, и вы заметите, как изменится выражение вашего лица: уголки губ презрительно опустятся, подбородок выдвинется вперед, вся осанка станет неприступной.
Но есть и другая, довольно обманчивая манера английской речи, противоположного толка. Это подбадривающее хмыканье, поддакивание по ходу разговора с вежливым, то и дело, кивком. Манера эта крайне заразительна. Когда я после пятнадцатилетнего перерыва снова появился в Москве, мой старый друг, послушав и поглядев, как я общаюсь с другими, даже предупредил меня в кулуарах, что я веду себя слишком заискивающе. Мол, все время поддакиваю и киваю собеседнику. Но в английской речи – это вовсе не заискивание: это способ дать понять, что собеседнику предлагают свободно выговориться, изложить свои мысли в благожелательной атмосфере, с внимательным слушателем. И лишь потом, когда он поставит точку, тут-то и начнется жесточайший разгром всего им сказанного от начала и до конца.
Пора, пожалуй, поставить точку и мне.
Существует ли эмигрантская литература? [34]34
Russische Emigration von 1917 bis 1991. Literatur – Sprache – Kultur. lnternationale Tagung. 15–18 Oktober 2003.
[Закрыть]
Вроде бы русской литературы в эмиграции больше не существует. Потому что кончилась эмиграция. Так, во всяком случае, следует из программы конференции в Майнце. Ее организаторы обозначили границы эмигрантской литературы началом советской власти – датой Октябрьской революции, и ее концом – в начале Перестройки. Феномен эмигрантской литературы, таким образом, – это двойник, рефлексия на политическую ситуацию в России, это незаконное дитя русской революции, искаженное отражение России извне – в тусклом железном занавесе советской власти.
С этой политизированной точки зрения эмигрантская литература третьей волны (то есть тех, кто, как и я, покинули Россию в 70-е годы прошлого столетия) – порождение (отражение) эпохи «самиздата». Мы до сих пор недооцениваем, до какой степени политические настроения в первом мире пролетарском государстве зависели – в марксистском духе – от развития техники. Появление магнитофонов породило первую неподцензурную форму самовыражения – песни под гитару. Они распространялись в виде магнитофонных кассет. Я, в свою очередь, принадлежал второму поколению – обладателей личных пишущих машинок. Это механическое устройство «брало» как минимум четыре копии – этого было достаточно, чтобы почувствовать себя писателем, независимым от властей.
Поскольку этот разговор об эмигрантской литературе начался на конференции в Майнце, родине Гуттенберга, уместно назвать пишущую машинку советским вариантом гуттенбергского печатного станка. Печатные станки существовали и до Гуттенберга. Но он сумел сделать печатание книг массовым, доступным, в принципе, каждому. Каждый, при наличии финансов, мог индивидуально произвести на свет свой печатный вариант Библии. Благодаря печатному слову, солидному переплету, доступности издания даже ересь обретала весомость и авторитет.
Пишущая машинка вынесла на поверхность, на белый лист бумаги, всю подпольщину советского сознания, андеграунд совестливого российского ума. Незримый, зашифрованный в сталинскую эпоху раскол в умах стал зримым. Личное стало общественным, кухонные споры – уличной полемикой. Ситуация эта породила целое поколение моралистов, разглагольствующих о достоинстве личности, правах человека и исторической ответственности, о национальной вине и соучастии в содеянном. Это были классические дилеммы эпохи: где кончается право на выживание с презрением ко всяческой идеологии и где начинается предательство, то есть смерть другого по причине твоей аполитичности и твоего права на выживание? Где кончаются твои утопические идеи и начинается массовое убийство?
Именно в ту эпоху в разговорах замелькали категории «мы и они», «интеллигенция и власть», «Россия и Запад». Именно эти идеологические дилеммы и породили раскол в российском обществе (то есть в рядах российской интеллигенции, образованных классов) и привели в конечном счете к массовой эмиграции. Эти дилеммы эмигранты увезли с собой в чемоданах за границу, протащив их сквозь железный занавес, к тому времени изрядно, нужно сказать, поржавевший, продырявленный, частично рухнувший. Ключевым в эмигрантской полемике той эпохи был вопрос: откуда взялась советская власть – выросла ли она на российской почве, в рабском сознании нации, или же была экспортирована извне, евреями, западниками, марксистами?
Полемический грохот в литературной полемике тех лет до сих пор отпугивает нынешнего читателя в России от всей эпохи семидесятых, в то время как западный читатель довольно быстро насытился и потерял интерес к кровожадной экзотике этой литературы (вроде ужасов исправительно-трудовых лагерей и тюремных психбольниц). И современники, и последующее поколение относятся к этому периоду российской истории настороженно. Точнее, этот период почти сознательно игнорируют, замалчивают. Такое впечатление, что всех больше устраивает разговор о макабре сталинизма или анархии «перестройки», не эти мрачные и смутные семидесятые, когда слишком многие так или иначе оказались замешанными в интригах аппарата власти. При этом сами участники процесса, семидесятники, не подозревали (да и до сих пор, по-моему, не отдают себе отчета), за чей, собственно, счет велась полемика о гражданской совести и вине (и в смысле спиртных напитков тоже) и, вообще, что происходило во внешнем мире, за пределами их самиздатского переплета.
Со времен Пушкина («не продается вдохновенье, но можно рукопись продать») русская литература, как всякая другая, чтобы выжить, нуждалась в двух вещах: в читателе и в деньгах. Эмигрантская литература, в этом смысле, не хуже и не лучше всякой другой. Эта литература печаталась и распространялась в первую очередь вне России. Более того, она по своей изначальной затее была «переводной» литературой, потому что была литературой разъясняющей, просвещающей внешний мир о конфликтах в России. То есть эта литература была нацелена, направлена на западного читателя.
Читателя надо увлечь: если не любовным романом, то – романом ужасов. А ужасов в России было достаточно, особенно при советской власти. Но в 70-е годы несколько опостылевшие готические страхи холодной войны и железного занавеса постепенно трансформировались – в умах западной аудитории – в апокалиптический ужас перед атомной бомбой, в страх тотального самоуничтожения человечества – в угрозу атомной войны, войны атомов, распыления человеческой истории в хаосе атомных частиц, полной аннигиляции.
Я не буду сейчас задаваться вопросом, насколько этот научно-фантастический ужас был обоснован исторически. Ясно одно: те, кто получали выездную визу в 70-е годы, были гайкой и винтиком – атомом? – в этой ядерной машине страха, тождественного ужасу смерти, концу мира в сценарии апокалиптической конфронтации западной цивилизации и советской империи. Неудивительно, что каждый из нас – как часть этой ментальной ядерной бомбы – воспринимался крайне серьезно. Мы и были, в каком-то смысле, механизмом этой самой бомбы. Нас надо было изучать. Любопытно, что те, кто воспринимал литературу как политическую организацию, прибегали в ту эпоху к армейскому жаргону 20-х годов: «литературный фронт», «взять в обойму» (и даже слово «магазин», по-русски означающий и торговую точку, и ту самую «обойму» огнестрельного автоматического оружия, – по-английски означает еще и журнал).
Специальные государственные агентства – от исследовательских центров и разведывательных управлений до академических институтов – получали в тот период огромные фонды и субсидии на печатание, распространение и засылку в Россию «свободной» литературы. Ни в какую другую эпоху немыслимо было бы полностью субсидированное существование, скажем, такого толстого и литературно посредственного журнала, как «Континент», объединившего «прогрессивные» силы эмиграции; или же энтузиазм и размах работы радиостанций на русском языке в Европе и Америке. Это был ренессанс русской литературы в изгнании за счет фондов оборонного комплекса западной цивилизации. И происходило это не по причине циничной манипуляции общественным мнением (точнее, не только поэтому): русская литература в эмиграции была частью большого увлекательного сюжета. Нас увлекал этот фильм ужасов. Нам всем было интересно, чем это все закончится.
Но звездный час миновал: мы больше не представляем никакой политической силы. Но была ли она вообще, эта политическая сила, эта обойма, этот магазин у нас в руках? Или она была такой же фикцией, как и угроза ядерной катастрофы?
Если воспринимать эмиграцию лишь в этом политическом плане – то да, ее роль была фиктивной. Достаточно проглядеть литературу, созданную ангажированными авторами эмиграции. Сомнительность их гражданской позиции сейчас очевидна. Скажем, разговоры о вине за соучастие во всем, что творилось при советской власти. Те, кто уезжали в те годы с политической мотивировкой, утверждали, что именно от этого соучастия они и уходили. Но с такой же логической неопровержимостью можно утверждать, что их отъезд продлил жизнь режиму, лишив его какой-либо моральной оппозиции, в то время как те, кто оставались, были, наоборот, внутренним двигателем, ускорившим процесс развала советской власти.
Более того, есть еще и иная, «внепартийная» – отчасти марксистская, – точка зрения. Советский режим, мол, державшийся на цензуре, рухнул, скорее всего, вне зависимости от того, кто уезжал, а кто оставался, кто распространял самиздат, кто печатал тамиздат, а кто получал зарплату в ящике. Режим рухнул в связи с очередной технической революцией – с распространением компьютеров и видео, с той же неизбежностью, с какой эпоха «оттепели» была связана с распространением пишущих машинок и магнитофонов. Советская власть рухнула, потому что она стала странным курьезом истории и вынуждена была себя реформировать, самоустраниться.
Россия перестала представлять собой какую-либо угрозу Западу – политизированная литература в эмиграции потеряла аудиторию. И действительно, что это за эмиграция, если границы открыты и можно вернуться в любой момент? И что это за литература изгнания, если цензуры нет и все написанное за границей может быть напечатано на родине? Авторам вроде меня, продолжающим сочинять про свою жизнь «там и здесь», предлагается или вернуться обратно в Россию, или брать пример с Сомерсета Моэма с его историями про англичан в Бирме где-нибудь в бананово-лимонном Сингапуре. Определив именно таким образом цель и суть эмигрантской литературы, участники конференции в Майнце приравняли себя к архивистам, раскапывающим мертвое прошлое – свое собственное или своих собратьев по перу. О нас можно говорить только в прошедшем времени. Мы – мертвые души. Или живые трупы.
Вот именно. Мертвые души. Так советские органы называли тех, кто переселился на постоянное место жительства за границу. Они – умерли для родины, выпали из реестра советской жизни, из переписи населения. И я, в каком-то смысле, предпочитаю именно эту формулировку, а не дефиницию меня как диссидента или конформиста. Потому что эти роли – диссидента и конформиста – зеркальные образы. И когда эти роли были отыграны, попали на свалку истории, закончился и политический спектакль этой эпохи. А поскольку в подобном политизированном взгляде на литературный процесс эмигрантская литература – это рефлексия на общественные явления в России, то, получается, наступил конец и эмигрантской литературе. Это значит, пришел конец и мне. Точнее, моя литература в подобной концепции литературного процесса и не начиналась, потому что я никогда не был частью некоего общественного явления в России. Я не боролся активно с советской властью (не выходил на демонстрации протеста, а если и подписал пару писем в высшие инстанции, то только потому, что эти письма защищали моих личных друзей, а не идеи, – но и об этом я жалею, потому что не следовало вообще вступать в переписку с властями) и я никого в России не представлял: кого я мог представлять, если всю московскую жизнь потратил на то, чтобы уйти от общественного – в личное, в жизнь своего круга друзей? Значит ли это, что меня в литературе не существует?
Но я-то знаю, что я существую. Я существую, но – в другой литературе. Эту литературу я и называю эмигрантской, потому что ее суть, тема, сюжет – именно уход, отъезд из России, отказ от идеи единства с метрополией. Точнее, отказ от включенности в российский общественно-политический процесс. Это не значит, что «моя» эмигрантская литература не была инспирирована железным занавесом или атомной бомбой. Но сейчас, когда нас, писателей в эмиграции, окончательно лишили политического статуса, на поверхность стали выплывать именно забытые или замалчиваемые, почти мифологические для России, – вне текущей политики – мотивы эмиграции.
В моем случае это было более ли менее осознанное желание испытать, пережить все то, что с детства подавалось как чуждое и враждебное, – иностранщину. Каждый из нас втайне хотел жить другой жизнью. Я уехал за границу, потому что хотел стать иностранцем. И это не тавтология. Человек меняет язык и паспорт, когда хочет уйти от навязчивости родного ему национального сознания, как Беккет, или же свой опыт может осознать лишь в рамках другой литературы, как Конрад. Однако в самом этом шаге – ловушка. Об этом говорят герои Беккета: они хотят освободиться от собственной речи, потому что каждое слово навязано нам с рождения – и в первую очередь нашими родителями. Парадокс в том, что этот наш протест мы можем изложить в России или для России лишь тем же самым, чуждым нам, словарем. Иностранец в России, как известно, существо не от мира сего, немец, то есть немой, безмолвная тень другой жизни. Он говорит на другом языке. Эмигрант пытается это прошлое, чужой для него язык, экспроприировать и перевести его на свой родной. Отсюда эмигрантский мотив раздвоенности – попытка самоизоляции и, при этом немыслимость разговора об этом вне общения с теми, от кого пытался отделиться. И парадокс этот существует вне зависимости от политической ситуации в России и за ее пределами.
Есть разные интерпретации эмиграции как отчуждения – от библейской идеи потерянного Рая до фрейдистского мотива жизни вне материнской утробы. Лозунг российской эмиграции до Второй мировой войны – «Мы не в изгнании – мы в послании» – потерял свой смысл. Нас никто никуда не посылал. Лозунг следовало бы сейчас сменить: «Мы не в изгнании, не в послании, мы – в подсознании». По словам Энтони Бёрджесса, Россия – это подсознание Запада. Мы – часть этого подсознания на Западе. Из этого подсознания – из фрейдистской фикции – мы и пытаемся вырваться в другой мир. Вот именно: приходишь к выводу, что эмиграция (если довести формулировку эмиграции как отчужденности, остраненности, до своего логического конца) – это переселение в мир иной. И поэтому, от Сократа до эпохи германского готического романа, эмиграция и изгнание – равнозначны смерти. Вопрос о существовании литературы в эмиграции сводится, таким образом, к вопросу: существует ли жизнь после смерти?
Что происходит за смертельной чертой, мы не знаем. В обычной ситуации мы видим лишь фасад смерти: умирающий в постели, тело покойного в гробу, церемония в крематории, надгробие на кладбище. Что происходит за церемониальной чертой этого перехода? Мы не знаем, что такое «тот свет», существует ли он вообще? Потому что смерть всегда не твоя, она случается с кем-то еще (и поэтому для ревнивого ума смерть всегда изменница и предательница). Эмиграция – это своего рода симуляция подобного состояния. Эмиграция при советской власти и была симуляцией смерти. Миссия эмиграции – в доказательстве того, что тот свет – существует. (Поэтому эмигрантам почти всегда завидуют, их презирая.)
Но как же передать сведения о существования иных миров тем, кто остался там, куда нет возврата? Оказавшись за чертой, за границей, ты сам становишься фикцией для тех, кто остался. Ты их жизнь знаешь и понимаешь. О твоей жизни они могут лишь фантазировать, придумывать твое заграничное (запредельное) существование, как им заблагорассудится. Ты-то знаешь, что ты – не фикция. Однако тебе не верят, даже получая от тебя регулярно письма: а что если их сочиняют твоим почерком за тебя в соответствующих органах? Почему бы нет?
Это как с Богом. Бог знает, что он существует. Он видит всё, всё слышит, всё знает. Но не способен убедить в этом людей: они считают, что Бог – фикция, несмотря на библейские хроники и свидетельства апостолов. Это как стоять у приоткрытой двери. В другой комнате хорошо знакомые тебе люди яростно спорят: существуешь ли ты или уже умер? Ты слышишь их слова, ты даже видишь их жесты. Но они тебя не видят. Ты знаешь, что ты существуешь, но у тебя нет никакой возможности предоставить доказательства. Ты можешь крикнуть, хлопнуть дверью, дать знак. Но эти звуки и знаки будут интерпретироваться ими крайне субъективно, как некие случайные совпадения или хаотически природные явления. Ты знаешь, что они должны верить в твое существование объективно. Но убедить их в этом невозможно.
Пока ты не появишься перед ними сам – во плоти. Но и тут своя «призрачная» проблема. Ты уже умер для тех, кто остался. Визит в Россию без границ, спустя четверть века, – это посмертное явление призрака: ты видишь, что произошло в твоем доме, пока ты был мертв. Они видят не тебя (обновленного и изменившегося в опыте эмиграции), а того, каким они тебя помнят в прошлом. Они тебя узнают, но не совсем. В этом визите есть нечто ненатуральное, незаконное: ты видишь то, чего тебе не полагалось знать, – все то, что произошло в этом земном (российском) мире после твоей смерти. Готический железный занавес рухнул, нет больше ни самиздата, ни тамиздата, но проблема неузнаваемости, вечной иностранщины осталась. Это и есть один из главных мотивов той литературы, которую я хотел бы назвать эмигрантской.
Поэма в прозе «Мертвые души» была написана Гоголем, как известно, в Риме, где он провел большую часть жизнь в добровольной изоляции вне России. Я не считаю, что любой роман, написанный вне России, следует считать эмигрантским. В таком случае главными эмигрантами в русской литературе станут Тургенев, Достоевский, Солженицын. Даже эмигранты «в законе» не обязательно эмигрантские авторы. Многие сочинения Набокова – просто-напросто истории про русских за границей. Чехов тоже про такое писал. Или все тот же Сомерсет Моэм. Зато набоковская «Лолита» – роман, написанный по-английски, без единого русского персонажа, несомненно блестящий образец эмигрантской прозы России XX столетия. Не потому, что Гумберт Гумберт – француз, иностранец в Америке. А потому, что в его одержимости Лолитой – ностальгия Набокова по своему российскому детству, по утерянной России, обесчещенной большевиками, России, ставшей для него зарубежьем.
Гоголь чувствовал себя в России иностранцем без большевиков и железного занавеса – и не только из-за своего украинского происхождения. Его недаром интриговали готические сюжеты – беспочвенность бытия призраков. И в этом смысле – в интерпретации эмигранта как призрака – сюжет в «Мертвых душах» чисто «эмигрантский»: Чичиков, этот фантом русской жизни, неясно откуда возникший, создает себе респектабельное прошлое, скупая чужое: в виде реестров покойных крепостных – мертвых душ. Так призрак накидывает на себя одежду из гардероба живых людей.
Но прием этот – чистая фикция: никто в России во времена Гоголя не требовал от тебя списка крепостных для подтверждения твоего общественного и финансового статуса. Или же у тебя было богатое поместье и дом в городе, или нет. Или ты разбазаривал деньги в столичных ресторанах и приглашал весь свет на ежегодные балы у себя в доме, или нет. Все эти реестры «мертвых душ» никому не нужны, кроме как Чичикову, чтобы присовокупить их к своему архиву в пресловутой шкатулке – для обогащения его пестрого прошлого (а вовсе не его дырявого кармана), и чтобы был повод для визитов туда, куда его иначе на порог не пустили бы; нужны эти бумажки еще и самому Гоголю – чтобы с этим реестром, как с паспортом, пробраться в некую вымышленную страну, со своей чичиковской историей, и потом выдать ее за истинную Россию.
Потому что без нового прошлого невозможно начать другую жизнь. Однако прошлое раздвоилось. Железного занавеса давно нет, но не стоит пренебрегать этим опытом эмигрантской раздвоенности в литературном плане. Русская литература в эмиграции была отделена от остального мира и от дореволюционного прошлого России в той же степени, что и советская литература в метрополии. С открывшимися российскими границами заново слышен и классический мотив российского изгнанничества – в духе Лермонтова: ощущение бездомности у себя на родине, и собственной чуждости за границей. Ты – в родном доме, где тебе больше нет места. Парадоксально, именно об этом в открытую говорили такие писатели Америки, как Джеймс Болдуин (особенно в романе о Нью-Йорке «Другая страна»), эмигрант из Гарлема, переселившийся в Париж. Вот и мы – мы и есть негры русской литературы. Или, нет, в отличие от бело-эмигрантов, мы – эмигранты красные, краснокожие, потерявшие советскую «красную» родину, исчезнувшую с лица земли, как в свое время дореволюционная Россия для белоэмигрантов. Собственно, с развалом Советского Союза наше прошлое потеряло географические очертания. Мы потеряли прежнее прошлое. Мы отказываемся от прошлого, данного нам географией нашего рождения, чтобы обрести его заново за границей, как это сделал Гоголь через Чичикова.
Но для этого не обязательно эмигрировать буквально. Мой отец (он скончался два года назад) тоже оказался без родины. Я потерял родину, когда уехал из советской России в 70-е годы. Я покидал свою страну. Своя страна покинула отца в 90-е годы с развалом Советского Союза. Страна ушла у него из-под ног. Умирая, практически без сознания, он повторял одну фразу: «Я здесь… а может быть, не совсем здесь».
Не в этом ли истинная суть эмигрантской литературы: вне зависимости от политической географии сюжета говорить от имени тех, кто затерялся меж двух миров? И в этом смысле русская литература в эмиграции только начинается.