355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зиновий Зиник » Эмиграция как литературный прием » Текст книги (страница 4)
Эмиграция как литературный прием
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:40

Текст книги "Эмиграция как литературный прием"


Автор книги: Зиновий Зиник



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)

Отсюда ненависть эмигранта к самому себе, переносимая, порой, на других, – феномен, опять же, классического случая одержимости бесами. Отсюда же – помутнение языкового сознания, когда эмигрант начинает изъясняться на невразумительной тарабарщине – смеси всех языков его эмигрантского бытия. (Например, английское слово cash – наличные – превратилось в русскую «кашу», ассоциирующуюся с жаргонным «наваром».) Мат, перебравшись на Запад, начинает носить характер не столько богохульственный (поскольку вокруг уже нет советских парадных лозунгов для оплевывания), сколько, я бы сказал, загробный характер. Дело в том, что матерщина, в отличие от ординарной и логичной разговорной речи, непереводима на язык нового «потустороннего» бытия. Интеллигентная и вежливая речь по сути своей космополитична. Эмигрант же, потерявший советский паспорт, пытается отыскать некий неповторимый пароль, когда хочет быть узнанным своими соотечественниками. Это – поиск языковой «самобытности»; таковой и является матерщина. Стоит сойтись двум бывшим советским людям, и разговор густеет матом, хоть топор вешай. Это – самый простой маршрут возвращения в языковое отечество. Так призрак в готическом романе подтверждает свою личность, называя детали, известные лишь родственникам и близким. Призрак, так сказать, приблатняется под живых: говорит «их матом». Порой, этот «матерный» талисман становится единственным способом распознать бывшего соотечественника.

Однажды я присутствовал при телефонном разговоре Юза Алешковского с редакцией газеты «Новое Русское Слово». Его речь, как всегда, изобиловала блестящими матерными неологизмами. Дело происходило в книжном магазине «Руссика» в Нью-Йорке, и меж книжных полок, сужая круги вокруг Алешковского, бродил незнакомец. По виду его можно было принять или за сотрудника ЦРУ, или за советского человека за границей: костюм чиновничьего покроя, стрижка под ежик и ни с кем не разговаривает. Когда Алешковский бросил, наконец, трубку, разочаровавшись в языковой восприимчивости «Нового Русского Слова», незнакомец обратился к Юзу со скромной почтительностью: «Вы писатель?» Юз подтвердил это предположение гордым кивком. «Я так и думал», сказал незнакомец, «вы употребляете так много новых русских слов!» Юз оторопел: советский, на вид, человек говорил без малейшего иностранного акцента. «Каких таких новых слов?!» недоумевал Алешковский. «Я разговаривал с мудилами из "Нового Русского Слова"», сказал он. «Ну вот, например, мудилы. Я слышал о поэме "Лука Мудищев". Но что такое "мудилы"? Это слово ругательное или ласкательное?» без тени юмора допытывался незнакомец. Профессионализм Алешковского взял верх над его недоумением: «Мудила – с окончанием на А – есть ругательное, в то время как мудило – с окончанием на О – есть ласкательное», с педагогической доскональностью разъяснял Алешковский. Незнакомец с благодарностью занес эти сведения в записную книжку и, пожав руку Алешковскому, признался: «Я редко бываю в Нью-Йорке и каждый раз возвращаюсь к себе в Буэнос-Айрес обогащенным. Вы знаете, русская община в Аргентине катастрофически отстала от современной русской культуры».


5

Эмигрант, поставивший себя вне рамок советской морали, напоминает Раскольникова, потому что теряет привычный критерий, позволяющий различать объективную ложь и субъективную истину. Как и герой Достоевского, эмигрант может вновь обрести душевное равновесие, лишь пройдя через земное наказание. Кровавое наказание, божественная кара, которую ждет, на которую подсознательно надеется эмигрант, настигает его как формальная развязка, с неожиданностью и немотивированностью донжуановской статуи Командора – в смертельном рукопожатии: выпрыгивает отравленным зонтиком, мчащимся грузовиком или призраком старого друга, разоблачающего твой эмигрантский блеф. Последний аспект – страх разоблачения – связан с расколом в душе эмигранта до и после отъезда. Те, кто остались там, в прошлом, никогда не станут свидетелями здешнего настоящего этого эмигранта; а свидетели этого настоящего здесь никогда не станут свидетелями запутанной изнанки прошлой жизни.

Переписывание собственного прошлого – это черная магия эмиграции. Эмигрант в этом смысле чувствует себя безнаказанно, потому что отъезд – это смертельный приговор отношениям с людьми «там». Герои и соратники оборванного прошлого приобретают необходимую скульптурную законченность под ловкими пальцами скульптора-мифолога из эмигрантов. Заключив когда-то живые лица в гипсовые маски, эмигрант приступает к перестановке этих божков в пантеоне прошлого – убирает их в запасник или воздвигает на пьедестал согласно своим доктринерским нуждам в конструировании мифа о собственном отъезде. В этом мифе мир делится на правых и виноватых, как в вывернутой наизнанку советской доктрине, на врагов и друзей народа, народа вымышленного, народа той выдуманной России, где ему, эмигранту, гарантировано место если не политрука, то, по меньшей мере, духовного вождя. Отсюда классический мотив готического романа – мотив узурпации власти, неизбежный для прожектерского мышления, с последующим разоблачением узурпатора и наказанием-расплатой. Уолпол в предисловии к своему роману «Замок Отранто» писал, что мораль его повести в том, что – цитирую: «дети расплачиваются за грехи отцов вплоть до четвертого колена» и «за прошлое спасибо, а за настоящее отвечай». Где бы ты ни был и кем бы ты ни был, на заднем плане всегда маячит как возмездие некая тень отца Гамлета или статуя Командора.

Занятно, что тема отца – отцовства, то есть тема отчета-расплаты потомков перед своими предками, – одна из доминирующих в советской живописи: фронтовая шинель отца, возвращение отца с фронта, письмо от отца, разговор с отцом, отец пришел, отец вернулся, отец умер, отец воскрес, убитый отец. Роковой образ отца. И, наконец, сталинский эквивалент эдипова комплекса: легенда о Павлике Морозове, предавшем своего отца и зарубленного топором кулаками в лесу. В христианский рай вступают невинными. В рай советский можно попасть, лишь совершив преступление против своих друзей и близких, против своих прежних, буржуазных идеалов. Ты должен сначала ссучиться, замарать себя кровью, стать виноватым, и только тогда у тебя есть шанс присосаться к телу Народа – Партии. Это причащение через кровь «врагов народа» аналогично вступлению в клан вампиров. Идеалист Богданов, которого ругал Ленин, придумал даже целый сюжет, где «вампиры империализма» понимались в буквальном вампирском смысле, как, впрочем, и кровь пролетариата. По иронии судьбы, Богданов, автор романа «Красная звезда», создал первый советский Институт переливания крови. Как вспоминает Варлам Шаламов, его главная теория состояла в том, что у человека, в крови которого циркулирует пять литров крови, два литра крови практически излишни – они существуют лишь «в запасе», на крайние нужды. Богданову никто не верил. Тогда он провел опыт на самом себе – выцедил из себя эти два «запасных» литра. И умер. Никто не знает, говорит Шаламов, может быть, это было и самоубийством.

Советский человек – фаталист: над ним постоянно тяготеет некий рок, поскольку он никогда не способен ничего изменить в своей жизни. Он знает, что заведенный порядок вечен. Если ходить по правильным коридорам власти и не заглядывать в комнату Синей Бороды, можно кое-как уцелеть. Чуть в сторону, и тут же начинаются встречи с призраками: с тенями расстрелянных, изгнанных в ссылку или эмиграцию. Эти призраки мешают жить: нарушают атмосферу механистической фатальности происходящего, путают заведенный порядок вещей и мыслей. Внушают страх, что и тебя когда-нибудь поймают с поличным, и ты окажешься в стане врагов народа, станешь призраком, погибнешь для здешнего мира. Советский человек всегда чувствует себя виноватым перед партийной доктриной: или потому, что не поддерживал ее до последней капли крови, или же потому, что не воспрепятствовал ее зарождению и в результате пролилась кровь невинных младенцев.

Я упомянул комнату Синей Бороды не случайно. Вспомните гигантские портреты Маркса и Энгельса на советских улицах. Может быть, из-за дурного качества красок, но бороды на этих портретах – всегда синие. Сама же борода для советского человека – образ крайне амбивалентный. С одной стороны, борода – это атрибут вождя: все классики марксизма-ленинизма носили бороды. Синие бороды. С другой стороны (может быть, именно поэтому), простому советскому человеку бороду носить запрещалось до середины 60-х годов. Петр I сбрил бороды боярам, подражая немцам. Советские идеологи почему-то отождествляли бороду с западным декадансом. У Ленина борода была меньше, чем у Маркса. Сталин бороду сбрил и оставил усы. Эти усы перелезли на лоб бровями Брежнева. Единственной голой физиономией в истории советского государства была голова Хрущева: бритоголового и безбородого. Это – некий промежуток, провал в хронике Синей Бороды. Недаром Хрущева сместили.

Смещение Хрущева произошло через двести лет после написания романа «Замок Отранто». События в этом романе диктуются мистическим пророчеством: «Замок Отранто перейдет к истинному наследнику, когда тот станет слишком великим, чтобы обитать в этом замке». Тут явная перекличка с советским лозунгом: «Кто был ничем, тот станет всем». Это пророчество сбывается вместе с появлением на лужайке поместья гигантского шлема рыцаря Альфонсо – основателя рода. Этот шлем – точная копия мраморного, со статуи Альфонсо над его надгробием в церкви. Гигантская копия статуи постоянно бродит по комнатам замка, в результате чего гибнет масса персонажей-узурпаторов. У каждого мифа и культа – свои статуи и бюсты. Приверженность советской иконографии именно к бюстам объясняется, возможно, маленьким ростом Сталина. Он ведь не любил фотографироваться во весь рост в кругу более высоких ростом товарищей; когда фотография была все-таки необходима, товарищей отодвигали на задний план, чтобы Сталин получался выше других. Разница в росте была всего лишь, порой, на голову, и эту разницу, как хорошо известно из монархических анекдотов, Сталин легко мог нивелировать. Привычка к усекновению голов привела к традиции усекновения нижней части тела в скульптурных портретах, согласно концепции Бахтина об амбивалентности верха и низа в площадном искусстве. Само слово «члены», столь распространенное в советском партийном жаргоне, есть свидетельство анатомического отношения к идеологии, ставшей физиологией в функционировании советских органов. Или же «бюстологическая» тенденция советской парадности – пуританская склонность к сокрытию человеческого низа? Чтоб никто не увидел, что Маркс – обрезанный и, следовательно, еврей? Никто, кстати сказать, не знает, что творится внизу, в невидимой оку части трибун Мавзолея. Чем занимается левая рука членов Политбюро, пока правая поднята в приветствии?


6

Самым страшным актом богохульства хрущевской эпохи было осквернение мавзолея. Мумия Сталина была извлечена из саркофага, сожжена, и урна с прахом зарыта под Кремлевским забором. С тех пор тень Сталина, несмотря на все преграды со стороны коллективного руководства, смущает умы и нарушает покой советского населения. Хрущевское разоблачение «культа личности» и возврат к «ленинским нормам партийной жизни» – это своего рода советская «эпоха просвещения» с ее лозунгами «технического прогресса, гуманизма и мира во всем мире». Мистический «личный секретариат» Сталина сменился рационализмом «коллективного руководства» страной. Очень быстро, однако, нам дали понять, что «генеральная линия Партии» всегда была, есть и будет единственно верным руководством к действию. Личность может ошибаться, но Партия – никогда. И тем не менее расщепление мозгов наступило: палач Сталин был сожжен, но дух его теперь летает над страной, в то время как безупречный Ленин все еще продолжает гнить – или же это советское диалектическое единство здорового дела Сталина в гнилом теле Ленина (См. Приложение.).

Разочарование в прогрессистских идеях хрущевской «эпохи просвещения» породило самиздат и новую форму двоемыслия. Это уже не было двоемыслием антисталинистов, людей с двойным дном; это двоемыслие без дна и покрышки – скорее, образ жизни, чем образ мысли, ввиду повсеместности этого двоемыслия: просто в каждом предмете и явлении видится его потусторонняя изнанка. Люди, таким образом, научились жить в атмосфере потусторонности, в близком соседстве с призраками. Теологическая доктрина продолжала, тем не менее, существовать, и новое «потустороннее» мышление обязано было рядиться в ортодоксальные теологические одежды. Это – типичное для жанра готического романа аллегорическое мышление.

Однажды, в Москве 60-х годов, два моих старых приятеля, Комар и Меламид, в поисках пива забрели на ВДНХ – советский человек знает, что пиво продается не в пивных барах и не в винном отделе продмага, где ему следует быть, а там, где пиво – лишь часть декоративного антуража, свидетельствующего о благосостоянии трудящихся: в буфете конференц-зала или же в рамках выставочного комплекса. Выпив пива, от нечего делать мои приятели пристроились к экскурсии колхозников по ВДНХ, чьи павильоны своим архитектурным излишеством рифмуются лишь с Вавилоном. К их удивлению, экскурсовод, однако, безо всякого труда обнаруживал во всякой архитектурной балясине неумолимую советскую символику: число колонн всегда соответствовало или числу советских национальных республик, или числу членов Политбюро, в то время как ступени или контрфорсы неизменно соответствовали если не сроку посевных в тот год, когда павильон был построен, то чему-то еще не менее высокому и чистому. Всякий раз, указывая на архитектурную деталь, экскурсовод начинал свое рассуждение эпохальной фразой: «Это как бы наподобие символизирует…»

В советской жизни всегда все «как бы наподобие символизирует» нечто другое. Во всем следует видеть потайной смысл, некое скрытое значение, изнанку, подкладку и подлянку. От этого – неопределенность, увертливость разговорных форм языка и склонность ни одну мысль не доводить до конца, оставляя для себя возможность себя же опровергнуть: «Может, оно и так – а может, оно вовсе и по-другому, как бы наподобие символизирует?» Формы быта и идеологии не существуют сами по себе, но исключительно для сокрытия той самой главной сущности, которой надо следовать или же, наоборот, всеми силами избегать. Отсюда пресловутая раздвоенность, расщепленность сознания советского человека. Но это не традиционная оруэлловская двойственность, «двоемыслие» или же стивенсоновская раздвоенность на доктора Джекила и мистера Хайда: речь идет о двойной игре, когда дисциплинированный в дневные часы английский джентльмен по ночам бродит по темным переулкам с удавкой. Такой джентльмен прекрасно отдает себе отчет, куда его завела стезя порока. Советская же раздвоенность – лишь тенденция ничего не принимать за чистую монету в мире государственных займов и даже свою собственную раздвоенность считать растроенностью, или, скорее, повсеместной расстроенностью, сваливая все на произвол властей.

Ощущение нереальности происходящего всегда связано с бесформенностью и в быту, и в мыслях: именно не с хаосом, а с бесформенностью, потому что порядок есть, был и будет – при Сталине, конечно, порядку было больше. Как в Европе XVII–XVIII веков, люди сталинской иерархии стремились не просто к заполучению титулов, званий и государственных постов: они хотели сами по себе быть этими титулами, званиями, государственными постами. Человек мечтал стать государственным учреждением. Отношения между людьми вырастали в бюрократические реляции на государственном уровне. Отсюда барочная церемониальность и помпезность кремлевской верхушки, вдвойне театральная, поскольку роли и звания участников этого парадного представления прочно увязаны в сознании с лозунгами о равенстве и справедливости. В этом театре жизни люди играли не тех, кем они были, а тех, кем они должны были быть согласно сталинскому замыслу, и, как только в этом отлаженном представлении происходили неполадки, Сталин появлялся как Deus Ех Machina, чтобы тут же железной рукой исправить положение.

Этой безупречной «Махине» мог бы позавидовать даже двор Людовика XIV «Солнца», где при той же, казалось бы, церемониальности постоянно происходили нелепости. Например, как во время похорон кузины Людовика, La Grand Mademoiselle. Согласно ритуалу той эпохи, тело хоронили в забальзамированном виде не целиком, как мумию Ленина, а по частям: голову в одном месте, ноги и руки в другом, сердце и внутренности – в третьем. Внутренности Mademoiselle были забальзамированы настолько непрофессионально, что эти кишки, закупоренные в мраморной урне, начали гнить, испуская газы, и этот священный фиал превратился в нечто вроде анатомической бомбы, которая и разорвалась в самый торжественный момент церемонии похорон, к ужасу присутствующих. При Сталине подобного безобразия представить себе невозможно. Это попахивает хрущевским волюнтаризмом, доведшим систему до того, что гроб с телом Брежнева уронили во время похорон. При Сталине-Боге советская Машина работала безупречно.

Ныне нам обещают нагнать и перегнать прошлое. Так что будущее поколение советских людей будет жить в прежнем порядке. Все будет в порядке. И впрямь, откуда взяться хаосу при такой железной ритуальности, строжайшей церемониальности и изощренной зашифрованности личного и официального общения? И тем не менее этот порядок, закутанный в железный занавес, принимает странные формы, главная особенность которых в их неуловимости: их постоянно надо угадывать и, угадав, твердо отдавать себе отчет в том, что эти формы служат не тому, чему официально и всенародно предназначаются. С мышлением происходит то, что происходило с добром, награбленным советскими офицерами, наводнившими послевоенный советский быт трофейной роскошью Берлина. Так появились фарфоровые ночные горшки, ставшие цветочными вазами; или кружевные ночные рубашки, ставшие бальными платьями на кремлевских балах. Точно так же советский человек подстраивает под собственные нужды официальную догму, украшая ночной горшок человеческой нужды гирляндами цитат из классиков марксизма-ленинизма. Горе тому, кто будет уличен в подобном идеологическом подлоге. Но вдвойне жутко тому, кто попытается доискаться до «истинного» лица в скользящем мире форм-призраков. Вот отчего слова гоголевского Вия: «Поднимите мне веки!» – такие роковые.

Вина советского Хомы Брута в том, что он не угадывает в свистопляске и диалектике бесформенности генеральную линию партии, не угадывает волю народа в лице ЦК и поступь истории в доктрине видимого миропорядка. Его грех в том и состоит, что он постоянно боится быть пойманным. Говорят в таких случаях, что он – мухлюет. Честный советский человек – это человек, не задающий излишних вопросов, следующий за ускользающей формой так, как ее понимает в данный момент руководство, сам руководствуясь при этом формулировкой: «не мне судить». Жулик, враг народа, одержимый бесами диссидент – это тот, кто рьяно разоблачает конкретные партийные формулировки, утверждая, что они – «жульнические». На что каждый честный человек вам ответит, что формы и формулировки в подлунном мире вообще жульнические, но служат они на переходном этапе чему-то высокому, большому и чистому – и при этом вовсе не обязательно имеется в виду хорошо вымытый слон коммунистического будущего. Имеется в виду идея смирения, в корне своем неотличимая от смирности, единения с миром, со всей Россией, потому что «мир», народ, общество – всегда правы, а отщепенец – всегда одержим бесами и, «лишенный известных оснований и отданный на растерзание холодной действительности подвержен беспрестанной судороге бешенства как правильно отметил поэт Тютчев.

Бесформенность, точнее, отсутствие иерархии форм в быту и идеологии (наличие которых и отличает цивилизацию от культуры) компенсируется, затыкается, как ватой щели и пустоты между оконными стеклами в мороз, псевдозначительной символикой и доморощенной метафизикой. Каждый предмет должен обрести загадочную ауру, нимб интерпретаций – раздуться, философски отяжелеть, чтобы не вылететь на сквозняке советского бытия в форточку эмиграции. Отсюда ожесточенные споры, скажем, в определении жанров литературы или политической роли поэзии, нескончаемые призывы к искренности и общественному долгу. Когда у западного человека нет денег в банке, он начинает жить в кредит, пока не обанкротится; в России одухотворенная материальность цивилизации подменена материальностью одухотворенного блефа, не знающего лимита. В чем, несомненно, повинен и ваш покорный слуга.


7

Европа ошарашивает советского эмигранта в первую очередь своей предметностью: любой возникающий в быту или идеологии вакуум тут же заполняется. Такое впечатление: дышать нечем. Каждая вещь тут настолько конкретна, что не поддается вольной философской интерпретации. Генеральной линии тут просто нет – ни в политике, ни в литературе; «духовная жизнь» тут устроена приблизительно как вагон английского поезда: на каждые четыре лавки – своя дверь, и, хотя и есть общий коридор-проход, атмосфера отдельного купе со своим выходом соблюдается. А дверь, порой, открывается не изнутри, а снаружи; чтобы выйти, надо самому отыскать ручку, нащупав ее рукой через открытое окно вагона – так, утверждают англичане, безопаснее: нельзя случайно вывалиться на ходу. Выпрыгнув «с внутренней свободой» на ходу паровоза, летящего в светлое будущее, советский эмигрант обнаруживает, что в новом мире нет легко угадываемого порядка; есть, в отличие от России, бесконечные вариации форм, их разновидностей и подвидов – но порядка нет. Более того, эти формы не поддаются обобщениям и не втискиваются в униформу. Попав в Англию, я с трудом купил себе шнурки для ботинок: шнурки я привык покупать в магазине под названием «Галантерея» – такого не имелось, как нету и магазина «Обувь» или «Мясо». У каждого магазина тут – свое имя: имя его владельца. Тут даже география улицы – конкретна. Эта конкретность настолько утомительна для новичка, настолько не оставляет промежутка для метафизической трепотни, подо все подводящей духовную базу, что невольно в душе начинают кипеть забытые цитаты из классиков о рационализме, мелкобуржуазности и бездуховности западного общества.

Так возникает отталкивание от «внешней суеты» Запада и ностальгическая тяга к «внутренней духовной глубинке» России. «Внешней суеты» (кроме, пожалуй, очередей) в советской России, действительно, не найдешь, как нету ее там в самой примитивнейшей из форм – уличной жизни. Уличная география в российском романе изобилует провалами в буквальном и переносном смысле. Описания улиц крайне редки и сводятся к описанию спешащих трудящихся – мрачно спешащих в литературе неофициальной и спешащих с энтузиазмом в литературе партийной. Даже дореволюционный «Невский проспект» Н.В. Гоголя – не улица, а сплошной символ. В русских романах люди встречаются не на улице, а в климатической пустоте – мороза, оттепели, летнего зноя или ядреной осени; встречаются, чтобы разговориться о космических проблемах русской интеллигенции, на что и где купить бутылку, и быстро прискакать в еще один дом, салон, квартиру – тут-то и начинается описание быта, лиц, мебели, картин. Между этими пересадочными станциями – пустые провалы города, черные дыры бытия.

У самого города нет карты – он существует лишь в виде отдельных районов и домов, где мы удовлетворяем среди знакомых свои страстишки. Точные уличные карты советских городов, заметьте, практически недоступны обыкновенным гражданам. Когда вам нужно попасть к кому-нибудь в гости, хозяин долго и подробно объясняет по телефону, куда и когда нужно поворачивать на пути от метро; приметы составлены из «продмага», «телефонной будки», «аптеки», «фонаря» – словарь скудный, потому что безымянный. Представления о городе в целом есть у редкого москвича. Я никогда толком не знал, где находится Марьина Роща, где я родился: на севере Москвы, на востоке? Во всяком случае, не на юго-западе, потому что Юго-Запад – это не направление, а еще один московский район со своими старыми друзьями и соседями, соединенный с Марьиной Рощей у меня в голове лишь маршрутами троллейбусов и метро; в целом же все эти отдельные районы не что иное, как место жительства того или иного приятеля, и в единую географию города не складываются. В эмиграции география еще более искажается, потому что становится предметом сугубо личного – идеологического – самоотождествления. Скажем, попав однажды на край Синайской пустыни, я не мог поверить, что вижу на другом берегу залива Красного моря Саудовскую Аравию: ведь я находился в тот момент на территории Израиля, то есть в стране эмигрантов из России, то есть продолжал мыслить разговорами об отъезде, приезде, возвращении или надежде на встречу. Все эти разговоры исключали какое-либо соседство с Саудовской Аравией или Египтом: Египет был из другой географии, африканской – то есть относился к разговорам на совсем другую экзотическую тему, вроде, например, сказок Шехерезады, но никак не Политбюро. Эмигрантская география идеологизирована, как политизирована география советская – по странам капитализма и социализма. Точно так же как на арабском атласе мира отсутствует государство Израиль, так в голове у эмигранта не существует тех географических пунктов, куда он не попадает по своему эмигрантскому статусу и где нет и не может быть его друзей и знакомых. Земной шар распадается на мафиозные штаб-квартиры, эмигрантские «малины», между которыми пропасти и подземные ходы в мыслях и разговорах не менее запутанные, чем подземелья во дворцах узурпаторов из готических романов.

Есть тут и комната Синей Бороды – на Лубянке: кто-то в ней был, а те, кто не был, знают о ней массу страшных легенд и зловещих анекдотов. Туда страшно тянет, дверь хочется распахнуть, раскрыть жуткую тайну, смысл которой давно потерян даже для тех, кто уверен, что и разгадывать было нечего. Там есть крупнейшая в мире библиотека запрещенных рукописей – коллекция исповедей, голоса замученных, закованных в железных сейфах скелетов памяти. От этой комнаты – пыточной камеры – исходит эманация, искажающая не только совесть, но и географию изгнания. Так возникают споры о том, похож ли Лондон на Ленинград и где больше Москвы – в Париже или Нью-Йорке? Эмигрант оказывается в двоящейся, двоякой географии, с маршрутами, обрывающимися в провалах памяти о другой стране. И пробираясь мыслительными подземными ходами через мавзолейные склепы по незнакомым площадям, он вдруг вплывает в знакомую комнату эмигранта-приятеля – заставленную, как мемориал, советскими книжками со знакомыми корешками.


8

В подобной географии поиски фиктивной родины неизбежны для того эмигранта, кто не способен довольствоваться частным определением суда истории – кто не способен выделить свою вину в ходе процесса как свое личное дело, как частное, приватное прошлое, прошлое своей семьи, кружка своих друзей. Такой эмигрант претендует на прошлое всей страны, вместе взятой, как на свое собственное. В случае белоэмигрантов речь шла о буквальной географии крупнопоместного прошлого, разграбленного большевиками; в грохоте прибоя «третьей волны» разговор идет о некой, вне советских государственных границ, потаенной России, существующей «подспудно», под советским режимом. Выдумано было даже слово: не «анти-советский», а именно «под-советский» роман, человек, феномен – жертва исторических обстоятельств и всемирной конспирации. Вот уже четвертый десяток лет главный раскол и главный разговор эмиграции завязан в пресловутой дилемме: советское настоящее России – результат порабощения невинного русского народа марсианским диалектическим треножником Маркса-Ленина-Сталина в ходе большевистского нашествия или же это логическое завершение всей дореволюционной истории российского рабства и тирании? В то время как «под-советская» интеллигенция продолжает ломать голову над дилеммой Востока и Запада, создавая фиктивную версию советского происхождения, эмигрантская «вне-советская» интеллигенция пытается выцарапать из советских лап свой фиктивный вариант Родины.

Для эмигранта-призрака, не нашедшего себе места «на том свете», за железным занавесом, такая фиктивная Родина насущно необходима, потому что без нее «некуда возвращаться», а призрак всегда мыслит «возвращением домой». Этот дом, Родина, Россия не должны иметь ничего общего с советской властью, с советским образом жизни, с советским языком: потому что именно эту «советскую Россию» эмигрант и проклял, отрекся от нее и от нее бежал. Россия, в которую он намеревается вернуться, лишена поэтому настоящего (автоматически советского), и, следовательно, Россия эта – утопическая, Россия будущего. Но образ этой России, ее язык и население, не имея ничего общего с советской историей, ищутся поэтому в дореволюционном прошлом; то есть это своеобразная утопия будущего в прошедшем – форма глагольного времени, существующая, надо сказать, только в английском языке.

Эмиграция есть уэллсовская «машина времени». Советский путешественник без обратного билета, эмигрант выезжает из мира свершившейся революции в мир, где уместен, скорее, словарь дореволюционного прошлого – все эти чеховские закладные, ассигнации, страховки, проценты с капитала, уклонения от налогов и пошлин. С детства нам вдалбливалось, что пролетарская революция неизбежна, неминуема. Поскольку эмигрант попадает в дореволюционную эпоху, значит, остается лишь предрекать наступление Революции. Отсюда – страшный консерватизм эмиграции: в любом антиправительственном выступлении ей видятся попытки большевистского переворота; в любом требовании государственного контроля или благотворительности в правительственном порядке – мерещится советский социализм. Попав, как он считает, в российское прошлое, эмигрант видит во всем зловещие знаки и символы уже однажды свершившегося российского будущего. При этом «машина времени» – отъезд – переносит советского эмигранта в российское прошлое (понятое по-эмигрантски) на территории чужого настоящего, другого языка и географии.

Не все, однако, переводимо с одного языка на другой. Настоящее для эмигранта, мыслящего плохо переводимыми аналогиями из прошлого, становится похожим на голландский сыр: дырки, сквозь которые эмигрант способен разглядеть будущее, как раз там, где эмигрантская память сумела проесть плотную массу чуждого настоящего. Парадоксально, однако, что, «узнав» настоящее путем «проедания», через аналогию с прошлым, эмигрант в это прошлое и проваливается, образовав дыру в настоящем, невосстановимую в будущем. Интерпретируя прошлое через настоящее, он уничтожает настоящее; но, отвергая прошлое, он лишается единственной опоры в настоящем, как бы выбивая из-под себя табуретку, с головой в петле. Таков результат переводческого, интерпретаторского отношения чужеземца к событиям на другом языке: в поисках смысловой «рифмы» с прошлым опытом он расходует настоящее на расшифровку запутанного прошлого или же растрачивает прошлое на растолковывание настоящего, повисая таким образом вне времени – в петле-угрозе сужающегося, затягивающегося будущего из внешних «механических» обстоятельств, которые он принимает за символ конца вообще и наступающей коммунистической революции в частности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю