355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зиновий Зиник » Эмиграция как литературный прием » Текст книги (страница 3)
Эмиграция как литературный прием
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:40

Текст книги "Эмиграция как литературный прием"


Автор книги: Зиновий Зиник



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)

Питер Вортсман, один из современных переводчиков Шамиссо на английский, предложил называть двуязычных писателей-эмигрантов «линговертами». В атмосфере усилившихся ксенофобских настроений пост-наполеоновской Германии Шамиссо тяготел к орбите других изгоев – евреев. Свою повесть «Петер Шлемиль» («шлемиль» на идише – неприкаянный, неуклюжий растяпа, человек маленький, незаметный) он написал в 1813 году по-немецки, а не на родном французском. Текст выправили и довели до совершенства его новые друзья, члены кружка, собиравшегося в знаменитом берлинском салоне – в мансарде Рахель Левин (впоследствии она вышла замуж за одного из близких друзей Шамиссо, Карла Августа Варнхагена).


***

Уроженка Берлина Рахель Левин всю жизнь искала иной жизни, реальности, отличной от той, что была дарована ей от рождения. Она глубоко презирала свое еврейское происхождение, ощущала его как некую чуждую и враждебную потустороннюю силу и в конце концов отреклась от своего еврейства. Став женой Варнхагена, Рахель обрела, вместе с незначительным аристократическим титулом, и новое прошлое. Однако в последние годы жизни она в письмах вновь заговорила о своем еврействе – своего рода жест вызова в интеллектуальной атмосфере той эпохи.

Ханна Арендт, занимавшаяся биографией Рахель с 30-х годов, говорит [6]6
  Hannah Arendt. Rahel Varnhagen: The Life of a Jewess Baltimore: The Johns Hopkins Univ. Ргеss, 1997.


[Закрыть]
о противопоставлении понятий парии и парвеню – чужака-изгоя и выскочки-карьериста. Карл Август Варнхаген и был таким парвеню. По его же словам, в присутствии Рахель он чувствовал себя «как нищий на обочине»; он подражал каждому ее жесту, повторял каждое ее слово, хранил каждое написанное ею письмо. Ханна Арендт тоже была одержима личностью Рахель Левин и в этом есть нечто автобиографическое. Стоит сказать, что первое сочинение Арендт, созданное во время ее романа с Мартином Хайдеггером (до того, как он проявил свои пронацистские тенденции), называлось «Тени». В этой поэме в прозе Ханна пытается избавиться от солипсистской двойственности существования, свойственного ей, еврейке, юной женщине. Ей тоже предстояла эмиграция – в начале сороковых она переселилась в Нью-Йорк и открыла в Манхэпене свой собственный салон.

Пик популярности салона Рахель Левин, отмечает Арендт, совпал с эпохой бурного социального брожения, распадом прежней системы классовых различий и аристократических привилегий. Философы и финансисты, актеры, ощущавшие себя аристократами, и аристократы, вообразившие себя актерами, эксцентрики всех мастей собирались в гостиной архиизгоя общества – еврейки, и никому не было дела до их классового происхождения и клановых связей. Следует отметить, что все те, кто впоследствии переделывал историю Шамиссо о потерянной Тени, перекраивая ее на свой лад в духе своей эпохи, испытывали то же, что и современники Шамиссо: некое состояние промежуточности, когда границы собственного «я» размыты, когда человек больше не отягощен грузом собственного прошлого, своего происхождения. Подобное состояние может испытать и завсегдатай богемного салона и бара сомнительной репутации, пассажир в вагоне поезда дальнего следования, участник революционного переворота и джентльмен с неясной сексуальной ориентацией.

Столь же симптоматичной, что и эмигрантская двуязычная натура Шамиссо, была в этом смысле бисексуальность Ганса Христиана Андерсена, так и не воплотившаяся в реальности (свидетельств того, что он вообще вступал в сексуальные связи, не существует). Всю жизнь он мечтал о любви – недосягаемой, неразделенной. Стоит ли удивляться, что в его версии все той же истории о человеке, потерявшем свою тень, Ученый пытается выразить свою любовь на расстоянии – через подставное лицо. Вместо себя он отправляет к Принцессе свою тень. Тень становится его посланником, полномочным представителем, двойником, который, добившись для своего господина любви, подчиняет себе затем и его жизнь. Тень купается в богатстве и славе, в то время как ее бывший хозяин обречен на нищету и безвестность.

То, что было теологической игрой в свет и тень с Дьяволом или абстрактной притчей о любви и измене у Андерсена, в пьесе Евгения Шварца обрело политический подтекст, стало историей о коррупции власти, о доносах и предательстве друзей, о потерянной свободе. Ханна Арендт воспитывалась в мире, оказавшемся в заложниках у двух тоталитарных монстров – коммунизма и нацизма. Евгению Шварцу пришлось иметь дело с банальностью зла – заурядным двурушничеством советского быта, порожденного идеалами утопического коммунизма. Двуличность была сутью безжалостной бюрократии от революции, а сталинские палачи довели эту раздвоенность до состояния кошмарного сновидения. Шварц и узкий круг его друзей – среди них Даниил Хармс – стали исповедовать философию и литературу абсурда как некий психологический щит, ограждавший их от коллективного идиотизма и оптимизма масс, навязанного Сталиным. У Шварца конфронтация господина и его тени трансформируется в страстные отношения любви и ненависти, гомоэротической ревности и политического вероломства. Тень не только отнимает у Ученого его любимую, но и манипулирует теми, кто близок Ученому по своим политическим взглядам: они превращаются в его врагов, в доносчиков.

Как политическая притча пьеса Шварца ничуть не устарела. Тень, разыгрывая из себя преданного друга Ученого, взывает к его жалости и через эмоциональный шантаж (мол, из-за твоей несговорчивости могут погибнуть твои близкие) убеждает его подписать документ, который впоследствии будет использован в качестве признания его собственной вины. Тень берет в свои руки власть над страной и готова казнить своего бывшего господина, забывая о том, что сама является лишь тенью: в момент, когда голова Ученого упадет, будет обезглавлена и Тень. Тем временем Ученый успел обзавестись новой тенью (на юге все растет быстро). Оставив позади старую тень и вероломную красавицу, он, словно проснувшись и избавившись от кошмарного сновидения, отбывает обратно за границу.


***

«Человек», писала Рахель Левин, «может быть самим собой только за границей; дома он обязан отвечать за свое прошлое, которое становится для него маской – тяжеловесной и скрывающей его лицо». В начале своего повествования Шамиссо излагает злоключения своего героя случайному наивному слушателю следующим образом: «В России было до того холодно, что однажды его тень примерзла к земле и он уже не мог ее оторвать». Позднее герой принимает личину еврея (чью немецкую грамматику помогала править Рахиль Левин). В конце истории Петер Шлемиль становится путешественником и этнографом, пересекая границы дальних стран и континентов в волшебных сапогах-скороходах – ну прямо как на реактивном самолете. Последние главы книги Шамиссо читаются как пророчество героя, предугадавшего судьбу автора; или как авторское предсказание собственной судьбы, им же самим претворенное в жизнь. Через несколько лет после публикации повести Шамиссо сам отправился в кругосветное плавание с группой ученых на борту российского корабля «Рюрик». Он совершил ряд замечательных открытии в антропологии, ботанике и биологии и опубликовал целый том своих научных изысканий и путевых записок.

Джозеф Конрад, тоже «писатель-линговерт», эмигрант с огромным опытом путешествий в дальние страны, в своем романе «Тайный агент» говорит о метафорической связи между политическим миром и миром теней. (По сюжету романа, российское правительство пытается организовать через двойных агентов в Лондоне террористический акт, чтобы вынудить тем самым британское правительство к аресту и высылке из Англии в Россию политических инакомыслящих. Plus ca change.) В начале повествования Конрад описывает специфическую серовато-безликую погоду в Лондоне, когда люди не отбрасывают теней, буквально и в метафорическом смысле, вроде главного героя, Верлока, мошенника сомнительного происхождения, бежавшего в Англию из континентальной Европы.

Говоря об иностранцах и их тенях, не следует забывать о зависимости тени от источника и интенсивности света. В истории Шамиссо дьявол просто-напросто подцепляет тень с земли, деловито сворачивает ее в трубочку и кладет к себе в карман; в этот момент его жертва лишается своего места в мире. Сказочный прием, когда тень неуловимым образом отделяется от своего владельца и начинает самостоятельное существование, придумал Андерсен. Однако подобный трюк возможен и в реальном мире. Об этом известно художникам и актерам. Если установить источник света прямо у ног человека, вроде света рампы на театральной сцене, тень актера, отбрасываемая на стену у него за спиной, выглядит так, будто она отделена от своего владельца. Чем выше и ярче источник света, тем отчетливей тень привязана к хозяину. В пьесе Шварца, где в начале тень и ее господин не могут, казалось бы, существовать друг без друга, Ученый в конце концов находит другой источник света, позволяющий ему отбрасывать новую тень. Другую тень. Старая ему, когда он уезжает обратно домой, уже не нужна.

Переехав в Британию, я в первые годы замечал лишь те аспекты новой реальности, которые освещались и отражались в моем российском прошлом. Теперь все происходит наоборот – мое внимание привлекают главным образом те стороны российской действительности, в которых можно усмотреть отражение – или тень – моего британского опыта. Источник света и его направление изменились. Рассуждая о связях между персонажем и его тенью, о метафорическом потенциале этих связей для литературы в изгнании, мы забываем о том, что источник света в этой игре теней вовсе необязательно единственный. Что если поблизости находится не один фонарь, а несколько? Более того, один и тот же человек способен отбрасывать одновременно множество теней во множестве направлений – в зависимости от собственной позиции по отношению к окружающим предметам. Верно и обратное: одну и ту же тень могут отбрасывать разные люди. Лицо человека может меняться, порой до неузнаваемости, однако тень его остается той же. Иными словами, личности автора и созданного им персонажа могут кардинальным образом отличаться друг от друга; ведь можно таким замысловатым образом сложить пальцы, держа их против света, что на стене может возникнуть тень кролика.

Потом свет выключают, и кролик спрыгивает со стены.

Мы снова остаемся с пустыми руками.

С этого момента и начинается всякая занимательная история.


Готический роман ужасов эмиграции [7]7
  Лекция, прочитанная на факультете славистики Лондонского университета в марте 1986 года. Опубликовано: Синтаксис. 1986. №16 (Париж).


[Закрыть]

1

Не только в целях саморекламы (ведь большинство присутствующих вряд ли знакомо с моими романами), но и для прояснения потустороннего аспекта эмиграции спешу сообщить о своем даре наговора и предвидения. Приведу лишь два примера. Один из моих героев на протяжении всего романа («Перемещенное лицо») разбирает свой архив и переписку с Москвой – эти бумаги были безжалостно перепутаны зловещим и зловредным черным иерусалимским котом. Соединяя и восстанавливая разорванные и перепутанные страницы, герой переживает заново свое московское прошлое и обнаруживает новые связи старых слов и, тем самым, его прежних отношений с друзьями и близкими. Он восстанавливает не только пробелы в памяти: ему приходится расшифровывать каждое письмо – и в переносном, и в буквальном смысле, потому что в этой переписке присутствует всегда еще и Третий Читатель – почтовый цензор. Он – как третий лишний собеседник на любовном свидании. Но поскольку общаться приходится через этого цензора, развитие романа от него страшно зависит. Он – редактор-стилист общения героев. Без него отношения складывались бы совершенно по-иному. Он может, как джин из бутылки с чернилами, покарать адресата целенаправленным доносом. Но к нему же можно относиться как к отцу-исповеднику, выторговывая прощение эмигрантских грехов. А можно – как к марионетке, дергая его за нужные ниточки и в результате манипулируя судьбами тех, кто остался по ту сторону железного занавеса цензуры. Он в некотором смысле – медиум на спиритуалистическом сеансе общения с эмигрантом-призраком, пережившим смерть (она же – разлуки старшая сестра), и благодаря этому медиуму отправитель-эмигрант обретает власть в общении с героями своего прошлого.

Сидящий за кордоном эмигрант отделен не только от карающей длани советских властей, но и от суда друзей. Они не могут привлечь его к ответственности, разобрать его дело товарищеским судом, поскольку общаются с ним каждый по отдельности, в то время как он – с ними со всеми одновременно. Он получает письма от всех сразу, они – каждый по письму лично от него. Они все – перед ним, а не он – перед ними всеми. Как царек-тиран в царстве дружеской преданности – он может одарять вниманием или лишать привилегий общения. У него развязаны руки для интриги на расстоянии: он может разлучать и сводить людей безнаказанно. Более того: благодаря медиуму в виде почтового цензора слова могут на глазах превращаться в дела, уголовные дела – еще не так давно за переписку с заграницей можно было лишиться работы. Превращение слов в дело для героя моего романа сводится к тому, что цепочка слов о женщине в письмах притягивает эту женщину из Москвы в Иерусалим, воссоединив ее на деле с героем романа. Мне остается добавить, что к прототипу этого героя в иерусалимской жизни, после публикации моего романа, приехала, наконец, жена из Москвы. Я думал: просто совпадение.

Еще один мой герой-эмигрант («Ниша в Пантеоне») в состоянии некоего затмения ума обнаруживает, что, как только он теряет какую-нибудь вещь, человек из его советского прошлого, связанный с этой вещью, гибнет. Является ли потеря или исчезновение вещи причиной смерти, ее следствием или просто совпадением? Герой склонен полагать, что потеря вещей становится причиной смерти близких; следовательно, смерть наступает по его вине. Мания величия героя тут – в субъективизации мира вокруг него: мир «там», мир, оставленный героем, существует только потому, что герой о нем думает. Другие люди существуют лишь в памяти эмигранта. Потеряв вещь, напоминающую о человеке из прошлого, эмигрант об этом человеке забывает, то есть убивает его, устраняя из собственной памяти.

Мир «здесь», новый мир, чужд памяти о прошлом и, следовательно, враждебен эмигрантскому сознанию. Этот новый мир вытесняет прежний реестр критериев прошлого. Этот мир заставляет эмигранта рядиться в новые одежды. Отсюда – обостренное отношение эмигранта к материальным, предметным манифестациям новой жизни: будь то идолопоклонство перед вещами – своеобразный материалистический идеализм (то есть поиск постоянных материальных подтверждений собственного идеализма – отъезда на Запад, на свободу) или же, наоборот, крайний аскетизм, отказ от всякого материального благополучия. Мой герой кончает тем, что раздевается на улицах Парижа догола – это жест отрицания всякой формы и «одежд» здешнего мира, попытка избежать какого-либо соприкосновения с миром предметов здесь, грозящих отразиться смертью там, за железным занавесом. Это – моральный абсолютизм, равняющий земное существование с первородным грехом. Не следует забывать, что Бог не любит одетых: появление фигового листка означало изгнание из Рая.

Я почти уверен, что в мире призраков – все голые; и лишь когда призраку дается возможность посетить земной мир между полуночью и первым криком петухов, ему выдается напрокат его прежняя одежка. Я помню, как многозначительно воспринимались мной мои советские брюки, пиджак, рубашка, туфли, в которых я появился на Западе, «на том свете» – с советской точки зрения. Я помню, что и когда было выброшено на помойку из прежней советской одежды. Эта одежда – одно из свидетельств того, что я был там, что был тем-то и тем-то, одежда подтверждала мою личность. Одевшись целиком во все «западное», я как бы стал гол – с советской точки зрения. Эмигрант живет в постоянном страхе, что не останется ничего, что может подтвердить его паспортную принадлежность к советскому прошлому, он боится потерять лицо – он боится, что его лицо стало перемещенным.

Это – ностальгический фетишизм человека, существующего в нише пантеона собственной памяти. Предметы, вещи из прошлого вырастают в памяти до гигантских размеров, как рыцарский шлем законного наследника Замка Отранто в классическом готическом романе Уолпола. Метаморфозы предметов знаменуют в этом романе перемены в судьбах людей. Мой герой готов поверить, что он может изменить судьбу целой страны, овладев магическим даром фетишиста – некой эмигрантской версией гаитянского культа вуду. Уничтожая газетные портреты столпов советского режима и случайные, связанные с парт. руководством регалии и сувениры, доступные в эмиграции, мой герой верит, что освобождает Россию от советской власти. Роман был закончен в 1979 году. Каково же было мое удивление, когда вскоре за публикацией романа последовала целая серия похорон советских руководителей на Красной площади.

Наслушавшись историй о моем даре предвидения, Алекс де Йонг из Оксфорда даже сочинил анекдот с таким сюжетом. Эмигрант-романист убеждается в том, что все написанное им – сбывается. Пораженный своим даром, этот антисоветчик бросает перо и, как Гоголь, начинает проповедовать и заканчивает тем, что дает обет молчания. К нему является визитер, на вид литературный поклонник. Умоляет его снова взяться за перо. Но, бывший романист-эмигрант неумолим. Испробовав все доступные способы переубеждения, этот «лит. поклонник», наконец, признается: он, в действительности, начальник департамента КГБ, занимающегося планированием провокаций. Работа его отдела целиком и полностью зависит от фантазии этого эмигрантского автора – они претворяют его эмигрантские фантасмагории о Советском Союзе в жизнь. Как только автор замолчал, отдел остался без руководящих указаний. «Пишите!» умоляет гебистский товарищ эмигрантского автора «пишите, а мы будем воплощать ваши слова в жизнь!»


2

Вышеописанный сюжет – не что иное, как переиначивание на эмигрантский лад одного из пророческих произведений 60-х годов: повести Абрама Терца «Гололедица». Герой повести не только видит всё и вся «насквозь», он еще способен предсказывать будущее и, что не менее важно, прошлое человечества вообще и отдельных советских граждан в частности. Герой, естественно, довольно быстро оказывается на Лубянке, потому что узурпировал прерогативу Партии и Правительства на знание сталинского прошлого и ленинского будущего. Но арестованный, герой как бы возвращен в лоно советской системы – его используют в качестве политконсультанта – прорицателя – в выработке советской международной стратегии. Героя же терзает лишь один образ из будущего: ему мерещится, что его любимую убьет сосулькой, упавшей с крыши московского дома. Когда сосулька убивает-таки любимую женщину, герой тут же лишается дара предвидения. В одном образе соединяются тема ареста, личная вина за соучастие в преступлении и дар предвидения как наказание. Синявский-Терц, как всякий романист, предвидел в первую очередь свое собственное будущее. Слова и идеи, носящие навязчивый характер, так или иначе сбываются, особенно в советской ситуации, где между словом и делом всегда существовала весьма прямая связь в виде доноса.

Согласно средневековым руководствам по экзорцизму – изгнанию бесов, – дар предвидения, наряду с левитацией и глоссолалией – способностью изъясняться на неведомых языках, – есть один из главных признаков одержимости бесовской силой. Признание одержимого, по крайней мере у католиков, спасает его душу, после чего тело сжигают на костре, чтобы освобожденная душа попала в рай. Если одержимый не признается публично в своем союзе с дьяволом, его душа будет гореть в аду. Душа одержимого бесами будет гореть в аду так или иначе, когда речь идет о протестантской концепции души с ее доктриной «предопределенности». В этом смысле сталинские следователи, спекулятивно говоря, были ближе к протестантам-фанатикам. Поскольку души как таковой для сталинистов нет, нет надежды и на спасение души, нет спасения для врагов народа. Враг должен быть уничтожен. Для этого нужно довести его не только до физической, но и, парадоксально, до моральной смерти – ведь душа и есть рациональные моральные обязательства перед советским обществом. Признание в одержимости антисоветскими бесами вымогалось у обвиняемого не с целью соблюдения законности, а для морального уничтожения: если подследственный признавался в одном абсурдном обвинении, ему навязывались другие, не менее абсурдные. Вера в материальность души и заставляла сталинских следователей уничтожать человека морально, доводить его душу до «физической» смерти – как материальный объект, человеческую душу необходимо стереть в порошок: иначе – очухается, «воскреснет».

Суд над Синявским происходил в эпоху восстановления законности и ленинских норм партийной жизни. Были судьи, народные заседатели, адвокаты, свидетели с обеих сторон. И тем не менее обвинение, по сути, носило все тот же «теологический» характер: автора Синявского-Терца обвиняли в «антисоветских намерениях». Синявский в своей речи подсудимого решил отделить себя от Терца: если герой и произносит антисоветские речи – впрочем, еще нужно доказать, что они антисоветские, – автор за это не несет ответственности. Более того, Синявский-человек не несет никакой ответственности за Терца-рассказчика. С точки зрения законодательной, с точки зрения самой свободной в мире советской конституции, прав, конечно, Синявский, а суд не прав. Но именно Синявский-Терц приравнял в своем эссе о соцреализме сталинскую Россию к России «державинской» XVIII века, а соцреалистическое мышление назвал теологическим. С точки зрения советской теологии, с точки зрения «реального социализма» и «социалистического реализма», суд, конечно же, справедливо видел и в Синявском, и в Терце антисоветчиков.

Синявский был «одержим» Терцем. Потому что романист, пропуская через себя очередного героя на страницах рукописи, несомненно в этот момент тождествен некой частью своего сознания взглядам своего героя. И если герой и рассказчик воспринимаются как антисоветские, значит, антисоветские взгляды разделял и сам автор. Как герой готического романа Мэтью Льюиса «Монах», Синявский мог бы утверждать, что, продаваясь дьяволу антисоветчины лишь частью своей души, он все еще остается полноправным верующим, он не проклят, и место в советском раю ему обеспечено. Советский суд подобную концепцию мог бы принять, если бы Синявский-Терц не заключил прямой союз с дьяволом, продав свою писательскую душу иностранным издательствам. Со времен Троцкого все заговоры против советской власти ассоциировались с темными силами из-за границы, со зловещей паутиной эмигрантских организаций. Суд оказался прав, решив, что душа Синявского проклята: ведь, как показало будущее, Синявский после долгих лет тюрьмы – эмигрировал.


3

Левитация – отрыв от земли, от родной почвы – еще один из признаков одержимости бесами в реестре экзорцистов. Способность перелетать через кордон, через границу, железный занавес – любимый фольклорный мотив русской литературы, от Гоголя до наших дней. В советской России легче было отправиться в космос (достаточно выучиться на космонавта), чем получить заграничную командировку. Упор на развитие космических исследований в СССР не объясняется лишь гонкой вооружений: это скрытая, сублимированная мечта российских странников, страсть вырваться за границу земного бытия, советского режима. Достаточно сказать, что первый пророк космических полетов Циолковский был верным учеником Федорова, проповедовавшего воскрешение трупов путем общих «коммунистических» волевых усилий; а один из авторов первого варианта ракетного двигателя Николай Кибальчич занимался изготовлением бомб для террористической организации «Народная Воля». Левитация – это вульгарный способ выбраться за границу самого себя, само-преодоление. Не выдержав существования в собственной шкуре, человек, страшащийся перемен в собственном мышлении и верованиях, предпринимает попытку изменения внешних обстоятельств жизни – улетает, левитирует за границу, в анти-советский анти-мир; таким образом, в готическом замке советской теологии роль потусторонних сил, призраков, неуспокоенных душ антисоветчиков – одержимых – начинают играть эмигранты, перебежчики и невозвращенцы.

Заграница отождествлялась с миром потустороннего и в готической классике. Не случайно, что узурпация власти в романе «Замок Отранто» произошла через убийство-отравление основателя рода, рыцаря Альфонсо в Святой земле (на территории нынешнего государства Израиль) – откуда родом, как известно, предки врачей-космополитов, отравивших Сталина. К Святой земле, будь то земной Израиль или небесная родина среди святых камней Запада, устремлена и эмигрантская мысль. Эмигрант, покидая Советский Союз, эту крепость марксизма-ленинизма, отвергает религиозную (по определению Луначарского) суть существования (вне зависимости от временной, земной неправды подобной жизни), предпочтя ей некую свою идеологическую правду (вне дарованной советским богом земной оболочки из родины, семьи, языка). Эмиграция – это воплощение личных амбиций, то есть отречение от общественных идеалов, неучастие в настоящем и, следовательно, в прошлом своей родины. Это отречение от народа объявление себя «врагом народа», как это, понимается в рамках советской теологии.

В фундаменте этой теологии – культ Народа, являющегося телом Бога советского коммунизма, с церковным аппаратом в виде Партии. Партия и Народ – едины, как гласит советский лозунг. Сомнение в истинности – генеральной линии Партии равнозначно, таким образом, предательству народных идеалов. Подобное обожествление партийной доктрины приводит к обостренному чувству вины у эмигранта, разрывающего с советским строем, традициями и языком; разрыв этот усугублен примитивно понятым национальным характером Православия: без связи с русской нацией тебя не существует и для Бога. Бог в готическом романе отсутствует – если не считать механической роли карающего органа. Можно даже сказать, что именно отречение от Бога при лицемерном соблюдении церковного ритуала и приводит к тому, что в действие вступают потусторонние силы – привидения, упыри, мелкие бесы: все, что царствует над душой человека, не попавшего ни в Рай, ни в Ад – в эмиграцию. Призрак – это неуспокоенная душа человека, до конца не сумевшего расстаться с земным существованием и не попавшего окончательно на небо за страшные грехи совести или же за прямые преступления, обреченного скитаться между небом и землей, жизнью и смертью, называющего себя русским при иностранном паспорте и русским писателем, у которого почему-то все читатели за границей.

Готический роман был, как известно, литературной репликой на эпоху Просвещения, с ее идеями прогресса и рационализма. Романтизм искал Родину не в идеализированном настоящем, а в выдуманном прошлом, в фольклоре, в языческих внецерковных доктринах, в сектантстве, во всем, что связано с заурядным ежедневным бытом лишь через посредничество сверхъестественного, мистического, потустороннего. Литературный раскол подобного рода произошел в Англии (приюте готической классики, завезенной из Германии) в эпоху крайней политизации религиозных взглядов. Эта политизация была спровоцирована приходом к власти Ганноверской – немецких кровей – династии протестантов, сменившей династию Стюартов, католическую по своим религиозным пристрастиям. К середине XVIII века (эпоха зарождения готического романа) попытки восстановить «законную» власть Стюартов, так называемые «папские заговоры», привели к повсеместному гонению на католиков и ущемлению их гражданских прав; пострадали даже такие литературные столпы той эпохи, как поэт-католик Александр Поп, чьи друзья, реальные заговорщики или симпатизировавшие им католики, эмигрировали. Но не только массовая эмиграция интеллигенции – интересный для нас аспект той эпохи. Это было время, когда законы о диффамации не существовали; и именно тогда, как и в русской литературе сейчас, с запозданием на двести с лишним лет, процветал и донос, и пасквиль в качестве литературного жанра, как, впрочем, и личная переписка, циркулировавшая в виде самиздата. Однако при всей тогдашней необязательности стилей, религия, как советская партийная доктрина в России, оставалась обязательной маской в литературном разговоре на любую готическую тему.


4

Готический роман, выросший из этой полуофициальной, кулуарной литературы, поощрял прозаизмы и устный фольклор, противопоставляя их гладкой правильности и светской жеманности просветительской речи. В послесталинской России подобная «интеллигентность» литературной речи была дискредитирована, поскольку отождествлялась с безупречной зализанностью шедевров соцреализма, как и сама интеллигенция была дискредитирована своей покорностью или даже соучастием в сталинских чистках культуры. Даже «печатная» советская литература новой эпохи стала «приблатняться» под фольклорные низы с героем-простаком, интеллигентной речью изъясняться неспособным, а страницы самиздата запестрели словарем и интонациями юродивых и матерщинников. Эта «ненормативная лексика» есть, в первую очередь, орально-языческое оплевывание социалистической морали, богохульственный зуд: оголивший свой поганый телесный низ, дьявол оскверняет пантеон советских богов неприличными звуками. Матерщина, сквернословие – это другой, антисоветский язык, идеологически чуждый, как всякая иностранщина. В этом смысле иностранный язык, без которого немыслимо существование эмигранта, есть не что иное, как доведенный до логического абсурда русский мат. Ведь, по Сталину, человек мыслит словами, и поэтому говорящий на ином языке есть носитель чуждого нам, антисоветского мышления. Иностранный язык – это пропуск в иную свободу, в иную потустороннюю жизнь, где жизнь предыдущая кажется весьма сомнительным предприятием.

Сомнительность этого освобождения, однако, в двуязычности эмигрантского мышления. Как ни крути, а советский (не простой русский, а именно советский) язык стал частью нашего сознания, и, скажем, даже самый яростный антисоветчик и диссидент, выпив рюмку водки в кругу друзей, бывает, и запоет во весь голос марш коммунистической молодежи: «Сегодня мы не на параде, мы к коммунизму на пути, в коммунистической бригаде с нами Ленин впереди!» В подобных ностальгических всплесках советизмов эмигрантский ум, конечно же, пародирует свое языковое прошлое; но память, тем не менее, купается в теплых чувствах, потому что память – аморальна и знает, что от советского языка он, эмигрант, никогда не избавится. Именно эта языковая двойственность мышления и превращает эмигранта в одержимого бесами, в призрак, то есть в потустороннее существо, неспособное окончательно удалиться на тот свет, в иностранную речь. В то время как советские боги отстаивают в его памяти коммунистические лозунги, со сталинской ненавистью относясь ко всему чуждому и иностранному в душе эмигранта, его космополитическая жилка пытается изничтожить весь советский мыслительный багаж, накопившийся в камере хранения памяти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю