Текст книги "Эмиграция как литературный прием"
Автор книги: Зиновий Зиник
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
За хитроумно скрытыми расчетами с прошлым, настоящим и будущим у графа Монте-Кристо, или Робинзона Крузо, или Гумберта Гумберта скрывается некая фатальная сила, заговор, удар судьбы, который довел их до нынешнего «эмигрантского» состояния. У этих героев, как и у Набокова, их прошлое, их страна ушли из-под ног. И они попали как мыши в клетку на отравленную приманку – за их перипетиями скрывается зловещая рука Крысолова. Герои моего поколения, может быть впервые в истории России, поставили себя в положение эмигранта-добровольца. Насколько этот свободный выбор можно назвать «свободным» – вопрос философский. Мой литературный герой [3]3
Той эпохи железного занавеса.
[Закрыть]всегда уверен, что его отъезд может быть приравнен к пересечению Ла-Манша, и вдруг выясняется, что обратно на Континент, как на Британских островах называют Европу, уже не попадешь, и надо вести жизнь Робинзона Крузо или графа Монте-Кристо. Железный занавес оказался не перед лицом, а за спиной, но от этого не перестал быть железным.
Этот момент свободной воли создает странный новый мотив в классической теме разрыва и разлуки. Теме, которая сопровождает всякий уход на тот свет, необитаемый остров, в эмиграцию. Это – мотив соучастия. Соучастия в совершившемся и вины за случившееся. Мир, скажем, набоковских героев заранее предрешен, рассчитан и замкнут, как система зеркал, откуда нельзя выбраться, как из мира восточной сказки, где каждый шаг героя продиктован западнями, расставленными на пути героя зловредным визирем, пославшим его на погибель в поисках живой воды. В моих героях нет обреченности: они осматривают новый мир, куда они сами себя послали, как новую квартиру, и сравнивают ее с предыдущим жильем. Если бы человек, очутившийся в ином мире, смог обвинить в этом кого-то еще, его прошлое было бы статичным, застывшим, как в сказке о спящей царевне, и он глядел бы на своих прошлых врагов и друзей остраненно, как будто в телескоп, объясняя возникшее расстояние от бывшего дома катастрофой.
Мой герой завязан в своем прошлом, потому что вышел из него по собственной воле. Уход же из мира под названием «Москва» всегда разрушает, рвет хрупкую паутину личных отношений, приковывающих железными цепями каждого друг к другу и всех к колесу истории. Каждый уход приводит к слезам, арестам, перемещению в должности и во взглядах на религию. Это прошлое, в случае добровольного ухода, тянется за каждым твоим шагом, и каждая смерть и скандал в оставленной жизни воспринимаются на свой счет. Прошлое становится горячими зыбучими песками, где с каждым твоим шагом увязаешь, проваливаешься – потому это прошлое все время перестраивается в уме, переписывается каждым шагом в настоящем, оно жжет твои босые пятки беглого арестанта, оно – дело, которое не закрыто и за тобой тянется.
В отличие от набоковских персонажей, герои моей эмиграции постоянно оправдываются за свой уход, за свои поступки в прошлом, ищут оправдание своему счастью в настоящем. Отьезд, ведь, – это еще и отрицание всякого морального долга в отношении к остающимся, которые все так же поставлены под угрозу ареста, ссылки и смерти. Но точно такую же вину испытывает человек на свободе там, за железным занавесом, по отношению к тем, кто уже находится за решеткой. Таким образом, эмиграция лишь усугубляет, доводит до маниакальности ощущение конкретной вины, причастности, соучастия. То, что было конкретными спорами в Москве, у эмигрантского героя перерастает в ощущение вины по отношению ко всей России – или вся Россия оказывается виноватой в отношении героя.
4
Не паранойя ли это? Или вся моя жизнь в СССР была параноидальна, и надо было уехать, чтобы увидеть это и понять? Лишь в эмиграции пышным цветом расцветают те тайные мысли о всемирном заговоре и конспирации, которые мы лелеяли в своем сердце – ловя шпионов и врагов народа, вслушиваясь в мотор воронка за окном или прислушиваясь к разложению гнилого Запада за семью морями. Вместе с этим ощущением всеобщего заговора и конспирации вокруг рождается и чувство жертвенности, страсть к подвигу – во имя идеи, ради заговора, против конспирации. Чем более чуждой кажется новая страна нашего пребывания, тем с большей страстью мы ощущаем собственную избранность – рожденных в России. Все уникальней и уникальней кажется нам и сама оставленная страна, уже не страна Советов, а страдающая Россия, божественной кажется нам ее миссия. Россия становится страной мессианской. Убедившись же в том, что мир не живет одними вечными российскими вопросами, мы начинаем ностальгировать по прежнему параноидальному состоянию, по жизни, идеологизированной и политизированной в каждом ее проявлении. Как герой тургеневских «Записок охотника», Чертопханов, мы готовы убить вновь обретенного коня только потому, что подозреваем: а вдруг он не тот, не прежний, тем более тот был серый в яблоках и этот серый в яблоках, а год прошел, и масть должна была поменяться.
Мы тоскуем по своей первобытной цельности, когда все было понятно: тюрьма здесь, «у нас», свобода «у них», там, на Западе. Мы уезжали, как будто расставались с первой и последней любовью, это был первый и последний развод, и уезжали мы, давая обет безбрачия. Мы уезжали в никуда, а выясняется, приехали в другую жизнь. И нам тут же захотелось поделиться впечатлениями с брошенной женой. Каждый из нас знает эту смесь нервозности и приподнятости, ясновидческого состояния при полной белиберде в голове, когда любая ерунда вызывает целую цепочку аллюзий и реминисценций. Когда, по словам московского прозаика Павла Улитина, в душе у человека бушует буря чувств, а сказать он может только: «Бей жидов, спасай Россию!»
Это состояние называется любовью. Я пережил это состояние дважды: когда был подростком и когда приземлился по другую сторону железного занавеса. Как известно, самые частые случаи самоубийства наблюдаются среди подростков и среди эмигрантов. Первая любовь кажется последней, и, когда ей приходит конец, кажется, что кончается жизнь. Воспитанные и взращенные на тотальности всякой идеи, мы хотим, чтобы прошлое было одно, чтобы Россия была для всего мира, мы не хотим признать, что мир больше не живет по католическим законам о разводе. И что снявши голову, по волосам не плачут. И что, лишившись невинности, нечего строить из себя евнуха. И что мир вообще устроен не так, как нам хочется, и не сошелся клином на России. Самый непримиримый эмигрант, упорный в своей верности оставленной родине, не сможет не признать, что, сидя там, никогда бы не додумался до слов, которые он произносит о России здесь. То, что он формулирует как приговор своему настоящему, в сравнении со своим героическим российским прошлым, в действительности понимание от обратного его прежней жизни, понимание, ради которого он и уехал. Это понимание уже не зависит от самой географической России – она существует уже исключительно в голове, в душе, в сердце, сидит в печенках и подлежит постоянной ревизии и духовной революции.
Во всем, что касается эмиграции, я – субъективный идеалист. Уникальная разделенность мира железным занавесом создает необходимую дистанцию между прошлым и настоящим моих героев, вкладывает в их уста слова, на которые они не были способны, которые казались бы неубедительными и фальшивыми, если бы не было общей веры в фатальность и катастрофичность отъезда из кремлевской Москвы. В отличие от своих героев, я доволен своей ролью иностранца на Британских островах; иностранца в том смысле, что в Англии я живу с британским и израильским паспортом, а моя первая книга была издана по-французски. То, что Россия до сих пор гремит тюремными решетками и сапогами парадов на Красной площади эхом в моем сердце, – дело сугубо личное: дело памяти, которая дается, видимо, даже не рождением и поэтому неисчерпаема, как бы долго и далеко от Красной площади я ни находился.
И в этом смысле я никуда не уезжал из Москвы. Потому что меня интересует Москва в моем сердце и памяти, как и Москва в головах моих московских друзей – мне плевать на железный занавес и советских пограничников. Речь идет о революции в головах – об эмиграции как о готовности отказаться от себя прежнего, советского, компанейского, кружковского, партийного, профсоюзного, митингового и закадычного, и вспомнить, что кроме любви и дружбы и двух берегов у одной реки есть еще и небо. Речь идет о предпочтении истины – родине, по Чаадаеву. И революция эта произошла не только с теми, кто фактически отбыл за железный занавес, но и с теми, кто осознал существование этой жуткой перегородки. Наверное, в Советском Союзе не было ни одного, кто так или иначе не решал бы для себя вопрос об отъезде, и как бы этот вопрос ни был решен лично, даже если человек остается, – он уже не останется прежним. Это и есть бескровная революция. Это и есть революция Февраля. На смену Февралям приходят Октябри – по новому календарю. И, скорее всего, той или иной диктатурой большинства закончится и нынешняя эпоха эмиграции, как внутренней, так и внешней.
Первая волна эмиграции из послереволюционной России покидала страну, сжав зубы: это была их Россия, и поэтому страну своего эмигрантского пребывания они знать не хотели; это было лишь временное убежище, призрачный мир затянувшегося тургеневского курорта, отпуск, который в конце концов закончится, и все они смогут вернуться домой. Моему герою трудно назвать советскую страну родной: существование там сводилось к тому, что, с озверением выглянув в окно на советскую власть, мы возвращались к пирушке с друзьями, во время которой зло и дерзко острили по поводу того, что только что увидели из окна. Мир делился на «наших» и «не наших». Поэтому мы уезжали на Запад как домой в претворенную свободу наших разговоров «там». Поэтому мы так болезненно и придирчиво, по-чертопхановски, относимся ко всему, что происходит «здесь». Мы пристально следим за каждой деталью: насколько этот мир оправдал наши ожидания? От этого у каждого из нас на устах постоянное сравнение нашего настоящего с нашим прошлым.
Для первой, «белой», эмиграции настоящее здесь было призрачным. Люди второй волны, послевоенной, не желали знать о своем сталинском прошлом, от которого бежали через заградотряды и смершников. Большинство из них отвергло даже язык как последнюю память о покинутой стране. Мы же оказались в роли двойных агентов. Как ни делили мы нашу жизнь там на «них» и на «нас», как ни делилась наша речь на официальную и речь личного разговора в своем кругу, угнетала нас не тюремная отделенность личных отношений от советского митинга вокруг, но именно ощущение соучастия в этом митинге, несмотря на все пуританские усилия уйти в подполье. Каждый подозревал, что он и есть советская власть, что он и есть центральный комитет безопасности профсоюзов.
В эмиграции, когда личное прошлое каждого приняло географические размеры покинутой страны, мы вновь оказываемся в ситуации двойных мыслей и двойного языка. Пора перестать относиться к этому как к трагедии, пора извлекать уроки из этой двойной жизни.
Если я и планирую возвращение в мою Москву, то возвращение это – к своему подростковому прошлому, которое я так и не смог сформулировать, живя в Москве. За семь лет я научился отделять себя от собственных слов, и лирический дневник на тысячи страниц, вывезенный секретно в чемодане, перестал быть поэмой без героя. Мой подросток уже сравнялся по возрасту со своим бывшим наставником Версиловым. Теперь, чтобы рассказать историю о том, как он впутался в московскую историю, подростку уже нет необходимости уезжать в эмиграцию и «переводить» личные отношения в эпический план. Он сможет говорить о Москве, уже разгуливая по московским улицам, потому что научился приписывать географию одного города другому, и слова второго собеседника третьему без риска быть пойманным с поличным. Я думаю, этот роман будет называться «Украденный почерк». Настоящая же Москва меня не интересует, да ее, может быть, уже и нет на свете, по крайней мере той Москвы, из которой я уехал. Она, наверное, окончательно уйдет из моей памяти, когда слова полностью обновятся и слово «русский» вообще исчезнет из моего лексикона. Грустно только, что, по словам автора одного из эмигрантских романов, Виктора Шкловского, «пока губы обновляются, сердце треплется».
В погоне за собственной тенью [4]4
Zinovy Zinik. Anyone at home? In pursuit of one’s of shadow // Eurozine, 2007 (Vienna). Перевод с английского Анны Асланян в редакции автора.
[Закрыть]
Недавно меня пригласили на встречу литераторов, которые регулярно собираются в одном из пабов лондонского Сохо. Принято считать, что писатели, вынужденные по роду своих занятий проводить полжизни в одиночестве, стремятся к общению. Однако не все писатели – хорошие собеседники, а те, кто любят общаться, по большей части сидят, набрав в рот воды (или виски с пивом), держа язык за зубами из страха, что их замечательные истории украдет кто-нибудь из собратьев по перу. Поэтому беседы их обычно ограничиваются информативными разговорами о погоде, банковских ссудах и ценах на недвижимость.
Встреча, на которую я попал, проходила в просторной комнате на втором этаже – хозяева паба сдают ее желающим для проведения разного рода мероприятий. К своему удивлению, я обнаружил там оживленное сборище – трудно было отыскать свободный столик. Пока я расплачивался у стойки бара, ко мне обратился незнакомый мужчина. «Вы сторонник полиамуризма?» спросил он. Что означает этот термин, я не знал. Выяснилось, что под этим подразумевается открытая любовная связь с несколькими людьми одновременно, при этом никто друг от друга ничего не скрывает. Подумав несколько секунд, я сказал ему, что да, ко всем персонажам своих романов я отношусь одинаково страстно, независимо от их сексуальной ориентации, пола, возраста и рода занятий. «Вы что, писатель?» спросил он. «А вы разве нет?» ответил я вопросом на вопрос. «Да нет, что вы!» воскликнул он. «Я пришел на собрание Общества полиамуризма». Оказалось, что разные части паба были заняты двумя разными группами. Эти два лагеря постепенно смешивались. В наши дни границы теряют былую четкость.
Пресловутый плюрализм страстных привязанностей писателя к своим героям хорошо известен (Лев Толстой был влюблен в мужа Анны Карениной не меньше, чем в саму героиню). Насколько подобный плюрализм в творчестве приложим в обыденной жизни? Мы живем в мире двойного гражданства, виртуальных компьютерных реальностей, где у людей несколько «личин» одновременно. В отличие от материальных объектов мы способны стать чуждыми собственной природе. Чувство неприкаянности, отчужденности, связанное с мифом изгнания из Рая, можно объяснять с разных позиций: библейских, фрейдистских, марксистских. Однако любая из этих интерпретаций подразумевает: мы на этой земле – изгнанники.
«Это так и, одновременно, не совсем так», как говаривал в подобных случаях грузинский эмигрант, осевший в России, товарищ Сталин. При всем плюрализме, полиамуризме и мультикультурализме, люди в наше время все больше и больше замыкаются в себе, становятся все менее терпимы к пришельцам, посторонним, к тем, кто не принадлежит их роду и племени. Их ощущение племенного единства и гармонии поразительным образом ничем не нарушено, уникальное чувство клановой принадлежности ничуть не подорвано плюрализмом, царящим во внешнем мире.
Да, многие, столкнувшись с многообразием альтернатив в выборе жизненного пути, теряют разум или впадают в ментальный ступор. Однако большинство справляются с проблемой раздвоения личности вполне успешно. Великие религии мира – пример инстинктивной целостности человеческого сознания. Даже традиционные религии – это конгломерат противоречивых доктрин, позаимствованных из различных культов и мифов предыдущих эпох, несовместимых, казалось бы, друг с другом исторических или идеологических догматов. Всякая великая религия содержит в себе неразрешимые внутренние противоречия. Однако присущая всякой религии нелогичность (достаточно вспомнить концепцию Святой Троицы) как бы подстегивает религиозное чувство, преданность верующего своим богам. Даже те из евреев, кто, скажем, стал последователем лжемессии Шабтая Цви (речь идет о секте донме, возникшей в Турции в 1666 году), то есть кто добровольно обратился в мусульманство, не отказываясь при этом от ряда культурно-ритуальных аспектов иудаизма (как бы скрывая под тюрбаном ермолку), – даже они не чувствовали, что живут, раздираемые непримиримыми духовными противоречиями. Их ничуть не смущало их религиозное двуличие (они сыграли существенную роль в эпоху Просвещения и в становлении современной Турции). Точно так же ортодоксальные евреи наших дней не испытывают особых духовных мучений, следуя принципу постоянного невозвращения, вечной нестабильности, их лозунг – ежегодная молитва «В будущем году – в Иерусалиме!», и при этом они остаются в диаспоре, без всякого намерения в этот Иерусалим вернуться.
Однако было немало и тех простодушных, кто погиб в столкновении с такого рода религиозными и моральными дилеммами. В сталинских лагерях первыми умирали не интеллигенты, а крестьяне, которые не умели приспособиться к радикальным переменам в образе жизни. В отличие от простых смертных писателю с его полиамурным, многогранным сознанием легче устоять на ногах в этом мире духовной путаницы и запутавшихся «я». Он способен создать в этом хаосе иллюзию единства, превратив его в связное повествование. В этом смысле он не столь уж сильно отличается от основателей новых религий. Разница между сочинением романа и религией в том, что цель всякой религии – спасти свою паству от духовного отчаяния, внести мир и покой в их души. Писатель же – в лучших своих проявлениях – выводит читателя из состояния духовного комфорта, перемещая его в ситуацию, где границы, политические и моральные критерии пересматриваются, любые табу нарушаются. Без моральной двусмысленности не может быть драмы характеров.
Мой отъезд из России тридцать лет назад был добровольным. Мне нравилось быть иностранцем вдали от родины (возможно, я эмигрировал как раз для того, чтобы выяснить, каково это – быть иностранцем). В семидесятые железный занавес разделил мою жизнь надвое, отчего мое московское прошлое превратилось в фикцию, стало похожим на готовый роман; поэтому одно из первых эссе, написанных мной после отъезда из России, и называлось «Эмиграция как литературный прием». Хлесткий заголовок отсылает к сочинению 20-х годов «Литература как прием» гениального Виктора Шкловского. По его мнению, для того чтобы превратить объект или тему в художественное произведение, необходимо от него отстраниться, взглянуть на него как бы глазами иностранца, ощутить его чуждость. (Глядя на собственные фотографии тридцатилетней давности, я вижу совершенно незнакомого мне человека. Вероятно, процесс старения – самый действенный из всех литературных приемов.)
Если следовать этой логике, легко прийти к выводу, что каждый человек в этом мире – своего рода эмигрант, а значит, другой литературы, кроме эмигрантской, не существует. Пресловутая двойственность, двоякость жизни эмигранта, отделенного от прошлого железным занавесом обстоятельств политического характера, представляет собой всего лишь еще одну метафору расщепленности и многогранности всякого созидательного ума.
И все же я бы не стал называть эмигрантским автором, скажем, Сомерсета Моэма или Грэма Грина, описывавших нравы британских экспатриантов в Малайзии или Африке. Николай Гоголь, полжизни проживший за границей, написавший «Мертвые души» в Риме, понимал, кто он и откуда. Писатели-путешественники тоже знают свое место в литературе своей страны. Родившаяся в Канаде Мейвис Галлант, постоянный автор «Нью-Йоркера», прожившая во Франции пять десятков лет, говорила мне, что не стала переходить на французский в своей прозе, потому что не хотела превращаться в эмигрантского писателя. Иными словами, ей не хотелось вести двойственное существование – в двух языках.
Эмигрантское мировоззрение возникает, когда автор начинает чувствовать себя перемещенным лицом. Можно ли считать эмигрантскую литературу явлением отжившим, пережившим себя в век глобальных связей? По-моему, нет. Я считаю, что концепция эмиграции по-прежнему важна для понимания определенного типа литературы. Если автор, живущий у себя на родине, разрешает морально двусмысленные ситуации и дилеммы через подставных лиц – с помощью своих героев, то у писателя эмигрантского дело обстоит по-другому: его личность становится частью его сюжета – он сам должен решать, по какую сторону моральной границы находится его сознание. Обычный человек своей жизнью живет; автор пытается ее описать. То, что для обычного писателя, – интеллектуальное упражнение, писатель-эмигрант испытывает на собственной шкуре. Эта метафора – жизнь как пересадочная станция – становится физическим существованием автора-эмигранта. (Элиас Канетти, мой сосед по Хэмпстеду, любил писать, сидя в своей машине, припаркованной перед домом.)
Таким образом, главная дилемма эмигрантского автора – это вопрос о причастности к определенному месту; что, в свою очередь, приводит к вопросу – для кого он пишет и где находится его читатель. Страна, давшая гражданство эмигрантскому писателю, не всегда та, где его читают; а его личные привязанности или религиозные убеждения могут не совпадать с теми, которые ему положено иметь в качестве верноподданного страны, где он живет. Другими словами, эмигрантский писатель – это тот, кто считает себя перемещенным лицом, в географическом или лингвистическом смысле, тот, кто в том или ином смысле отделен от своих читателей.
Вампиры или демоны, не находящие себе места ни в одном из двух миров, это – крайний пример ментального состояния изгнанника. Однако они – эмигранты особого рода: они не отбрасывают тени, иначе говоря, лишены удостоверения личности, не зафиксированы в этом мире. Существование писателя во внешнем мире соизмеримо с влиянием, которое оказывает его творчество на других, его читателей, то есть соизмеримо с тенями, которые отбрасывают его слова. Вампиры подобны авторам-эмигрантам, которых не понимают в стране, где они поселились и которые не способны дотянуться через границу до своих читателей на родине.
Вновь и вновь, как в притче Платона, мы отбрасываем наше темное иностранное «я» на стену местных традиций в свете нашего нового опыта и пытаемся познать себя, наблюдая за игрой теней. Порой тени обретают собственную жизнь, и мы их теряем. Я предлагаю взглянуть на нескольких авторов предыдущих эпох, воспринимавших свою тень как метафору ощущения причастности, внутреннего и внешнего отчуждения, добровольного или вынужденного изгнания.
***
Каждому эмигранту свойственны поиски «другого себя», своего второго «я» в чужой стране, идеального двойника – сына своей родины, чье цельное мировоззрение, незамутненное эмигрантской раздвоенностью, глубоко укоренено в национальных традициях и чья достойная жизнь служит пришельцу примером для подражания. Эмигранту достается роль тени, отбрасываемой этим воображаемым идеалом. Существует ли подобный идеальный герой, idiot savant национального сознания в современном мире? Трудно сказать. Тук-тук-тук. Дома кто-нибудь? Постепенно до нас доходит, что мы стучимся в собственную дверь.
Чтобы понять тех, кем мы хотели бы стать, мы начинаем им подражать. Но мы не способны отождествиться с ними полностью: наша индивидуальность бунтует против полного растворения в личности другого человека, что, в свою очередь, ведет к раздвоению нашей собственной личности. Причину этого следует искать, видимо, в двойственном характере процесса обучения речи. Первые звуки родного языка мы впитываем с молоком матери; лишь гораздо позже, оторвавшись от груди, мы начинаем прислушиваться к звучанию внешнего мира – мира наших отцов. Хотя родной язык никто не называет «отцовским», понятие отечества играет ключевую роль в нашей лексике. Мы подражаем речи тех, кого любим, но не можем понять до конца. Этот процесс подражания формирует не только наш внутренний мир, но и нашу внешность. Английское выражение stiff upper lip, то есть твердо сжатые губы, означает выдержку и стойкость характера.
Мои первые литературные опыты состояли в том, что я записывал разговоры с ментором и гуру своей юности, московским театралом и бродячим философом Александром Асарканом (1930–2004). Отсидев несколько лет по политической статье при Сталине, он после освобождения делал все, чтобы держаться подальше от политики, сторонясь как советского официоза, так и его зеркального отражения, тени – контркультуры советской интеллигенции с ее кухонным диссидентством. Асаркан и круг его друзей в 60-е годы оказались в своем собственном деклассированном обществе – в старом и запущенном кафе «Артистическое» (интерьер был дешевой имитацией венского кафе с мраморными столиками). Кафе на ходилось в Камергерском переулке (тогда Проезд Художественного театра), напротив МХАТа, и потому туда захаживала пестрая толпа актеров и интеллигентов-неудачников, всех тех, кому было наплевать на собственный общественный статус. В попытке отстраниться от советского образа жизни люди в кругу Асаркана склонны были к эксцентричной манере общения и парадоксальному образу мышления, которые казались загадочными и чудаковатыми для посторонних. Хотя никто из них никогда не бывал за границей, многие свободно владели иностранными языками (Асаркан знал итальянский). Это была миниатюрная Европа в тюремных стенах советской столицы. Возможно, именно в поисках этой псевдо-Европы моих духовных наставников я и эмигрировал из России десятилетие спустя.
Я подражал Асаркану со всем присущим юности рвением. Я одевался как он, говорил как он, сутулился как он, даже курил как он. Короче говоря, я стал его тенью.
Как всякий гуру, он был в обращении со своими учениками тираном. Я против этой тирании бунтовал. Начались ссоры. Возможно, моя эмиграция из России была обусловлена не столько тиранией советского режима, сколько желанием убраться как можно дальше от влияния Асаркана, обрести жизнь в другом, иностранном, языке, без его диктовки, его манеризмов, его темперамента мышления. Это было решение тени начать независимое существование.
Этот мотив связи между тенью и ее владельцем ввел в наши отношения сам Асаркан. В юности, за производство самиздатских листовок, он попал в Ленинградскую тюремно-психиатрическую больницу. В сталинские времена этот приговор был далеко не злоупотреблением психиатрией в политических целях. Точнее, это вовсе не было злоупотребление. Надо было сказать спасибо следователю, что он этой самой психиатрией злоупотребил, избавив заключенного от карательного режима обычных тюрем, не говоря уже о лесоповале в сибирских лагерях. Чистые простыни и веселая компания, сливки интеллектуальной элиты сталинской эпохи. В стенах этого исправительного заведения имелось даже некое подобие культурной жизни. Асаркану предложили поставить там силами заключенных какую-нибудь пьесу. Он выбрал «Тень» Евгения Шварца (он помнил эту пьесу наизусть).
Это была абсурдистская сатира, написанная в 1940 году, до того поразившая советских цензоров той эпохи своим неприкрытым антисталинским содержанием, что они решили – для собственной безопасности – выдать ее за антифашистскую пропаганду.
Дело происходит в неком маленьком южном государстве (где быстро растет все, даже тени). Его граждане – сборище лицемеров и приспособленцев: министры, которые в разговорах, секретности ради, сокращают слова до слогов; людоеды, работающие в ломбардах (это напоминало тогдашнюю экономическую ситуацию в СССР); тщеславные артисты и циничные репортеры. Эти макабрические персонажи усердно доносят друг на друга и бесстыдно льстят начальству. Главный герой, Ученый, турист-иностранец, влюбляется в местную красавицу-принцессу и тем самым нарушает зыбкое политическое равновесие в стране. Чтобы избавиться от Ученого, местные политиканы заключают сделку с его Тенью – существом обиженным и честолюбивым. Им удается посадить Ученого в тюрьму. Тем не менее все кончается хорошо.
Как бы повторяя театральные эксперименты Маркиза де Сада в Шарентоне, где смешивались искусство и жизнь, некоторые заключенные Ленинградской тюремно-психиатрической больницы – участники спектакля в постановке Асаркана – и в самом деле были осуждены за каннибализм и убийство, что соответствовало содержанию пьесы. Асаркану удалось выжить в тюрьме в том же смысле, в каком герою пьесы удается вырваться на свободу из лап режима, установленного его Тенью. Ни для Асаркана, ни для Ученого этот опыт выживания не обошелся без психологических травм. По иронии судьбы Асаркан эмигрировал через несколько лет после моего отъезда из России, как бы следом за мной – некогда его тенью.
В пьесе Шварца мы становимся свидетелями того, как Тень постепенно отделяется от своего владельца, приходит к власти и вступает в идеологическую конфронтацию с Ученым. Этот сюжет Шварц, несомненно, позаимствовал у Ганса Христиана Андерсена, который, в свою очередь, переделал на свой лад легендарную историю Адельберта фон Шамиссо о человеке, потерявшем свою тень. В повести Шамиссо «Петер Шлемиль» (Берлин, 1813) одинокий, нуждающийся в деньгах, ничем не примечательный приезжий, оказавшись в незнакомом городе, сталкивается с незнакомцем и заключает с ним сделку – продает ему свою тень за бездонный кошелек. В результате этой сделки с дьяволом он теряет свою невесту, от него отворачиваются все окружающие, и он скрывается от людей в изгнании, ищет пристанище в далеких краях, необитаемых землях.
И Андерсен, и Шварц были, так сказать, внутренними эмигрантами, каждый в своем роде, и для обоих история о человеке, потерявшем свою тень, – это интерпретация их внутренних дилемм. Хотя мотивировкой для героя Шамиссо в его сделке с дьяволом служат деньги, для самого Шамиссо эта история была в первую очередь притчей об эмигранте, потерявшем собственное «я», свое место в обществе.
***
Адельберт фон Шамиссо (1781–1838) был сыном французских аристократов-изгнанников, бежавших от гильотины Французской революции в Германию. Молодого Шамиссо постигла целая чреда несчастий: ранняя смерть родителей, объявление Наполеоном войны между Францией и Пруссией, в результате чего его положение стало еще более шатким и политически, и психологически. Его ситуация была усугублена декретом, принятым Наполеоном в 1806 году, согласно которому любой француз, оказавшийся на воинской службе у иностранной державы, подлежал смертной казни. Шамиссо разрывался между разными культурами: «Я француз в Германии, немец во Франции; католик среди протестантов, протестант среди католиков; философ в окружении верующих, человек заурядный в окружении ученых мужей, а в глазах мирян – доктринер; якобинец среди аристократии, а в глазах демократов – старорежимный дворянин… Нигде мне не обрести пристанища!» [5]5
Peter Schlemiel by Adelbert von Chamisso / Translated from German with an Introduction by Peter Wortsman. New York, 1993.
[Закрыть]