355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зиновий Зиник » Эмиграция как литературный прием » Текст книги (страница 15)
Эмиграция как литературный прием
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:40

Текст книги "Эмиграция как литературный прием"


Автор книги: Зиновий Зиник



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)

В наше время рискованную переписку между автором и издателем, в которой обсуждаются малейшие нюансы возможных обвинений в диффамации, уничтожают по взаимному соглашению сторон. Если издателя или автора вызывают в суд, судья может потребовать эту переписку в качестве свидетельской улики со стороны обвинения. В Америке, где дело о диффамации выиграть гораздо легче, чем в Великобритании, за всеми этими аспектами следят крайне тщательно. В том же еженедельнике «Нью-Йоркер» есть целый отдел с крупным штатом «фактологов», проверяющих доподлинность фактов или, наоборот, их фиктивность: то есть насколько персонажи и ситуации в прозе по-настоящему выдуманы, а не представляют собой завуалированные факты биографии реальных людей. Тщательность и фанатизм подобной фактологической проверки текста доходят иногда до абсурда.

Мое столкновение с «фактологами» «Нью-Йоркера» произошло из-за довольно курьезного упоминания «татарина с пишущей машинкой» в моем рассказе «За крючками». В этом сочинении, где дело происходит в 70-е годы, рассказчик, москвич, накануне своей эмиграции из России заходит к знакомому мастеру в конторе по ремонту пишущих машинок. Тот страшно сокрушается решением своего собеседника навсегда покинуть Россию: «У него, мол, друг-татарин – у того даже каретка на татарской машинке в другую сторону ездит, но сам он ни в каком направлении двигать не собирается, хотя его в другую сторону Сталин и выселял».

Когда редактирование перевода в «Нью-Йоркере» дошло до этого места, из-за океана в мою лондонскую квартиру стали поступать одна за другой депеши. Они сводились к вопросу: почему у меня в тексте татарская машинка ездит в «другую сторону»? Я имел в виду каретку пишущей машинки (если мои читатели помнят еще, что это такое). В какую другую сторону? Я имел в виду, что мы пишем слева направо и в соответствующем направлении ездит каретка русской пишущей машинки. А у татарина из моего текста – в другом, обратном, направлении. Еще через день – новая депеша: почему у татарина из текста каретка пишущей машинки ездит не в ту же сторону, что на обычной русской машинке? Отвечаю: потому что этот мой татарин – мусульманин. Еще через день «Нью-Йоркер» высылает возражение: согласно Британской энциклопедии и другим ответственным словарям и справочникам, советские татары перешли на фонетическую транскрипцию своего языка в том же написании слева направо, что и русские, и поэтому не нуждаются в пишущей машинке, где каретка предназначена для арабского. Я был поражен их осведомленностью, но сообщил в ответной депеше, что советский татарин, вообще-то, да, пользуется очередной советской кириллицей слева направо, но мой, личный татарин из рассказа, явно участвует в мусульманском ренессансе татарской нации и поэтому приобрел себе арабскую пишущую машинку. Наступила пауза. Затем на пост общения со мной заступила моя редакторша. У нее возражения были уже литературно-идеологического порядка. Например, в какую «другую» сторону выселял татар Сталин? Отвечаю: из Крыма в сторону Сибири. Но почему в «другую», какую такую другую? Отвечаю: в сторону, противоположную Западу, куда собирается мой герой. Но речь идет не о машинке героя, возражает редактор. Речь идет о том, что каретка пишущей машинки у татарина движется в «другую сторону». И Сталин выселял его в «другую сторону». Если эти направления разные, возникает неясность. Если каретка движется у татарина справа налево, то выселял его Сталин совсем в ином направлении, слева направо (с Запада на Восток), не так ли?

Голова у меня начинала кружиться. Голова у меня начинала кружиться еще и оттого, что я чувствовал: они хотят сократить этот пассаж. Если учесть, что «Нью-Йоркер» платил в то время по доллару за слово, я начинал ценить каждую свою строчку, как истинный поэт. Я не помню, чем закончилась наша полемика. Кроме всего прочего, я уже четверть века сижу в Лондоне, где, как известно, движение левостороннее, а родился я в Москве, где движение, как в Нью-Йорке, соответственно, совсем в другую сторону, поэтому чувство ориентации совершенно иное. Более того, я с ужасом признаюсь, что не могу сейчас вспомнить, в какую сторону двигалась каретка русской пишущей машинки, вправо или влево, вместе с текстом или супротив? Как быстро все уходит: каретка, полемика, Гутенберг. Моя старая русская «Олимпия» («Олимпия-Пресс»!) засунута куда-то на антресоли. Искать ее времени нет: я должен срочно пересылать все эти слова по электронной почте слева направо (с Запада на Восток) вам, в московскую редакцию. Каретку мне, каретку! Жду редакционной полемики.


Двойное изгнание Владимира Набокова [19]19
  Zinovy Zinik. The double exile of Vladimir Nabokov // Nabokov's World. Vol. 1. Palgrave Macmilan, 2002. Перевод с английского Анны Асланян в редакции автора.


[Закрыть]

Шильонский узник

В толпе поклонников, окружающей гениального писателя, всегда найдется читатель, разочаровавшийся в своем кумире с той же решительностью, с какой он некогда был им одержим. Если в каждом авторе скрывается Моцарт, то каждый читатель в глубине души – Сальери. Как любовник, постепенно разочаровывающийся в предмете своей страсти, такой обожатель сперва влюбляется в собственный образ, увиденный в зеркале романа, но постепенно начинает презирать это зеркальное отражение как дешевую имитацию и жалкую карикатуру, грубо искажающую черты его глубокой неподражаемой личности. Годы спустя, когда читатель ностальгически переосмысливает эту связь, чувство воинствующего неприятия уступает место сожалению, если не раскаянию: стоило ли так строго относиться к автору, искренне не подозревавшему о тех знаках внимания, которые поклонник оказывал ему в прошлом?

Какие пылкие чувства вызывал во мне романтический герой «Дара» в Москве 60-х годов! Что мне было до всего этого? Какое отношение имело ко мне дореволюционное прошлое аристократического юноши, ставшего впоследствии поэтом-изгнанником в эмигрантском Берлине? И тем не менее в состоянии нас возвышающего самообмана (я был не одинок в своем чувстве) я воспринимал похождения героя набоковского романа как нечто весьма близкое к моему собственному лихорадочному ничегонеделанию в Москве той эпохи с разговорами за кухонным столом с бутылкой водки в клубах сигаретного дыма, лицом к лицу со старшим поколением, с теми, кто стал жертвами режима тех же самых большевиков, что выгнали из страны современников Набокова. Наше изгнание было, однако, внутренним: непробиваемые стены отечественных границ, отделив нас от внешнего мира, изолировали и изгоев всех мастей друг от друга, а заодно и от их дореволюционного прошлого.

Ах, эти описания русского поместья, чье изящество и великолепие сравнимы разве что с аристократической красотой бабочки, такой же поразительной в своей неожиданности, как звучание русского языка на улицах иностранного города. С какой любовью мы лелеяли все эти символы чужого несоветского прошлого, нам совершенно неведомого и никогда нам не принадлежавшего, «одолженного» нам набоковской прозой. Для нас это была в чистом виде ностальгия «внаем» – по атмосфере дореволюционной эпохи, с ее великими людьми и идеями, даже если проживали они в дешевых и убогих эмигрантских пансионах, куда их поселил Набоков. На этом безрадостном фоне нам лишь ярче сияла их внутренняя красота. Мы хотели, чтобы это уникальное прошлое стало нашим собственным, чтобы его можно было взять с собой к тем другим берегам, где нам предстояло оплакивать свою сумрачную Россию под небом своей Америки.

Когда Годунов-Чердынцев эмигрировал в Америку, где сменил имя на Гумберта Гумберта и сделался приемным отцом Лолиты, мы с неизменным энтузиазмом приветствовали эту, довольно курьезную, трансформацию образа, стоило Набокову перевести все это обратно на наш родной язык. Текст Набокова на этот раз был усеян пресловутыми образчиками эмигрантского русского. Однако мы вовсе не возражали против подобной странности. Отнюдь нет – мы были ей рады. Для нас, его советских поклонников, в этом отчасти и заключалось очарование его прозы: пускай говорит на своем курьезном русском, лишь бы отличался от всех нас, местных олухов, пьющих отвратительный самогон вместо изысканного джина с ананасовым соком – любимого напитка американизированного Евгения Онегина из-под пера Набокова. Мы обожали не реального Набокова, а его легендарный image: хорошо ухоженный, с ровным загаром, довольный жизнью космополит, пересекающий страны и континенты с теннисной ракеткой в руке и сачком для бабочек под мышкой, с забавным сюжетом в голове. Это была мечта о загранице, идеальный Запад, в переплете набоковского экз-секс-отического романа.

Жалкие эмигрантские комнатушки «Дара» были обменены на карикатурные мотели «Лолиты». Недоступное дореволюционное прошлое набоковских героев стало другой страной, заокеанской мечтой, заграницей. Это дореволюционное прошлое, отпавшее с возникновением Советского Союза, было и для меня другой страной, точно так же как Америка – для Гумберта Гумберта. А та страна Россия (и ее прошлое), которую потерял сам Набоков, для меня вообще никогда не существовала. У меня зародилось подозрение, что страстные поклонники Набокова, живущие в своем уютном, обособленном мирке, совершенно игнорируют тот факт, что вездесущая советская идеология стала неотъемлемой частью жизни всего остального населения. Эту идеологию они воспринимали как еще одно заурядное проявление идиотизма вульгарной толпы, которой манипулируют хитроумные демагоги. Но мой ежедневный быт, как жизнь всякого, заключенного в границах СССР, был насквозь пропитан советской идеологией, партийными лозунгами. Я принадлежал к поколению, открывшему для себя соц-арт, советскую поп-культуру, с ее корнями в партийной пропаганде для пролетарских масс. Эта повседневная реальность казалась слишком вульгарной для привередливых снобов из набоковского лагеря.

Постепенно меня начал раздражать слепой энтузиазм и нелепое желание разделять с кем-то приступы чужой ностальгии. Этот культ преклонения перед набоковским прошлым, как перед идолом, отнимал у меня мое настоящее.

Обожателям Набокова нравились темные аллеи, старинные поместья и экзотические бабочки; болезненно-хрупкую претенциозность Петербурга они предпочитали московской вульгарной толчее. Они были аристократами, мы – пролами. Их Набоков нас игнорировал; он был нашим классовым врагом.


***

Лишь много лет прожив вне России, я научился ценить набоковскую манеру мышления, его видение в целом, с идеей как бы потустороннего сосуществования двух миров: России внутри нашего сознания и чужой страны вовне – писательский прием, коренящийся в картезианском противопоставлении души и тела. Эта концепция внутренней раздвоенности породила целый новый жанр – русский роман в изгнании. Сознательное развитие этого жанра по праву принадлежит Набокову, и только ему.

Этот пересмотр образа Набокова в моем сознании привел к нашей второй воображаемой встрече. Мое отношение к писателю коренным образом изменилось, когда мне в руки попались его интервью и публицистика, изданные под заголовком «Твердые суждения» («Strong Opinions»). Даже заранее заготовленные и тщательно отрепетированные остроты и каламбуры – эти искусственные драгоценности, украшавшие тексты его интервью, – не могли скрыть от меня Набокова, совершенно не похожего на того, каким он представлялся мне как читателю его романов. Мой собственный опыт выживания на Западе заставил меня оценить его литературное бесстрашие. Однако самым поразительным было то внимание, которое он уделял моему – советскому – прошлому. Он был осведомлен не только о трагической судьбе и идеологических столкновениях таких великих изгоев режима, как Мандельштам или Ахматова. Ему было хорошо известно и о хитроумных литературных приемах и стилистических уловках, к которым приходилось прибегать большинству советских писателей, чтобы избежать смирительной рубашки советской цензуры. Его проницательность в понимании ситуации поражала. Его резкие высказывания по поводу дешевой религиозности и политического обскурантизма «Доктора Живаго» раскрепощали своей интеллектуальной вольностью, как и его более поздние иронические замечания о Солженицыне. Облегчением было услышать и трезвое суждение о дешевой сентиментальности Достоевского. Все это шло вразрез с общепринятыми мнениями на литературу и политику в кругах российской либеральной интеллигенции той эпохи.

Я был потрясен. Ощущение было такое, будто в башне из слоновой кости сняли охрану при входе и надменный, холодный эстет, спустившись к нам, оказался нашим современником, страстным, весь в тревоге и волнениях, уязвимым и настороженным, агрессивным с врагами, заботливым по отношению к друзьям.

Не теряя времени, я взял на себя смелость отобрать для Би-би-си те отрывки из интервью в сборнике литературных выступлений Набокова «Твердые суждения», которые затрагивают эмигрантскую сторону набоковианы и которые в то время были практически неизвестны русскому читателю. Я отобрал из книги не вырванные из контекста цитаты, а отдельные вопросы вместе с ответами на них, целиком, без каких-либо изменений или сокращений. Собранные воедино, эти вопросы и ответы, зачитанные по радио, стали звучать как новое или «воображаемое» интервью с Владимиром Набоковым о его отношении к России и русской литературе в эмиграции. Это «состряпанное» мной подобие «новой беседы» с Набоковым вышло в эфир русской службы Би-би-си в 1986 году. В тот период своей жизни я был регулярным автором парижского «Синтаксиса» (его редактировала супруга Андрея Синявского Мария Розанова). Я дружил с Синявскими, так что не удивительно, что текст дошел до них, был прочитан, оценен и в конце концов появился в «Синтаксисе» без подробной консультации со мной. Предполагалось (вполне справедливо), что я не буду возражать против публикации текста, уже прозвучавшего по радио. И радио-версия, и журнальная публикация получили довольно широкий отклик в России.

Спустя несколько месяцев редакторы «Синтаксиса» получили письмо. Написано оно было госпожой Набоковой, выражавшей серьезную озабоченность и возмущение публикацией этого материала. Она обвинила журнал в нарушении законов о копирайте, а меня лично в «незаконном присвоении авторства». Не стану оспаривать законность перепечатывания отрывков из набоковских интервью в периодическом издании. Могу сказать лишь одно: консультант по авторским правам Би-би-си сообщил мне, что в материале, предназначенном для трансляции по радио, каждая цитата из текста не должна превышать определенного количества строк, и я, как мне казалось, не перешел допустимых границ; не отрицаю – какие-то неувязки могли возникнуть. Однако обвинение в том, что я присвоил себе авторство Набокова, звучало абсурдно. Тексту моей «воображаемой беседы» с Набоковым о России предшествовало подробное объяснение о том, как он возник. Впрочем, я готов был молча проглотить и это ложное обвинение. Однако госпожу Набокову шокировали не только юридические вопросы. В ее письме говорилось: «Еще более возмутителен для меня лично тот факт, что "перевод" Зиника представляет собой жалкую карикатуру на блестящий, высокохудожественный стиль Набокова».

Этого обвинения я выдержать не мог. Не собираюсь защищать свои переводческие заслуги, но как автор семи романов, опубликованных в переводе на разные языки с разной степенью успеха в Британии, США и Европе (четыре из них были опубликованы и в России), я считал, что определенное чутье в вопросах стилистики у меня имеется. Если Вера Набокова не была знакома с моими романами, то могла, по крайней мере, заглянуть в мой рассказ «3а крючками», опубликованный в том же, где и ее письмо, номере «Синтаксиса» (а на английском – в журнале «The New Yorker»).

Перечитывая свой перевод набоковских интервью, я обнаружил-таки пару ошибок; кроме того, кое-где можно было бы подправить синтаксис. Но в целом я готов защищать свой вариант перевода. Я передал английский Набокова в современной разговорной манере, как не лишенную своеобразия речь просвещенного интеллигента, эрудита, человека на поколение старше меня. С моей стороны это было сознательное решение. Можно, конечно, возразить, что английский, на котором говорит Набоков в «Твердых суждениях», следовало бы перевести на русский, подражая манере Набокова той эпохи. Я, что, должен был воспроизвести словесные выкрутасы и промахи эмигранта, подзабывшего свой родной язык? Неужели госпоже Набоковой хотелось, чтобы ее супруг звучал как один из тех анекдотических персонажей, чью эмигрантскую речь он с такой сочувствующей улыбкой пародировал в своих ранних вещах?

Полагаю, что нет. Так или иначе, каким бы спорным ни был мой выбор переводческого стиля, его не следовало называть «жалкой карикатурой». Кроме всего прочего, я подозревал, что душеприказчики Набокова пристально следят за его репутацией не только на Западе, но и в России. Если сборник его высказываний о литературе не был до этого переведен на русский, значит, тому были свои резоны. Скорее всего, семейство Набоковых не хотело, чтобы в России той эпохи стали известны не слишком лестные высказывания Набокова о Пастернаке или Солженицыне.

Взбешенный до умопомрачения, я сочинил пародийный ответ Вере Набоковой от имени некоего белоэмигранта, барона З. фон Глузберга (Глузберг – моя вторая фамилия по паспорту), где возмущенный, вместе с госпожой Набоковой, неприкрытой фальсификацией набоковских произведений барон фон Глузберг указывал ей на еще более чудовищный пример литературного разбоя в отношении наследия Набокова. «Кому из нас, ценителей английского творчества Набокова, незнаком его лирический эпос в четырех томах под названием "Eugene Onegin", открывающийся божественным верлибром: "My uncle has most honest principles, / When he was taken gravely ill, / He forced one to respect him / And nothing beter could invent")», писал фон Глузберг в редакцию «Синтаксиса». Барон был «поражен и крайне обеспокоен», обнаружив, что «блестящий, высокохудожественный стиль» был переведен вульгарными рифмованными виршами, ярмарочным раешником, пятистопным ямбом, пригодным лишь для развлечения черни на базарной площади. Выяснилось, что эту «жалкую карикатуру» состряпал никому не известный выскочка по имени Александр Пушкин и эти вирши были напечатаны в издательстве «Московский рабочий». Барон З. фон Глузберг призывал «обуздать наглых советских плагиаторов творческого наследия великих имен эмиграции».

В положенный срок письмо опубликовали в «Синтаксисе», и я уверен, что все заинтересованные лица его прочли. Ответа не последовало.


***

Тем временем еженедельник Times Literary Supplement заказал мне рецензию на появившийся в свет сборник писем Набокова. Перечитывая его письма и публицистику, я все больше убеждался в том, что негодование, прозвучавшее в письме госпожи Набоковой, было спровоцировано не только нарушением авторских прав или качеством моего перевода. Совершенно ясно, что в результате публикации его мнений о России и русской литературе перед многочисленными российскими поклонниками писателя представал Набоков, чьи черты вовсе не соответствовали имиджу, который он всю жизнь пестовал. Вдова писателя, по-своему истолковав его посмертные литературные амбиции, не хотела оскорблять чувства тех, в ком сам Набоков видел своих идеальных читателей. Ей, вероятно, казалось, что эти читатели не слишком одобрительно отнесутся к едкой иронии Набокова по поводу политической наивности Пастернака или догматических разглагольствований Солженицына, явно его раздражавших. Наверное, он был по-своему прав, скрывая свои подлинные твердые суждения и резкие мнения от тех своих российских почитателей, которых всю жизнь старался избегать и я: то есть тех, кто с людоедской алчностью делили между собой кусочки его прошлого, сувениры его писательской биографии на аукционе набоковианы.

С моей точки зрения, семейство Набоковых хотело угодить в России именно тем, кого я со временем стал презирать. Близкие родственники в роли литературных наследников имеют на это полное право. Вполне вероятно, что они безошибочно истолковали его истинные намерения. А если это так, что же заставляло его самого так нервозно и агрессивно относиться к своей личной репутации? Писатель, рожденный в англоязычном мире, редко обращает внимание на восприятие его широкой публикой как частного лица, если только это не влияет на издательские авансы. Однако тех, кто опасался репутации чужестранцев, посягнувших на национальные рубежи литературы (Т.С. Элиот или Владимир Набоков, Джозеф Конрад или Салман Рушди), всегда было легко обидеть. Вероятно, каждый писатель-иммигрант боится карикатурного стереотипа чужака в толпе со всеми остальными этническими меньшинствами, чудаковатого отщепенца, влачащего одинокое существование. Разыгрывая роль беззаботного охотника за бабочками, эстета и обитателя элегантных отелей (каковым он в конце концов и стал), Набоков пытался разрушить этот стереотип эмигрантского убожества.

Рано или поздно мы обретаем сходство с теми, кого неустанно пародируем. В глазах публики Набоков, каким он подавал себя в последние годы, вобрал в себя худшие из манер и замашек его главных героев. Это был странный гибрид Годунова-Чердынцева и Гумберта Гумберта. Он, видимо, находился под таким сильным воздействием собственного литературного стиля, что сам стал подражать щеголеватым персонажам своих лучших романов. Нравился ли ему этот автопортрет? Видимо, да. Всякий, кто пытался – осознанно или нет – запятнать этот идеальный образ, подлежал уничтожению. Именно так, без обиняков, он и заявил одному из своих биографов, занеся его в черный список: «Я без всяких колебаний подам на Вас в суд за нарушение договора, клевету и намеренные попытки опорочить мою личную репутацию». Набоков, приложивший столько усилий, чтобы избежать ярлыков и клише в отношении себя самого, произвел на свет толпу лицемерных поклонников, не слишком отличающихся от типажей, над которыми он издевался в своих книгах. Было ли известно Набокову об этом племени его почитателей, размножающихся под влиянием его творческого гения по ту сторону железного занавеса, в СССР?

Все эти противоречивые идеи в отношении Набокова – строителя собственной литературной репутации – прокрались и в мои рецензии того периода. В целом апологетичные по тону, эти мои сочинения были по сути попыткой выделить уникальную фигуру Набокова, его сложную личность из груды его двумерных картонных подобий. Мне казалось, что мои усилия должны реабилитировать меня в глазах семейства Набоковых. Кое-какие обнадеживающие сигналы, реальные или мнимые, поступали от Марии Розановой-Синявской, редактора «Синтаксиса». У нее возникло впечатление, что вдова Набокова более или менее смирилась с публикацией моих переводов в журнале.

В июне того года мы с женой Ниной провели несколько недель в доме моего друга, Бернарда Миерса, в Верхней Савойе, неподалеку от Аннеси. Удобный старый дом, горы, лужайки, бабочки – все это было как бы ожившим перед нашим взором призрачным миром набоковского прошлого. У меня было непреодолимое желание хоть краем глаза увидеть загадочный отель в Монтрё, где он провел свои последние двадцать лет. Я помнил, что госпожа Синявская говорила о своих планах нанести визит госпоже Набоковой в Монтрё, чтобы разрешить досадное недоразумение в связи с моим вторжением в хоромы набоковского литературного наследия. Из возможных дат ее визита Розанова-Синявская называла июнь. Мне пришла в голову идея: появиться в холле отеля в Монтрё одновременно с Синявской. Я представлял себе, как я подхожу поздороваться с ней, она представит меня Вере Набоковой, я непринужденно подсяду к ним со стаканом виски, а там, слово за слово, поведаю ей о всех тех сложных и противоречивых чувствах, которые испытывают русские читатели к ее супругу, этому Посейдону трех волн русской эмиграции. Прощаясь, я предупрежу ее о скрытых подводных камнях и водоворотах, таящих возможную опасность для будущей репутации Набокова в России.

При всем безумии этой идеи, мне удалось уговорить мою скептически настроенную жену совершить паломничество вместе со мной. В Женеве мы сделали остановку, чтобы отдать дань памяти великому предшественнику Набокова, Джозефу Конраду. Здесь, в Женеве прошлого века, столице свободомыслия, происходит действие его романа «Глазами Запада», с пестрой толпой персонажей – русских эмигрантов. Мы посетили островок со статуей Жан-Жака Руссо и скамейку поблизости: здесь герой Конрада размышляет о своем отчаянном положении эмигранта, ставшего мишенью в политической перестрелке его соотечественников – людей самых крайних политических убеждений. Среди них – пророческая фигура Петра Ивановича, жертвы режима. Этот революционер, писатель и мыслитель, после героического побега из российской тюрьмы пробрался в Европу, где он «изложил историю своей жизни – литературную сенсацию того года. За этой книгой последовал ряд других, написанных, как было заявлено, ради того, чтобы помочь человечеству подняться с колен». Его внушительную фигуру мы видим глазами второстепенного персонажа, его секретарши, однако описание ежедневной работы стенографистки под диктовку Петра Ивановича говорит нам о тиранической природе духовных наставников России больше, чем весь сюжет книги. Любой осведомленный читатель узнает в этих пассажах Конрада многих деятелей русского инакомыслия – как прошлого, так и будущего.

Почему в образе русского писателя обычно так много пугающего? Откуда это ощущение мрачной обреченности, отсутствия терпимости к чужому мнению, этот карманный вариант тоталитаризма? Авторитарный борец за свободу из романа Конрада воспринимается как прообраз набоковских демагогов-эмигрантов в «Даре». Неудивительно, что Набоков никогда не причислял Конрада к близкой ему литературной традиции. Он всегда считал, что не заимствует у нелюбимых им писателей, а пародирует их. Набоков с презрительной иронией высказывался о мелодраматизме Достоевского, но сцена соблазнения в «Полите» по своему тону и образности непостижимым образом напоминает главу из «Весов» с исповедью Ставрогина о растлении и изнасиловании малолетней.


***

Наш поезд, тем временем, прибыл в Монтрё. Поездка в целом оказалась не такой уж утомительной, однако день стоял жаркий и влажный, и гнетущий неяркий свет пробивался сквозь громадные серые облака, затянувшие все небо до горизонта так, что легендарно прекрасного горного ландшафта вокруг Женевского озера как будто не существовало. Мы ожидали увидеть разрекламированные Гумбертом Гумбертом «раскрашенные как лаковые игрушки швейцарские деревушки и прославленные на все лады Альпы».

К нашему разочарованию, мы оказались в уличной толкучке огромного, плотно застроенного курортного города. По променаду, вдоль озера с неподвижной, темной, маслянистой водой, прохаживались парочками дамы с пуделями: дамы походили на пуделей, те – на своих хозяек. В этот пасмурный день прохожие, не отбрасывавшие теней, казались картонными и плоскими, в них было нечто потустороннее. Даже растительность производила впечатление искусственной. Я бросил взгляд поверх городских крыш, пытаясь угадать, что за очарование таили в себе эти горные склоны для охотника за чешуекрылыми, но увидел одни лишь виллы и огромные поместья: эти места, как известно, знамениты своими сумасшедшими домами и самыми дорогими клиниками в мире.

Почему Набоковы решили поселиться именно здесь? И почему в отеле? В каком, кстати, из отелей? И тут до меня дошло, что я не помню названия отеля, где жили Набоковы. Как бы он мог называться? Память мне ничего не говорила. «Гранд-отель»? «Метрополь»? «Националь»? Вот они, выстроились друг за другом вдоль озера вереницей состарившихся слонов у водопоя. Я вспомнил, что Набоков в книге мемуаров «Память, говори» описывает особую породу уток в Женевском озере, увиденном с балкона его отеля. Но это не значит, что отель стоял на берегу озера: просто балкон мог быть расположен на достаточно высоком этаже.

«Нам ничего не остается, как стучаться в каждую дверь», сказал я своей жене Нине. Ей ничего не оставалось, как согласиться. Все эти отели были более или менее похожи друг на друга – счастливые и не счастливые, веселые и мрачные: белые старорежимные колонны у входа с пальмами по бокам, полупрозрачное стекло гигантских дверей, кадки с фикусами, неповоротливая мебель и сверкающие бары дворцовой роскоши внутри. Ни в одном из них не было госпожи Набоковой, со стаканом виски внимающей госпоже Синявской.

В первом из отелей мы столкнулись с толпой японских туристов, непрерывно щелкающих своими фотоаппаратами. Они, как будто в припадке коллективного безумия, пытались перехитрить время и остановить его на мгновение в застывшем кадре, чтобы самим совершить очередной шаг в жизни – переход из одного отеля в другой. Можно было подумать, что они с таким энтузиазмом фотографируют это место, поскольку оно освящено исторической памятью о его обитателе – авторе «Лолиты». Но в следующем отеле мы застали еще одну толпу японских туристов, и занимались они тем же самым. Все вокруг было для них экзотикой, все казалось им в новинку, и поэтому даже механическая регистрация реальности фотоаппаратом становилась творческим актом. В действительности, они трансформировали одну форму нереальности в другую.

Войдя в следующий отель, я набрался храбрости и осведомился у портье о местонахождении резидента Монтрё со странной фамилией «Набокофф». Безрезультатно. После нескольких безуспешных попыток подобного рода я почувствовал, что привлекаю слишком много внимания к своей собственной персоне. Каждое курортное место отличается своим авторитарным режимом. Эксцентричный иностранец с загадочными вопросами на ломаном французском в регистратуре отелей не может не стать объектом внимания местной жандармерии.

Страх перед столкновением с полицией настроил меня на детективный лад. Если Набоков описывает в своих мемуарах озеро с экзотической породой уток, то он вполне мог бы упомянуть и название отеля. Мысль гениальная. Оставалось приобрести экземпляр набоковской книги. Свернув на главную улицу, мы обошли ее всю в поисках книжного магазина. Там их не было – ни одного. Мы попробовали заглянуть в боковые улочки и закоулки, во все места, где угадывалось хоть какое-то подобие магазинов. Книжных не было и там. Мы прошли по верхнему ряду улиц. Однако в этот жаркий серый день они гляделись вымершими. Оставалась еще слабая надежда отыскать книжную полку в газетном ларьке на станции. Но и она оказалась тщетной.

Город, очевидно, обходился без книг. Наверное, тут можно было бы в конце концов обнаружить какой-нибудь киоск с печатной продукцией, но явно не из тех, где на полках попадаются книги серьезных авторов, вроде Конрада или Достоевского. Набокову там явно тоже не место, но зато нет и конкуренции со стороны каких-либо других серьезных литературных школ. Набоков как будто и выбрал это место именно потому, что тут можно было провести последние годы, как ребенок, неспособный раскрыть книгу и гоняющийся вместо этого с сачком за бабочками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю