Текст книги "Эмиграция как литературный прием"
Автор книги: Зиновий Зиник
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
В этом призрачном мире идеологических перевертышей герой берется за благородное дело по спасению сына некоего известного диссидента. Тот переодевается женщиной и с паспортом жены героя, Белинды, вывозится нелегально в Англию (сама Белинда решила остаться в России). Лишь в Англии нашему герою объясняют, что вывез он не диссидента, а известного в России уголовника и мафиози. Всем этим миром конфликтующих идеологических группировок и политических амбиций, демагогии и блефа заправляет некая теневая фигура, миллионер с внешностью гермафродита (третий путь, третий пол), видящий за всей этой мелкой возней, фейерверком идеологических поз и лозунгов стратегию большого капитала, интернационал суперменов финансового мира, космополитизм эгоцентриков глобального масштаба: «Русские отнюдь не против, чтобы представитель цивилизованного мира иногда пожурил их за их глупость и наивность. Поскольку они прекрасно знают, что советская система для них – не более чем эксперимент. Она умрет, исчезнет, уничтожит сама себя. Россия больше и выше, чем того хотели бы ее нынешние выскочки-бригадиры. Вы понятия не имеете о размахе российской души. И поэтому, какой бы идиотской идеологией они ни руководствовались, внутренний голос подсказывает им, что надо верить мне, а не подлизам из того же идеологического лагеря. Почему они разрешают продавать в газетных киосках коммунистическую "The Morning Star"? Чтобы над ней издеваться. Они презирают западных коммунистов. В Англии они с обожанием взирают на аристократию…», и так далее, и тому подобное.
Это было написано в 1962 году. Звучит как описание психологии «нового русского», не правда ли? Описание Ленинграда, пытающегося сбросить с себя сталинский мундир, сейчас читается как описание горбачевской России, пытающейся сбросить с себя советское прошлое, где иностранцы-энтузиасты – свидетели еще одной революции, преобразующей их самих. За последнее десятилетие из устаревшей сатиры на советскую власть роман «Мед для медведей» превратился чуть ли в стенограмму английской души, запутавшейся в «перестроечной» России.
***
Железный занавес рухнул, готический роман превратился в пародию, скрытые и явные причины изгнанничества поменялись местами. Преображение, трансформация характера иностранца, человека, оказавшегося в чужой стране и затерявшегося в ней, – сюжет классический, гораздо традиционней, чем нам того бы хотелось. И в русской литературе – тоже. Лесков написал целую документальную повесть об одном из таких эмиссаров-идеалистов, Артуре Бени, англичанине из польских евреев, встречавшемся с Герценом; он направился в Россию за социализмом и революцией, где его тут заприходовали, облапошили, ободрали как липку, прицепили ярлык польского шпиона и вышвырнули за ненужностью на обочину истории российские фрондеры и демагоги. Параллельно Лесков сочинил пародию на подобное паломничество, но в обратном направлении: подковавший стальную блоху Левша попал в Англию с одной лишь идеей – разузнать, чем англичане чистят ружья; за границей он, однако, затосковал, пустился в запой и приплыл обратно в Россию со своим секретом только для того, чтобы быть забитым насмерть первым же околоточным надзирателем.
«Левша» Лескова хорошо известен всем знатокам русского в Англии. Бёрджесс выучил русский, как многие из довоенного поколения, в армии. Поскольку русский изучался по департаменту военной разведки, те, кто закончили эти армейские курсы, оказались лучшими знатоками России в эпоху холодной войны. Не подсказаны ли выбитые зубы у героя романа Бёрджесса печальной сценой избиения Левши в околотке? В романе ему выбивает зуб российский следователь. В жизни Бёрджесс потерял пару передних зубов после драки в пабе.
Лишь лично встретившись с Бёрджессом, прочтя позже его автобиографию, я понял, насколько роман «Мед для медведей» документально воспроизводил события его жизни, его собственное путешествие с алкоголичкой-супругой (его первой женой) в советскую Россию. В отличие от полиглота Бёрджесса, его жена с трудом разбирала русский алфавит. Чтобы помочь ей заучить элементарные слова по-русски, Бёрджесс развесил по их лондонской квартире листы, где крупными буквами кириллицей были выписаны слова, выглядящие и звучащие более ли менее одинаково по-русски и по-английски (вроде слова ТУАLЕТ), как те самые «мистические иероглифы некой иной цивилизации», о которых он потом заговорил в романе «Мед для медведей». В эти дни он работал над своим «Заводным апельсином».
«Меня осенило», говорит Бёрджесс (я цитирую его автобиографию), «что подонки-хулиганье из британского будущего должны говорить на смеси пролетарского английского и русского… Эти друзья-подростки, другс, исповедующие культ вандализма и насилия, говорят на языке тоталитарного режима. Книга эта – о промывке мозгов, и мозги промывались и читателю, которого я заставил незаметно для него самого выучить бессмысленное, казалось бы, англо-русское арго».
«Левша», русский герой в Англии – это двойник-перевертыш «Артура Бени» – англичанина в России; та же логика зазеркалья соединяет героев «Меда для медведей» и «Заводного апельсина». В современной ему России Бёрджесс увидел кошмарную фантазию об авторитарной Англии в будущем. Бёрджесс жаловался мне, что переводчики «Заводного апельсина» на русский не удосужились придумать эквивалент иностранного арго, некоего псевдоанглийского русского. В реальном же будущем так и произошло: вся Россия с концом советской власти действительно заговорила, заручившись «баксами», на иностранном волапюке, с его маркетингом, холдингом и бодибилдингом. Эта трансгрессия, незаконное пересечение языковых границ – занятие крайне заразительное. Одно время я развлекался тем, что на латинской машинке сочинял целые фразы по-русски, пользуясь тем, что некоторые латинские буквы, вроде «с» или «m» в виде заглавных букв читаются как кириллица, так что слово МОСКВА, РЕСТОРАН или САМОВАР для англоязычного человека будут звучать как «мокба», «пектопа» или «камобап». В таком духе можно сочинять целые предложения, вроде: ЕВРЕЕВ В КОСМОСЕ НЕ ХВАТАЕТ.
***
Мне кажется, что зеркальность образов – фантасмагорической России как подсознания Запада и авторитарной Англии ближайшего будущего с подсознанием в виде России – эта зеркальность явно заставила Бёрджесса пересмотреть свое прошлое (увиденное английскими глазами в России) и свое настоящее, свой будущий статус в Англии (увиденной глазами русифицированного панка). Не разочарование ли в этих образах и заставило его направить свои стопы в Европу? Но причины были и более конкретные. Он говорил об атмосфере демагогии в послевоенной Великобритании, о немыслимых налогах при лейбористах, которые он, трудяга, ставший автором бестселлеров, считал грабежом среди бела дня. Кроме того, была еще смерть жены – его попутчицы во всех странствиях от Борнео до Ленинграда. Это был как бы конец романа.
Новой женой стала Лилиана (Liliana Macellari), журналистка из Италии, которая когда-то много лет назад взяла у него интервью и, переспав с ним, втайне от него родила ему сына. В конце концов она стала не только его женой, но и de facto, как и в случае с супругой Набокова, своего рода литературным агентом, менеджером, бухгалтером и даже гувернером, батлером, – и все это несмотря на обманчивую эксцентричность и внешности, и поведения – накрашенные губы и шляпка с щедрым натюрмортом из искусственных цветов и ягод, не считая натуральных роз в развесистых кудрях. На ланче в дублинском отеле «Хилтон» (ланч продолжался часов пять) именно Лилиана выбирала блюда и себе, и Энтони (самое грубое из меню – чипсы и гамбургеры, такого в Италии не получишь) и не уступала ему ни в скорости поглощения чипсов, ни в бренди с сигарами. Разговор происходил на трех языках сразу – по-английски, со вставками по-русски – в честь меня и моей жены Нины, и, естественно, по-итальянски. С отступлениями в неизвестный мне язык, поскольку за ланчем присутствовала еще и журналистка из Скандинавии, если не ошибаюсь. Не считая вкраплений кельтского и латыни, благодаря присутствию нашего общего знакомого, дублинского сенатора и мемуариста Энтони Кронина.
Готические замки с железными занавесами добровольного изгнания и вынужденного невозвращения рухнули, но персонажи этого устаревшего жанра продолжают следовать прежними маршрутами. Кронин в свое время прошел классический маршрут дублинского пилигрима: уехал в Париж – в парижскую легенду о Джойсе и Беккете, чтобы через несколько лет возвратиться разочарованным в свой Дублин – в дублинскую легенду о тех же гениальных именах. Энтони Кронин и сообщил Бёрджессу о моем присутствии в Дублине. Бёрджесс сказал, что он – поклонник моего эмигрантского романа, известного в переводе на английский как «The Mushroom Picker» (то есть «Грибник», в оригинале – «Руссофобка и фунгофил»). Не всплыл ли у него в уме мой роман потому, что в момент нашей встречи в Дублине он чуть ли не у нас на глазах редактировал свой перевод на разговорный каламбурный английский грибоедовского «Горя от ума». Я, в свою очередь, вспомнил, что рядом с памятником Грибоедову в Москве был когда-то магазин «Грибы и ягоды» – не потому ли вспомнил, что под ягодой, видимо, я подсознательно подразумевал апельсин, имея в виду роман Энтони Бёрджесса «Заводной апельсин»?
Бёрджесс не считал себя профессиональным переводчиком. Не был он и профессиональным путешественником в иные культуры. Мы знаем породу таких ученых-этнографов, первооткрывателей и строителей империи, посредников идей и правительств, кто отправлялся в далекие края, экзотические уголки планеты, чтобы затем поведать цивилизованному миру о тайнах и секретах этих далеких миров, отделенных, отрезанных от европейской цивилизации готической бутафорией, вроде железного занавеса или Великой китайской стены. Как бы продвигаясь по тропе еще одного экспатрианта в литературе, Сомерсета Моэма (Моэм родился и воспитывался в Париже и попал в Лондон уже подростком, плохо говорящим по-английски), Энтони Бёрджесс после войны несколько лет проработал, как и Моэм, преподавателем английского в отдаленных уголках Британской империи, в частности в Малайе, и был не чужд призванию этнографа, если судить по романам этого периода, перегруженным словарной экзотикой.
Но когда мы говорим о визитерах в Россию, речь идет об ином темпераменте. Эти культуртрегеры в принципе отличались от ученых-этнографов или антропологов XIX столетия, классификаторов экзотического быта далеких стран и континентов. Речь идет не о тех, кто вносил в книгу истории человечества еще одну тщательно выписанную страницу о диких славянах Московии или каннибалах с верховьев реки Амазонки. Речь идет о тех, чья экзистенция, фибры души, цель и смысл существования и состоял в процессе – именно в процессе, а не в самом результате – интерпретации, в расшифровке тайных и явных аспектов чужих культур, в перекройке их на свой лад и, обратно, в попытке перелицевать свои собственные одежды в туземные наряды. Речь идет о людях, которые хотят жить как иностранцы в собственной стране и как экспатрианты в стране чужой. Речь идет о тех, кого Энтони Бёрджесс, любивший редкие словечки, называл драгоманами (от семитского тургеман – переводчик).
Драгомания – уже давно не профессия, драгомания – это состояние ума, если не мания. Такие люди, как рыба в воде, нуждаются не столько в этнографической экзотике за пределами собственной родины, сколько в противопоставлении идей, в конфликтующих идеологиях, разделяющих мир на два лагеря, где они могут выступать эмиссарами, посредниками, толмачами и комментаторами. Не случайно в герои романического повествования о противопоставлении России и Запада выбирался чаще всего переводчик.
***
Пожалуй, прообразом такого сознательного толмача, драгомана, переводчика-посредника двух миров стал рассказчик в романе Джозефа Конрада «Глазами Запада». Бёрджесс испытывал особую тягу к иностранцам, пишущим по-английски, а Конрад – поляк, да еще и католик, не мог не интриговать его ум. Роман «Глазами Запада» не особенно любили в России, особенно в советской России. Сейчас его считают слишком дидактичным. Но антипатия всегда была связана еще и с тем, что роман переполнен мрачновато-ироническими ремарками и комментариями об авторитарных русских традициях и русском характере, которые вошли в словарь тех, кого в полемике о России называют русофобами.
Напомню, что конрадовский рассказчик, преподаватель английского в Женеве, в компании русских политэмигрантов постоянно противопоставляет свое понимание западных индивидуальных свобод, гражданских прав и личной ответственности российским идеям общинной справедливости, жертвенности во имя догматов, выдаваемых за некое религиозное откровение свыше: «Эта русская тенденция переводить всякую конкретную проблему в некий загадочный мистический план служит прикрытием ощущения полной безнадежности и цинизма», говорит конрадовский рассказчик. На что его русские собеседники ему отвечают: «Нам нет нужды в вашем понимании политической свободы как баланса в искусственном конфликте политических партий и партийных интересов. Нас подобная свобода не устраивает, поскольку она коренится в конфликте и поскольку она – искусственна… Есть нации, заключившие сделку со своей судьбой. Мы им не завидуем… мы такую сделку заключать не собираемся. Да нам никогда и не предлагали так много свободы – за такое количество наличных денег».
Короче, цена свободы в Европе, с российской точки зрения, – это полицейская упорядоченность жизни, слишком дотошное и пристрастное отношение к своим правам и обязанностям, слишком скрупулезный подсчет доходов и расходов. В России, мол, о подобных мелочах не думают. В России думают по-большому. О самом главном. За счет кого? – спрашивает скромный английский переводчик, альтер эго самого Конрада. И сам же отвечает: за счет тиранического правления небольшой кучки людей при посредстве чуть большей кучки образованного класса, вольно рассуждающей о Боге и судьбах нации, пока все остальное население ничем практически не отличается от рабов и крепостных.
Но мы-то сейчас догадываемся: именно это варварство, эта элементарность бытия, тотальность массового сознания, его коллективизм и привлекают рациональный и, тем не менее, очень романтический западный ум, ищущий выхода из своей тюрьмы расчета и порядка, ищущий некую «эрогенную зону», свое племенное туземное прошлое. Ради обретения этой первозданной гармонии человек готов пожертвовать чем угодно – не только своим статусом, достоинством и принципами, но и жизнью – своей и чужой.
Герой романа Конрада, студент Разумов (с аллюзиями на Достоевского), рационалист и консерватор до мозга костей, искренне осуждает своего товарища за участие в терроризме и выдает его властям. Он губит, тем самым, свою жизнь в России и с инструкциями тайной полиции выезжает в Швейцарию. Но ему нет места, естественно, ни среди швейцарцев, ни, тем более, в кругу русских политических диссидентов-экспатриантов. Чувство вины и отчаяния усугубляются и тем, что он влюбляется в сестру погубленного им товарища. В конце концов разоблаченный и избитый до полусмерти эмигрантскими исполкомовцами, он полностью теряет слух и гибнет под колесами женевского трамвая – своего рода конрадовская версия смерти все того же Левши, перед своей кончиной овладевшего великим секретом, который некому передать.
Мудрость приходит к герою Конрада в ходе медитаций о своей судьбе в том уголке Женевы на набережной, где стоит памятник великому сыну этого свободного города, Жан-Жаку Руссо. Руссо, как и герой романа, оказался ренегатом: он изменил идеалам протестантской бунтарской Женевы и перешел в католичество, сбежав в Париж. Но он же и вдохновлял целые поколения на возращение к наивной первозданности бытия, к мудрости дикарства, не затронутого коррупцией современной цивилизации, толкающей на предательство. Тень Жан-Жака Руссо с его поиском потерянного «туземного» рая приводила в женевские социалистические коммуны в XIX столетии политических диссидентов всего мира. География этого руссоизма меняется в зависимости от эпох и культур. Те же страстные поиски общественной «самости», безыскусности, первозданной дикости столетие спустя направляли и британцев, отправляющихся спасать население стран третьего мира, как в свое время их деды-миссионеры обращали в христианство каннибалов в Африке. Те же руссоистские идеалы, поиски «другой правды», движут и иностранцами в России, из которой бежал герой Конрада.
***
Среди обломков тяжких оков и железных занавесов бродят герои, потерявшиеся меж двух культур, политических режимов, языков и религий, пытаясь найти объединяющее начало вне стен собственного дома, как будто лишь расселина, раскол в душе, может вывести к свету и свободе. Этого рода герои ищут те ситуации в жизни, где сопрягаются две противоречивые тенденции – политические, религиозные, сексуально-эротические. Эти герои встречаются чаще всего там, где подобная двойственность присутствует явно, как на улицах Дублина. Одни и те же города, одни и те же кафе или салоны привлекают людей одного и того же типа – от протестанта Беккета до первого политического беженца в новой истории России – Владимира Печерина, прототипа лермонтовского Печорина и лишнего человека, перешедшего в католичество; или же Джона Ньюмана, попавшего в католические кардиналы из англиканских священников и потерявшегося между Альбионом и Римом. То, что было Парижем для Джойса, было Женевой для Кропоткина. В Швейцарии, в Лугано, поселился, в конце концов, и Энтони Бёрджесс, когда покинул Великобританию. О такой же столице мира мечтал и дублинский еврей Леопольд Блюм. «Леопольд Блум не был, кстати, евреем с талмудической точки зрения», заметил Бёрджесс. «Отец у него – крещеный еврей из венгров, а мать – ирландка. Но в дублинском пабе в подобные тонкости никто не вникает».
Тот факт, что для дублинского плебса Леопольд Блум был жидом, а для талмудиста не был даже евреем, не помешал Блуму стать мифологической фигурой дублинской истории. Диаспора, то есть жизнь вне стен своего дома, создала новую религию – религию разрушенного храма, распавшегося прошлого. Если верить талмудистам, этот храм будет оставаться в руинах, пока не придет Мессия. Тогда, и только тогда, евреи соберутся в Святой земле и Храм будет восстановлен. Талмудический закон – это не что иное, как правила поведения в вечном зале ожидания. Как во всяком привокзальном зале ожидания, вход и выход – свободный; но снаружи, в городе, делать нечего. Иудаизм – это религия ожидания, пережидания (жид, жить, жизнь), жизни на чемоданах, из дома в дом со своими пожитками и жидами. Это состояние временности, возведенное в статус вечности. Это страх перед возвращением в собственное прошлое, ставшее чужой (римской, турецкой, британской) жизнью, это сакрализация своего отказа возвращения домой (ожидание Мессии).
Чуть ли не в первые же минуты нашей встречи с Бёрджессом в тот самый Блумов день он тут же заметил, что по-русски слово «дом» – от латинского «dome», то есть «храм». Не отсюда ли вечная российская настороженность в отношении латинского мира, где лежит недоступный тебе прообраз твоего родного дома? (Напомню, что отец Владимир Печерин был в юности университетским латинистом.) Я, в свою очередь, указал ему, что и слово «голос» по-русски происходит от древнегреческого «глосса», затерявшегося в Античности. Так что у русских нет ни своего дома, ни своего голоса. Эта расщепленность российского сознания не случайна и в том смысле, что православная религия идет от Византии, а цивилизация – с Запада. Но более или менее сведущий англичанин скажет вам, что подобная расщепленность – вовсе не уникально российская. Со времен вторжения нормандцев в Англию язык распался: блюдо на столе стало называться по-французски (скажем, свинина – pork), в то время как домашний скот сохранил свое англосаксонское имя (скажем, свинья – pig).
Поиск универсального языка, не лишающего тебя индивидуального голоса, тайная страсть и цель всякого романиста. Перебравшись в Европу, Бёрджесс совершенно серьезно предлагал возродить латынь как некий возврат к единству средневекового европейского христианства. Вслед за Достоевским он считал себя европейцем потому, что ощущал ностальгию по утерянному прошлому Европы, превратившейся в пестрый базар разноязычных государств. Английский «дом» – house – на русский слух звучит как «хаос». Поиск своей латыни для человека пишущего, с темпераментом Энтони Бёрджесса, был как поиск духовной родины, родного дома. И наоборот, ощущение родного языка, воспринимающегося как иностранный, – это один из редчайших даров и прерогатив долголетней эмиграции. Чацкий слишком долго жил за границей и забыл язык и манеры той самой Марьи Алексевны. Хорошо это или плохо – решать читателю Грибоедова. Но у самого героя это ощущение собственной «инородности» вызывает чувство вины и одновременно гнева – и на себя, и на других.
Эмиграция всегда связана, вне зависимости от политического режима на родине, со страхом перед собственной несостоятельностью – недовоплощенностью – в том мире, который был тобой оставлен. Отсюда и чувство вины: у тебя могла бы быть жизнь, от которой ты ушел, бросив близких на произвол судьбы. Чувство вины эмигрантского писателя по-настоящему начинается лишь с его отказа от родного языка. Он уходит в иное словесное общение, потому что не решился высказать на родном языке нечто существенное для себя, и прикрывает страх перед собственным высказыванием – страх перед самим собой – переходом на чужой язык, где он заранее стеснен, несвободен, избавлен от ответственности за собственные слова. Так, по крайней мере, я сам интерпретировал слова Бёрджесса об уходе из родной литературы. Любопытно, что Джойс всю жизнь продолжал писать по-английски и исключительно об Ирландии, в то время как его ученик Беккет перешел на французский, и в его метафизических шутках можно угадывать Ирландию лишь по интонации, тону речи. Беккет даже через язык не хотел быть вовлеченным в ирландскую историю.
Бёрджесс утверждал, что ему подобное чувство вины как ощущения непоправимой потери у человека, не осознающего себя вне своих слов, не присуще, ведь его слова всегда при нем. Поэт, по словам Бёрджесса, всегда один, так или иначе существует сам по себе, и география тут ни при чем: не одна вина, так другая. Сам Бёрджесс жил в трех странах одновременно, то есть нигде, в дороге. Он уехал из страны навсегда, чтобы служить «уже не британской империи, а нечто большему – своему родному языку среди шума языков иностранных». Я позволил себе заметить, что русское слово «царь» (от «кесаря»), по-английски tsar, созвучно с английским sire, или sir, сэр. «Поэт, ты – сэр, живи один» – так можно было бы перевести Пушкина на английский.
***
Следует ли прозаика, пишущего на русском, считать русским писателем? Следует ли русского писателя считать человеком русским? Исчерпывается ли национальная принадлежность творческим личным соучастием в разговоре нации, в русской речи? Или же этнические или религиозные мотивировки оказываются сильнее всех на свете речевых установок и идеологий?
Эти вопросы, обрамленные губами Бёрджесса в колечко сигарного дыма, не затуманивали, а, наоборот, проясняли картину, открывшуюся после того, как «железный занавес» был заключен в кавычки и превратился в картонный символ ушедшей тоталитарной эпохи. Железные занавесы продырявились, чтобы обнажить другие, до этого не замечавшиеся границы. Например, границу, отделяющую католический мир от мира протестантского. Не эту ли границу пытались перескочить великие эмигранты Дублина, когда отбывали в Лондон, и не разочарование ли в новой свободе тянуло их обратно, домой, в тот же Дублин, где сходилось воедино слишком много «нервных точек» темперамента вечных изгнанников.
Once а Catholic, always а Catholic. В той же степени, в какой нельзя избежать своего еврейства, католик, вне зависимости от своего отношения к папству, не может расторгнуть свою связь с католической церковью. Брак этот – навсегда. Сам Бёрджесс, интеллектуал-диссидент, но родом католик из пролетарского квартала Манчестера, клерикалов боялся, чуждался и презирал, однако считал свое католичество визой в мир изгнанников и эмигрантов, вроде боготворимого им Джойса.
Быть католиком в Англии – быть парией. Речь об отношении к собственной стране, кругу друзей и родственников, к собственному прошлому – о раздвоенности, свойственной английским католикам с того момента, когда Генрих VIII отделил Альбион от Рима, создав свою собственную англиканскую церковь. Когда в 60-е годы Бёрджесс отбывал, по его словам «навсегда», из Англии в Италию, он на каждом газетном перекрестке говорил о том, что возвращается на духовную родину – в католическую Европу. Кроме того, он уже был женат на католичке-итальянке.
Однако с первых же дней переезда в Европу Бёрджесс тут же стал открывать в себе симптомы своих неприкаянных героев. Началось все с бытовых неурядиц. В Авиньоне у Лилианы вместе с сумочкой украли ее паспорт и другие документы. В свое время она была замужем за американцем. Этот брак был расторгнут в Америке, но официального разрешения на развод от Римско-католической церкви добиться было невозможно. (Once а Catholic, always а Catholic.) Поэтому, с точки зрения итальянских властей, ее брак с Бёрджессом был чистым адюльтером. Все административные органы заранее считали ее лицом подозрительным, чуть ли не с криминальным прошлым. Неожиданно для себя самого Бёрджесс обнаружил, что гражданские свободы, которые он воспринимал в Англии как нечто само собой разумеющееся, вовсе не распространяются на жителей Италии и католический мир в целом. «Чиновники обвиняли ее [Лилиану] в преступном попустительстве, и что она чуть ли не сама спровоцировала вора на кражу паспорта. Ей было сказано, что о восстановлении паспорта не может идти и речи. Потеря такого важного государственного документа является само по себе непростительным преступлением. Но если бы даже итальянское государство и снизошло до того, чтобы выдать ей новый паспорт, как она может доказать, что она – это она? ведь свидетельство о рождении тоже было украдено в Авиньоне. С точки зрения этих чиновников, в самой идее свободного передвижения из страны в страну было нечто криминальное и антипатриотическое…»
Человек, спрыгнувший с тонущего корабля Великобритании, чтобы приплыть на свою духовную родину, к берегам Европы, вдруг начинает судорожно хвататься за соломинки своего островного прошлого. Даже европейская десятичная система, введенная в Англии в его отсутствие, вызывает у него приступ бешенства и превращает его в саркастического брюзгу, сожалеющего о прошлом: «У британцев была мудрая древняя денежная система, рассчитанная в согласии и с нуждами календаря так, что фунты и шиллинги делились на шесть и двенадцать, то есть деньги и продолжительность суток были соизмеримы друг с другом. Это гуманная и изящная система была отброшена ради десятичных абстракций, рожденных в утопическом бреду французской революции».
За два десятка лет жизни в Европе Бёрджесс, по его словам, «так и не стал европейцем, скорее постоянным гостем, платящим за свое пребывание в Европе. Я сознательно предаюсь мечтательному сну о принадлежности к культуре, которую я не желаю считать мертвой; но стоит мне на секунду пробудиться, и тут же становится ясно, что европейская культура – чистый вымысел, фикция, а Европа – лишь кусок территории земного шара, раздираемый этнической рознью и политическими конфликтами». Казалось бы, при таком настроении пора было бы вернуться домой, в пропахший викторианским дымом и пивом Манчестер. Однако во время коротких визитов на родину Бёрджесс, по его словам, ощущал себя чужаком и в Англии – и из-за своей деклассированности, и из-за своих католических идей, что в его случае мало чем отличалось от ощущения еврейства в духе Леопольда Блума. За годы жизни в европейском «дормобиле» (смесь дормитория и автомобиля, то есть караван, где есть и кровать, и туалет), кочуя между Монако, Швейцарией и Италией, Бёрджесс уже не мыслил себя и полноценным англичанином: «Мой роман с английским языком и литературой все еще продолжается. Но я не могу снова вернуться на постоянное жительство в Англию. Во время коротких визитов в страну я чувствую себя чужаком, посторонним. Казалось бы, разница в религии, классе, корнях должна была бы сгладиться со временем. Не тут-то было. Как колониальный офицер, я ощущаю собственную отчужденность и в любой момент готов вспылить». Его лицо мелькало со страниц книжных обложек и газет по всей Англии, на его лекции собирались сотни людей, он постоянно выступал по радио и телевидению. И тем не менее в личной беседе он всегда жаловался, что его в Англии игнорируют. Что это было: мания величия или мания преследования? Я думаю, и то и другое, но в первую очередь еще и ранимость чужака, постороннего, того, кто не участвует в ежедневной жизни своего круга и потому нуждается в специальном приглашении и чувствует себя оскорбленным, если такого приглашения не поступает.
Как ясно звучит в этих словах интонация героя Лермонтова или Грибоедова. Недаром в последние годы жизни он взялся за Грибоедова, этого «вазира мухтара» своего поколения. Когда мы говорим о Бёрджессе, речь действительно идет о еще одной разновидности лишнего человека, эмигранта в собственной стране. Слушая Бёрджесса, наблюдая за его манерой вербального бокса, с отходом в защиту, с обманными маневрами и неожиданной открытостью, с желанием обворожить собеседника своей откровенностью, проникновенностью монологов, с его страхом окончательного разоблачения, я начинал понимать, что речь идет не просто об эмиграции как идеологической или литературной позиции.
Ощущение изгнанника, отщепенца, чужака свойственно, конечно же, не только политическому диссиденту или духовному отщепенцу, от Овида до Джойса. Зигмунд Фрейд указал нам на материнскую утробу как отправную точку на пути в эмиграцию под названием жизнь. Карл Маркс говорил с тем же пафосом об отчуждении средств производства от рабочей силы. Для христианина эмиграция начинается с падения Адама и изгнания из Рая. Для буддиста – с попыткой души отделиться от тела. Для тех из нас, кто не верит ни в душу, ни в райские кущи, эмиграция – это попытка всякого человека взглянуть на себя со стороны, прием остранения, согласно Виктору Шкловскому. В этом смысле всякая человеческая судьба – это перманентная эмиграция – из этого мира в мир иной, из прошлого в настоящее, от жены к любовнице, от жизни к смерти. Процесс старения – один из самых ярких примеров самоотчуждения, внутренней эмиграции, когда человек постепенно перестает узнавать самого себя в зеркале. Изменяется и зеркало – общество, где пребывал человек, больше не узнающий себя, чувствующий себя чужим среди бывших своих. Недаром в греческом мифе об Улиссе боги превращают его по возвращении домой в старика, чтобы Улисс, не узнанный домочадцами, мог бы посмотреть на свою жизнь со стороны.