Текст книги "Порченая"
Автор книги: Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
XIII
Весть о смерти Жанны Ле Ардуэй разнеслась по Белой Пустыни с быстротой, присущей всем дурным вестям, которые словно бы пропитывают воздух бедой. Кто же виноват в смерти бедной Жанны Мадлены? Убийство это? Несчастный случай? Или, отчаявшись, она утопилась по своей воле? – вот какие вопросы глухо тревожили всех. Под каждой крышей обыватели с болезненным любопытством толковали об утопленнице, толкуют и до сих пор, спустя столько лет, на посиделках или на пахоте, стоит только припомнить загадочную историю жены Фомы Ле Ардуэя.
Когда перепуганные проклятиями пастуха матушка Ингу и матушка Маэ побежали бегом в деревню за помощью – к сожалению, уже бесполезной, – малышка Ингу, перепуганная не меньше, тоже припустила что есть духу, но только в другую сторону. Она привычно свернула на тропинку, которой ходила каждый день, и бросилась к лачуге Клотт.
Страшную ночь провела Клотт, после того как от нее убежала Жанна!.. В ушах у нее звенели горькие и обидные слова мадемуазель де Горижар, вырвавшейся из ее объятий, когда она пыталась ее удержать.
– Я заслужила их, – твердила Клотт, – мне ли напоминать о добродетели?
Нахлынувшие воспоминания о прожитой жизни больно бередили ей душу. Обезножевшая, прикованная вот уже много лет к своей лачужке, что она могла сделать? Чему помешать? Какую беду предупредить? Живо в ней было только сердце, но когда живо только сердце, пусть мужественное, пусть щедрое, оно бессильно. И как же больно было ее сердцу! Его томили и мучили зловещие предчувствия. Бессонница часто приводила к жесткой постели Клотт призрачные видения юных лет, но ни одна из долгих и трудных ночей не могла сравниться с этой по безысходности. Потому что этой ночью она думала не о себе – она думала о Жанне, единственной, кого любила и почитала во всей округе. Единственной, кого заботила судьба старой Клотт после того, как всеобщая неприязнь окружила отверженную пустыней презрения. Куда побежала Жанна Мадлена? Что надумала сделать? Отчаянный голос страсти все еще звучал в ушах Клотт, а кто, как не она, до тонкости изучила все прихоти своенравной владычицы, которая, похоже, вознамерилась сгубить Жанну… Страстной жалобе Жанны вторили всю ночь стоны орланов: кладбищенские ночные голубки ворковали о своей зловещей любви среди тисов, что теснились вдоль дороги, ведущей в тупик Брокбер.
Как все одинокие, наделенные воображением и живущие близко к природе люди, Клотт была суеверна. И в несгибаемых душах всегда есть морщинка слабости, в ней-то и прячутся суеверия. От тревоги и беспокойства старую Клотт лихорадило; устав ворочаться с боку на бок, она привстала и зажгла жировичок. Во время бессонницы кажется, что огонек лампы спалит тягучие часы, трудные думы, мучительные воспоминания. Но нет, они не сгорают. Думы, воспоминания, тягучие часы – все они тут и при свете лампы, никуда не деваются, остаются при нас.
Мутно мигал блуждающий огонек жировика, издалека доносились хриплые, заунывные голоса орланов. Слабый свет сделал, казалось, только ярче страшные картины, осаждавшие немощную калеку. Юдифь, убивающая Олоферна, с литографии, что висела в изножье кровати, словно бы ожила под завороженным взглядом Клотт, красная краска заструилась живой настоящей кровью, и та, что никогда не отличалась боязливостью, невольно вздрогнула. Стойкую и мужественную от природы Клотт ужаснуло видение, показавшееся ей предзнаменованием. Испугавшись, она задула жировик. Но и тьме не потопить видений – они хранятся в глубине наших глаз, в глубине нашего сердца, высвечивает их яркий безжалостный свет. Сидя на кровати в ветхой ночной рубашке – хитоном Несса [30]30
Кентавр Несс посягнул на супругу Геракла Деяниру и был убит им отравленной стрелой. Несс перед смертью сказал Деянире, что его кровь поможет ей однажды вернуть любовь Геракла, и, когда муж надумал ее покинуть, она пропитала отравленной кровью хитон. Хитон прилип, и герой скончался в страшных мученьях.
[Закрыть]стали для нее нужда и отверженность, и никогда ей уже не избавиться от них, – Клотт уперла локти в колени, опустила голову на скрещенные кисти и просидела, сгорбившись, до утра, погруженная в горькие раздумья. А поутру малышка Ингу, распахнув дверь, ворвалась, будто разбойники гнались за ней по пятам.
– Ну и шуму от тебя, детка, – упрекнула было ее Клотт, но, увидев лицо девочки, вмиг поняла, что тревожилась ночью не напрасно. – Не иначе в Белую Пустынь пришла беда.
– Ага, – подтвердила малышка прерывающимся от волнения и бега голосом. – Хозяйка Ле Ардуэй утонула, мы нашли ее сейчас в мыльне.
Не старушечий жалкий плач – рык разбуженной львицы вырвался из надорванной груди Клотт и замер на губах. Сгорбленное тело выпрямилось, Клотт рухнула на подушки, запрокинув голову, будто невидимый топор одним ударом отсек ее.
– Иисус! Мария! – воскликнула перепуганная девчонка: еще бы, спасаясь бегством от одной смерти, она, похоже, повстречалась с другой.
Маленькая Ингу на цыпочках подобралась к кровати, изо дня в день она помогала сползти с нее увечной, и увидела: Клотт лежит белее мела, с остановившимися глазами, а губы у нее, всегда подобранные в высокомерную усмешку, жалко дрожат – так дрожат наши губы, когда нам хочется выплакать в голос все невыплаканные рыдания, что скопились в глубине сердца.
– Слышите? Вы слышите, тетушка Клотт? – спросила внезапно девочка. – Похоронный звон…
В самом деле, ветер донес из Белой Пустыни звон колокола. Мерными неспешными ударами извещал он округу о том, что Жанны Ле Ардуэй больше нет. Один удар не торопился вслед за другим, звук медлил, расплывался, насыщая воздух вестью о смерти, а следующий гулкой каплей вливал в сердце саму смерть.
Скорбный, медлительно важный звон вторгался в тишину над мирными, безмятежными полями и растворялся в ней, как растворяется последнее дыхание жизни в вечности.
Серо-голубое рассветное небо расцвело сперва розами, потом подернулось легкой дневной позолотой, храня в глубине все тот же бесстрастный нерушимый покой, что и ночью. Редкие удары колокола вплывали в дверь, оставленную открытой малышкой Ингу, и умирали возле жалкой постели Клотт, разбив ее горделивое сердце, оно устояло против всех испытаний, но теперь исходило слезами, готовясь уразуметь то, чего никогда прежде не понимало: неистовую жажду молитвы.
Вслушиваясь в мерные удары колокола, который твердил, что Жанне больше никогда не проснуться, Клотт приподнялась.
– Я не достойна молиться за нее, – проговорила она словно бы сама себе, – но, оказывается, могу о ней плакать.
Она провела ладонью по глазам и посмотрела на мокрую руку с горестной гордостью, словно слезы стали ее нежданным завоеванием.
– Кто поверил бы, что Клотт когда-нибудь заплачет?.. Но для молитвы я не гожусь, слишком много на мне грехов. Господь только посмеется, если я вдруг стану молиться. Уж Он-то знает, кем я была и кем стала, и не захочет слушать мой замаранный голос, который никогда не просил ничего для Клотильды Пр о клятой, но попросил бы, если б осмелился, милости для Жанны Мадлены де Горижар!
И вдруг, озаренная счастливой мыслью, Клотт взяла руки малышки Ингу в свои и проговорила:
– Деточка, ты стоишь больше меня! Ты еще дитя, у тебя невинное сердце. Когда мне было столько лет, сколько тебе, мне говорили, что Господь Бог, придя на землю, любил детей и исполнял их просьбы. Встань на колени и помолись за нее.
И Клотт поставила девочку на колени возле своей постели с той царственной властностью, с какой не рассталась и в самые жалкие свои дни.
– Помолись о ней! – приказала она голосом, прерывающимся от слез. – А я буду плакать, пока ты молишься. Только молись вслух, чтобы я тебя слышала, – продолжала калека с отчаянием, – если я не могу молиться с тобой, то хотя бы буду слышать молитву. И скажи Ему, – прибавила она порывисто, – скажи Богу невинных детей, Богу праведных, терпеливых и кротких, в общем, таких, какой я никогда уже не буду…
– И Богу отверженных, – произнесла девочка с наивной высокопарностью, слово в слово повторив слова священника в церкви.
– Значит, и моему? – вымолвила Клотт, потрясенная откровением, будто ударом молнии, которую милосердный Господь посылает иной раз и из слабых уст ребенка. – Погоди! Погоди! Сейчас и я помолюсь вместе с тобой.
Опершись на плечо вставшей на колени девочки, Клотт сползла с постели на пол. Калека, чья нетронутая душа в скорбный миг очнулась, вцепилась в кровать, словно бы привстала на колени и стала молиться вместе с ребенком.
Тем временем старшая Ингу и Симона Маэ вернулись из Белой Пустыни к озерку с целой толпой любопытных. И Барб Коссерон, и Нонон Кокуан, искренне заливавшаяся слезами, пришли посмотреть на мертвую Жанну. Все они подошли к утопленнице, лежавшей среди осоки, но пастуха не увидели. Напугавший женщин колдун исчез. Однако прежде, чем исчезнуть, святотатец совершил над мертвым телом то, что приравнивается к поруганию, если не считается общепринятым долгом благочестия: он отрезал длинные каштановые волосы Жанны – волосы, которые, по словам дядюшки Тэнбуи, «украшали самым сиятельным в мире узлом ее затылок». Пастух откромсал их ножом, тем самым, который опускал в воду, и голова несчастной стала похожа, по словам того же старины Тэнбуи, на «сжатое тупым серпом жнивье, в неровных лесенках, а кое-где и с вырванными пучками». Унес ли пастух чудесные волосы как почетный трофей, знак свершившейся мести, желая показать их своему кочевому племени? Так поступают индейцы и многие другие дикари, свидетельствуя сходством обычаев глубинное единство человеческих рас. Или жадный пастух обрадовался возможности продать роскошную пелену изготовителю париков, что ходят из деревни в деревню, срезая за несколько монеток волосы бедным крестьянкам? Вряд ли. Скорее всего – а именно так и предполагал здравомыслящий Тэнбуи, – волосы женщины, погубленной колдовством, должны были послужить новым чарам или стать для пастуха очередным сомнительным оберегом.
Первой потерю заметила Нонон Кокуан, приглядевшись к красивому породистому лицу Жанны, белевшему среди зелени осоки.
– Пастух отомстил сполна, – вымолвила она.
Простолюдинкам отрезанные волосы показались вторым убийством. Каждая из них высказала свое мнение о внезапной смерти, сожалея о несчастной судьбе женщины, заслужившей всеобщее уважение.
Как только до Кло донеслась весть о гибели хозяйки, пришли поплакать о ней и слуги. Не было только мужа Жанны, хозяина Фомы Ле Ардуэя. Он, примчавшись в Кло накануне вечером бешеным галопом и узнав, что жены нет дома, умчался как вихрь и до сих пор не вернулся. Лошадь пришла на двор без седока, вся в пене, со спутанной гривой, волоча за собой поводья. Обыватели Белой Пустыни не любили Фому и шепотом обиняками спрашивали друг у друга, уж не убил ли кто Жанну и не муж ли виновник ее внезапной гибели, раз его нет рядом с ней?..
Кумушки давно уже точили язычки о Фому.
– Угрюмец-то в последнее время вконец озлобился, – шушукались они, – таким страшным его никто никогда не видывал. А коли мог таить про себя непереносимую ревность, то мог ей и выход дать…
Но кумушки пока только судили да рядили о Фоме, окончательного приговора они ему не вынесли. Бывший монах, предводитель мятежников, кающийся гордец вызывал у них не меньше подозрений. Шуана они винили в том, что он вторгся в жизнь Жанны, лишил ее разума и если не своими руками толкнул несчастную со всей силы в воду, на что тоже был способен, то, уж конечно, подтолкнул к гибели надменностью и высокомерием. Какое из двух предположений станет в конце концов уверенностью, не было еще ясно, оба они сопутствовали сожалениям о погибшей, тревожа всех и будоража, превращая смерть в зловещее, подозрительное и угрожающее событие. Ощутив непокой белопустынцев, таящееся в воздухе напряжение, сторонний наблюдатель мог предугадать и ту ужаснейшую сцену, которая разыгралась на следующий день.
А мертвая Жанна все лежала среди прибрежной осоки, дожидаясь представителей власти – врача и пристава из Белой Пустыни, – что должны были «опознать мертвое тело», как гласит равнодушный язык закона. Обыватели, поспешившие к озерцу с тем, чтобы потешить любопытство неожиданным зрелищем, потихоньку разошлись, вспомнив о неотложных каждодневных делах, однако же дорогой беспокойно перешептывались, гадая и перебирая причины случившейся беды.
Схлынувший поток зевак оставил возле покойницы управляющего Кло – он сидел, дожидаясь прихода властей, – и Нонон Кокуан, которая сама захотела побыть возле умершей. Да и как могла Нонон остаться в стороне? Это она-то, так преданно любившая Жанну? Все последнее время портниха мужественно защищала хозяйку Ле Ардуэй от нападок недоброжелателей, обвинявших несчастную в забвении праведной стези долга и порядка из-за овладевшей ею «страсти к погибели», подразумевая под «погибелью» посещения Клотт и таинственные свидания с аббатом де ла Круа-Жюганом. Нонон глубже всех в деревне – не считая, наверное, старой Клотт – потрясла безвременная смерть Жанны: одно разбитое сердце всегда чувствует боль другого. Защищая ее при жизни, Нонон сострадала несчастной любви Жанны Мадлены, хотя та ни словом о ней не обмолвилась; Нонон поняла все без слов: она и сама любила в юности, и так же несчастливо, и поэтому день за днем неподалеку от отчаявшейся влюбленной изнемогала от молчаливой жалости. Из почтения к хозяйке Кло простая поденщица не осмелилась выразить свое сочувствие вслух или дать знать о нем безмолвным, красноречивым знаком, который, не раня, тронул бы сердце лаской, зато теперь она без опаски выражала свою привязанность безутешным плачем. Я уже говорил о простодушии Нонон, портниха не сомневалась, что душа Жанны Мадлены видит, как горько она плачет возле оставленного ею тела… О посмертной признательности тех, кого мы тайно любили при жизни, говорит религия своим чадам, утешая за все несбывшееся здесь, на земле. Нонон Кокуан ощущала на себе дуновение Божьей благодати, и горькие слезы, которые она проливала, становились все слаще.
Между тем ослепительное утро превратилось в ослепительный день. Может быть, в самый чудесный из летних дней: воздух был свеж и прозрачен, озерцо сверкало, травы пахли пряно и сладко, солнце грело все жарче и жарче, бабочки, шмели и пчелы, привлеченные неподвижностью Жанны, вились и жужжали вокруг нее, а она лежала, будто преждевременно срезанный цветок. Нонон, то сидя, то опустившись на колени, перебирала четки и молилась Той, что жалеет нас и тогда, когда Господь занят лишь Своей справедливостью, ибо Он одарил Свою мать даром быть милосерднее, чем Он сам.
Время от времени набожная Нонон поднимала прекрасные голубые глаза – их лазурь сияла чище и ярче от загоревшегося сердечного огня – к другой лазури, которую не помрачали ни века, ни бури, и сквозь ее сияние видела Жанну, что наклонялась к ней с ласковой улыбкой. Управляющий сидел по другую сторону от покойницы и подавленно молчал – близость смерти часто действует угнетающе на ограниченных людей.
Солнце припекало все сильнее, Нонон прикрыла лицо Жанны тем самым алым передником, кусочек которого остался в руках у Клотт, пытавшейся удержать свою гостью. Единственный лоскуток царственного пурпура, приготовленный судьбой для родовитой патрицианки. Много лет под грубой шерстяной кофтой томилась спеленутая, перекрученная, задавленная душа аристократки, но в один прекрасный день, почуяв близость другой, себе подобной, она рванулась на волю, разбила земной уклад, сосуд, жизнь.
«Тело опознали» только к вечеру. Освидетельствовав покойницу, пристав распорядился отнести Жанну в ближайший к луговине дом. Похороны хозяйки Ле Ардуэй назначили на следующий день после отпевания в церкви Белой Пустыни. Добрый кюре Каймер, хоть и не знал доподлинно, какой смертью умерла Жанна, не захотел отягощать себя исполнением сурового канонического правила, которое отказывает в христианском погребении самоубийцам, умершим без покаяния перед кончиной. Он глубоко почитал «питательницу своих бедняков», и сердце у него разорвалось бы, если бы он не благословил ее прах. Господь избавил милосердного священника от непосильного испытания, Ему одному вручила Жанна тайну своей смерти, и Он позволил похоронить ее в освященной земле.
Поутру Жанну отнесли в церковь, битком набитую множеством народа: люди стеклись отовсюду, из своего прихода, из соседних – Литера, Нефмениля. Колокола Белой Пустыни, по старинному нормандскому обычаю, звонили весь день накануне и все утро следующего дня, оповещая соседние деревни, что умер «кто-то из богатых». А из уст в уста передавалась весть о смерти хозяйки Ле Ардуэй. В Нормандии – так было даже во времена моей юности – самым важным событием, собиравшим больше всего народу в церковь и больше всего волновавшим воображение, всегда были похороны. Люди посторонние спешили на них наравне с родней, безбожники – наравне с набожными. Но похороны у нас проходят совсем не так, как, например, в Шотландии, где непременно поминают покойника застольем и поминки нередко завершаются сварой, грубой и неблагочестивой. В Нормандии после погребения приглашаются к столу только духовные лица, а все остальные уходят как пришли, с пустыми животами – влечет к себе людей не угощенье, а смерть, всегда волнующая, всегда поучительная, она наставляет на добрые мысли и порой помогает им добраться и до сердца.
Похороны хозяйки Ле Ардуэй тоже собрали великое множество народа, но, к сожалению, не только потому, что покойницу отпевали в церкви и она на десять лье в округе слыла королевой среди хозяек. Может быть, еще притягательней оказался душок преступления, что окутывал, будто облаком, ее противоестественную кончину. Вполне возможно, на похороны Жанны люди пришли, желая узнать подробности ее сомнительной кончины, а не для того, чтобы благоговейно отдать последний долг. Нескончаемой работе человеческих языков не мешает ни следование за гробом, ни засыпание могилы, их не останавливает ни панихида, ни уважение к смерти – они работают, утоляя неутолимое любопытство, доставшееся нам от Евы и толкнувшее ее к падению. Возможно, впервые в жизни вид гроба не погрузил собравшихся крестьян в невеселую степенную задумчивость, обычно сопутствующую смерти, а растревожил, напротив, смутным беспокойством.
Всех и каждого смущало, что на похоронах нет ни одного родственника покойной. В глубине души крестьяне глубоко почитают семейные связи, как научило их тому христианство. В отсутствии родных всем виделся знак чего-то страшного и постыдного. Управляющий позаботился передать приглашения всем, но родственники Жанны де Горижар, уронившей себя недостойным браком с простолюдином, и помыслить не могли явиться на похороны, а родня Фомы Ле Ардуэя, завидовавшая его неправедно нажитому богатству и недовольная женитьбой, сразу отделившей его от общего клана, тоже не пожелала идти за гробом усопшей. И вот гроб, который, по местному обычаю, несли на полотенцах батраки из Кло, плыл в пустоте, а на почтительном расстоянии за ним шла тесная толпа приходских бедняков со смоляными факелами, надеясь получить потом серебряную монетку и белый хлебец.
В Белой Пустыни не помнили похорон, где бы место за гробом, обычно заполненное плачущими людьми в трауре, пустовало. Вот об этом-то и толковали без устали. В церкви все головы повернулись к скамье, где должен был бы сидеть хозяин Ле Ардуэй, но нет, его там не было. Ле Ардуэй так и не вернулся больше в Кло. Искали глаза присутствующих и еще одного человека – аббата де ла Круа-Жюгана – и тоже напрасно. Уехав накануне в Монсюрван, он до сих пор не вернулся от графини Жаклины. Всю заупокойную службу пустовала его дубовая скамья на клиросе, знаменитый черный капюшон, который виднелся на ней каждое воскресенье, так и не появился.
Прихожан так занимало отсутствие двух мужчин, что они не обратили внимания на присутствие женщины, а ее появление было более чем знаменательно.
Клотт то ли из-за неверия, то ли из-за недуга никогда не появлялась в церкви, ее не видели там вот уже пятнадцать лет. Справедливости ради добавим, что ее вообще нигде не видели, так как добиралась она разве что до своего порога. Природа наделила Клотт мужеством и душевной стойкостью, она не оскорбляла святынь, она их чуждалась, не позволяя вторгаться в свою жизнь. Иродиада из Надмениля, свирепо расправлявшаяся с мужчинами бичом своей красоты, в старости превратилась в отшельницу. Вторая Мария Египетская, только с кровоточащей гордыней, она и не подозревала, какую душевную силу могла бы обрести у подножия креста. Кюре Каймер, обходя на Пасху своих прихожан, заходил и к ней, присаживался у постели и говорил о том утешении, какое она почерпнет в исполнении христианского долга. Клотт в ответ улыбалась с горьким высокомерием. Неплодная себялюбивая Рахиль не искала для себя утешений, она потеряла все, утратив красоту и молодость. С надменной улыбкой смотрела она на простака священника, мальчишку ее деревни, что рос у нее на глазах, шагал по борозде за плугом, не обладал и тенью породы, а порода в глазах женщин, подобных Клотт, и есть та благодать, какой не дает и помазание святым елеем. Высокомерная улыбка, горделивое отчаяние, не позволяющее себе ни единой жалобы, – такой она была всегда, и такой из года в год видел ее священник. Царственная манера Клотт пригубливать жалкий абсент, держа стакан, будто драгоценный бокал на пиру в замке Надмениль, ее снисходительная усмешка подавляли кюре, и слова, которые могли бы обратить Клотт к вере, замирали у него на губах. Так говорил сам кюре, и его эта женщина, отягощенная греховной жизнью, плохо одетая, живущая в жалком домишке, заботила куда больше, чем графиня де Монсюрван, украсившая сводчатую залу своего замка вырезанными из дуба гербами, дерзко возродив память о предках-феодалах, словно смерч революции не смел все права и привилегии, которые олицетворяли древние гербы. Добрый кюре вопрошал себя, что станется со старухой Клотт, – жизнь ушла на грехи и высокомерное неверие, не так-то много осталось у нее времени, чтобы подать пример раскаяния…
Однако кто знает? Может, час для нее наконец пробил? Смерть Жанны стала последней каплей и переполнила горем сердце Клотт, что долгие годы несла свои беды, не сгибаясь и не жалуясь. Клотт просила у Господа для мадемуазель де Горижар того, чего никогда не просила для себя: милосердия и прощения. Клотт молилась. Она обрела смирение молитвы и утешение слез. Потрясенная смертью Жанны, она поклялась себе, что доберется до церкви Белой Пустыни и проводит до могилы ту, кого называла «дитя мое». И если ноги ей откажут, она доползет на одной только страсти своего горячего сердца. Так оно и случилось – Клотт выполнила клятву.
В день похорон Клотт поднялась с зарей, надела юбку и кофту потемнее, взялась обеими руками за палку, без которой не могла сделать ни шагу, и пустилась в мучительную дорогу, что была для нее целым странствием. От ее лачуги до церкви надо было преодолеть примерно лье, но какой невыносимой далью оно ей казалось! Клотт не шла, она волочила за собой омертвевшие ноги – запрокинув голову и выставив высокую грудь, устремлялась вперед всей своей несгибаемой волей. Поэты любят говорить о нерасторжимом единстве жизни и смерти, Клотт была живым его воплощением. Двигалась Клотт очень медленно, но все-таки двигалась, – узловатыми руками вцеплялась в палку, подтягивала себя к ней и чувствовала в себе такое неистовое биение жизни, что казалось, еще немного, и омертвевшие ноги тоже оживут. Суровое лицо ее раскраснелось от усилий, впалые щеки пламенели – так бронзовая ваза, разогретая пылающим внутри огнем, мало-помалу окрашивается отблесками пламени.
Когда силы оставляли Клотт, она подчинялась немощи и, побежденная, но не отчаявшаяся, приваливалась к пригорку или куче камней у обочины, а потом снова пускалась в путь, чтобы через несколько шагов опять остановиться. Время шло. Колокол Белой Пустыни позвал прихожан на панихиду. Несчастная услышала его призыв и растерялась. Она измерила взглядом – и каким! – пространство, что отделяло ее от церкви: его вмиг одолела мысль, а должны были сантиметр за сантиметром отмерить безжизненные ноги. До сих пор она твердила себе с надеждой: «Я доберусь», теперь испуганно спросила: «Доберусь ли я вовремя?» На пустынной дороге не дождаться ни всадника, ни фермера с телегой, некому посочувствовать решимости отважной калеки – не может идти, а идет, – подсадить, довезти до церкви. Гнев и бессилие раздирали сердце Клотт, оно тяжело колотилось в груди, но, сколь бы ни тяжелы были его удары, ноги оставались бесчувственными. Клотт больше не останавливалась передохнуть, тело у нее болело, в голове мутилось от усталости, но, боясь потерять сознание и опоздать, она ползла на руках, раня их об острые камни, и волокла в зубах палку, с которой не могла расстаться. Господь сжалился над мужественной Клотт: до церкви она доползла к началу отпевания.
Священник только начал служить, когда полумертвая от изнеможения Клотт заползла за ограду кладбища. В переполненную церковь не войдешь, и Клотт пристроилась на паперти возле бокового входа, ведущего в придел Божьей Матери, там, позади женщин, что столпились и у этих дверей, Клотт присоединила свою молитву и слезы к великолепному песнопению, каким церковь оплакивает мертвых, и еще к карканью кладбищенских ворон, круживших черной стаей вокруг гудящей звоном колокольни. Клотт приползла в церковь помолиться, но оставалась все той же гордячкой – она не стала окликать стоящих к ней спиной женщин и здороваться с ними, а те, перешептываясь, толковали о покойнице, хозяине Фоме и аббате де ла Круа-Жюгане. Клотт никто не заметил, она отползла от церкви чуть раньше окончания панихиды.
Заупокойная служба кончилась. Гроб подняли с козел, на которых он стоял, и понесли на кладбище, где ждала его вырытая могила. Причт с пением псалмов двинулся за гробом, а следом повалила толпа. И у самых суровых мужчин щемит сердце, когда причт стоит вокруг могилы с погашенными свечами, а священник кропит ее святой водой под пение «покойся с миром», потом кропит гроб, сняв с него траурный покров, и вот уже о крышку гроба глухо ударяют первые комья земли. Гроб опустили в могилу, и ничто пока не нарушило торжественного и печального обряда. Священник в последний раз благословил покойницу и с последним «амен» отошел от могильной ямы, оставив позади себя глубокую и мрачную тишину. Наступила очередь прихожан кропить могилу святой водой и бросать в нее землю. Все это время Клотт молилась за холмиком свежевырытой земли, никем не замеченная, но теперь подалась вперед и оказалась как раз позади мужчины с кропилом. Клотт потянулась за кропилом, мужчина, передавая его, взглянул на протянутую руку, потом на ту, что ее протягивала…
– Да это же Клотт! – воскликнул он, передернувшись, и отшатнулся, словно протянутая к нему рука грозила заразить его чумой. – Что тебе здесь понадобилась, стриженая? Для какой новой беды ты выползла из своей норы?
Имя «Клотт», ее неожиданное присутствие на кладбище, испуг и брезгливость, выказанные крестьянином, мгновенно подействовали на толпу, зарядив ее тем особым зарядом, какой всегда предваряет из ряда вон выходящие несчастья.
Клотт побледнела, услышав, что ее назвали «стриженой», напомнив о перенесенном унижении, и без того не забытом, но и бровью не повела, будто ничего не слышала, будто боль о погибшей Жанне иссушила весь ее гнев.
– Дай кропило, я благословлю ее, – сказала она медленно и прибавила с твердой кротостью и поистине королевской снисходительностью: – Не оскорбляй старость, когда рядом смерть.
Но что проку в кротости? Человек, к которому она обратилась, был груб и жесток от природы, а его ремесло только усугубило природную жестокость. Белопустынский мясник по имени Оже с детства боялся и ненавидел Клотт. Его отец вместе с тремя другими парнями в 1793 году привязал Клотт к позорному столбу на рынке и состриг проклятыми ножницами волосы, которыми она так гордилась. Вскоре после нанесенного Клотт оскорбления мясник погиб насильственной смертью, и семья, оплакивая кормильца, глухо винила в его смерти ведьму Клотт. Сын убитого не просто осуждал, презирал или брезговал «барской прислужницей» – он ее ненавидел и, ненавидя, был неумолим.
– Не получишь, старая ведьма! – рявкнул он. – Святая вода свернется, только ты до нее дотронешься! В церковь ни ногой, а к гробу лезешь, бесстыжая! Хочешь надругаться? Осквернить? Ходить не можешь, а все-таки притащилась, гадина, лишь бы похороны испортить несчастной женщине! Кто, как не ты, ее загубил?! Она, может, и померла оттого, что по слабости с тобой водилась!
Ненависть передается электрическим током, слова мясника взбудоражили толпу. Все видели, как несчастна Жанна, но никто не мог себе объяснить, куда подевалось ее здравомыслие и отчего полыхает огнем лицо, а ее внезапная смерть была так же темна и непонятна, как последние годы жизни.
Смутный ропот пробежал по толпе, тесно сгрудившейся вокруг могилы, освещенной косыми лучами солнца. В глухом неясном ропоте уже выделялись слова «ведьмачка», «порча», приглушенные пока выкрики грозили стать вскоре громкими и пронзительными. Пакля занялась, обещая вспыхнуть и охватить все огнем.
Никого из причта в толпе уже не было, священник с дьяконом вернулись в церковь. Не нашлось и вожака, чье властное слово могло бы обуздать и остановить толпу. Почувствовала ли Клотт опасность, что затаилась в каждом волоконце, в каждом из стеснившихся вокруг могилы тугой петлей людей, испуганных, возбужденных, невежественных, давным-давно отторгнувших ее, изгнав из своего роя, – людей, на которых она смотрела из своего одиночества отчужденно и свысока, словно с вершины башни?
Но если она и чувствовала опасность, то что из того? Кровь наложницы былых властителей здешнего края прилила к морщинистым щекам отблеском неоспоримого превосходства над сгрудившимся стадом смердов и мужланов, посмевших бунтовать. Опершись на палку, в трех шагах от зияющей могилы, она взглянула на Оже-мясника с тем высокомерием, с каким, молодая, смотрела из седла сеньора Орлона де Надмениля на молчаливо негодующую Белую Пустынь.
– Прикуси язык, сын палача! – бросила она. – Твоему папаше не принесло счастья прикосновение к голове Клотильды Модюи!
– Отец начал, мне кончать! – прорычал в ответ разъяренный мясник. – Он тебя, старая карга, обкорнал, а я башку сверну!
Вслед за словесной угрозой в воздух взмыла жилистая рука, привыкшая запрокидывать быкам головы, чтобы потом полоснуть ножом по шее.
Клотт не опустила взгляда. Удар камнем избавил ее от нового унизительного оскорбления. Нескрываемое презрение немощной калеки разъярило толпу, и кто-то запустил в нее камнем. Камень попал в лоб. Брызнула кровь. Клотт упала. Но тут же приподнялась, опираясь на руки, кровь, хлещущая из раны на лбу, заливала ей глаза.