355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи » Порченая » Текст книги (страница 7)
Порченая
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:32

Текст книги "Порченая"


Автор книги: Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

– Жанна, – сказал Ле Ардуэй, – я привел к нам священника. Встретил его после мессы и пригласил ради воскресного дня поужинать.

Хозяйка приветливо поздоровалась с гостем. Виделись они часто, Жанна всегда готова была помочь и деньгами, и хлебом беднякам прихода. Христианке по воспитанию и королеве по крови были присущи и нищелюбие, и щедрость. Упоминая ее имя, бедняки почтительно стаскивали с головы серые вязаные колпаки.

Щедрость Жанны, о которой хозяин Ле Ардуэй иной раз даже не ведал, частенько приводила господина кюре в Кло, хотя главу семьи он не жаловал, – тот скупал церковное имущество, а одного этого было достаточно, чтобы в глазах порядочных людей прослыть негодяем.

На все события, явления, вещи время сыплет легкую, едва ощутимую пыль. Не будь госпожи Истории, время выровняло бы все – и высокое, и низкое. Разновеликие события послереволюционной эпохи, что еще так близка от нас, оно уже выровняло своей пылью. Мы потеряли верный камертон и не можем ощутить чувств, какими жили тогда. А ведь в те времена скупщик церковного имущества внушал неподдельный ужас, сродни тому, какой внушает кощунник, осквернитель могил. Сейчас живой трепет былого ужаса ощутит лишь великая душа, для мелких же и трусливых душонок нашего поколения чувство это кажется избыточным.

Но как бы там ни было, гражданская война кончилась, и священник Белой Пустыни, приникнув к нескудеющему источнику миролюбия и доброты, старался не видеть в Фоме Ле Ардуэе врага. Любезность богача-прихожанина он терпел из уважения к его жене, терпел и свойственное всем выскочкам показное хлебосольство, за которым стоит желание потщеславиться своим богатством. Фома же, человек от веры далекий, ограниченный и практичный – в восемнадцатом столетии таких было много, – прощал кюре его духовный сан за, так сказать, человеческие слабости. Аббату Каймеру в самом деле ничто человеческое не было чуждо: нрав у него был веселый, ум острый, а живот круглый, что не мешало быть его вере и устоям твердыми. Вот только пристрастие к сидру, к кофе с водочкой, любимому напитку нормандцев, и к ликеру после кофе иной раз подводило славного кюре, потому что в таких невинных усладах он себе не отказывал, памятуя лишения юности и нищее детство. Фому с аббатом Каймером примиряла и простота пастыря: он держал себя без подобающей сану важности, что так болезненно задевает нижние сословия, ибо чужое достоинство подавляет их собственное, и они чувствуют себя обязанными почтительно кланяться.

– Когда мы повстречались с господином кюре, – начал фермер, усевшись за стол, уставленный тускло поблескивающей оловянной посудой, – он был не один. И не знай я, что спутник его – монах, решил бы, что возле него стоит сам дьявол. Я говорю, что думаю, хотя вы, господин кюре, можете на меня рассердиться. Приведи я к нам в дом такое страшилище, вы бы, Жанина, несмотря на свою отвагу, сильно перепугались бы.

Жанна улыбнулась, но щеки у нее против воли вспыхнули.

– Я знаю, о ком вы говорите. Монаха я видела на мессе и во время процессии.

– Зовут его аббат де ла Круа-Жюган, почтенная моя сударыня, – сообщил кюре, подвязывая под подбородком салфетку, чтобы не запачкать воскресную сутану. – Но вы напрасно сочли его гордецом, господин Фома, из-за того, что он отказался с нами поужинать. Мне доподлинно известно, что неделю тому назад он получил приглашение на сегодняшний вечер от госпожи графини де Монсюрван.

– Пф, – пренебрежительно и недоверчиво фыркнул Ле Ардуэй. – Не убеждайте меня, что он не гордец, господин кюре! Я же не вчера из яйца вылупился и в людях разбираюсь. А скажите лучше, откуда у него рубцы, все лицо перепахано, будто поле плугом?

– Пресвятая Богородица! – со вздохом отозвался кюре, успевший погрузить в свои «недра» изрядное количество наваристого капустного супа. – История у него бедственная, если не сказать хуже…

И, сам любя посудачить о том о сем, кюре принялся рассказывать историю аббата.

– Аббат, – начал он свое повествование, – четвертый сын маркиза де ла Круа-Жюгана. Рода они древнего и по знатности равны разве что Тустенам, Отмерам и Отвалям нашего Котантена. По закону старший из сыновей Круа-Жюгана-отца унаследовал его немалые богатства и впоследствии эмигрировал. Второй поступил к королю на службу и был в канун революции лейтенантом корпуса личной королевской охраны. Десятого августа он защищал вход в покои Марии-Антуанетты, там его и растерзали на мелкие кусочки. Над колыбелью третьего повесили бант мальтийского кавалера, и в пятнадцать лет он отправился к своему дядюшке-командору с тем, чтобы начать долгие испытания, которые предшествуют вступлению в орден. И наконец, младшему, о котором мы толкуем, но традиции французских родовитых семейств уготована была духовная стезя. Он должен был стать настоятелем обители Белая Пустынь, а потом и епископом Кутанса, но успел только поступить в монастырь и принять постриг, а там разразилась революция.

– Белая Пустынь – аббатство знатное! – воскликнул Ле Ардуэй. – Лакомый кусочек уплыл у него из-под рук! Монахи там как сыр в масле катались. Хоть и поджимали губы, как святой Медард, и псалмы пели, какие поют у вас, господин кюре, в церкви, но жили припеваючи и от души веселились. Особенно когда епархией управлял Таларю. Дело известное, кобылка пьяницы вместе с хозяином в кабаке сидит! И не то чтобы на них наговаривали, я своими собственными глазами видел и епископа, и всех монахов аббатства…

– Будет, сударь, будет, – дружески прервал кюре предосудительные воспоминания своего прихожанина. – Я совсем не хочу знать, что вы там видели! Всем известно, как злы вы бываете на язык, значит, и смотреть можете недобрым взглядом, и запомнить недоброе. Я и сам знаю, что наша Церковь не без греха, а монсеньор де Таларю вспоминал до седых волос кавалерийскую молодость. Но на всякий грех есть милосердное прощение, а монсеньор де Таларю умер, как святой, – в нищете и на чужой стороне. Бог помог ему смертью искупить прегрешения жизни.

– Я не говорю, что вы неправы, но… Ну да ладно, кончим! – согласился Ле Ардуэй, увидев, как потемнели синие глаза смотрящей на него Жанны. – Однако думаю, ваш аббат де ла Круа-Жюган попортил себе лицо не во время утрень да вечерей.

– Так оно и есть! – покаянно воскликнул кюре и, молитвенно соединив ладони, поднес их к брыжам. – Ах, дорогие мои, ну что за слабые мы создания! – воскликнул он с той скорбной мягкостью, с какой читал в церкви проповеди. – Революция, дочь Сатаны, перебаламутила всем мозги, на ней и вина за многие беды. Аббат де ла Круа-Жюган принял имя брата Ранульфа, и разве покинул бы он монастырь, если бы его не закрыли? Но вместо того, чтобы уехать, как мы все, за границу и служить мессы на Джерси или Гернсее, он, позабыв, как Церковь страшится кровопролития, отправился вместе с господами дворянами сражаться в Вандею, в Мэн, а потом и сюда, в Нижнюю Нормандию.

– Так значит, господин аббат шуан? – уточнил Фома Ле Ардуэй со злобной усмешкой, которая обнаруживала яснее ясного враждебность, что по-прежнему жила в нем, хоть революционные войны и кончились. А Фома ведь был человеком скрытным, оплошностей старался не совершать и семь раз поворачивал язык во рту, прежде чем что-то высказать…

– Да, шуанствовал, – серьезно подтвердил кюре Каймер. – А подобало ли это пастырю и священнослужителю? Нет, не подобало, что правда, то правда. И Господь осудил его и написал свое осуждение прямо у него на лице. Но пречистая Дева Мария! Он бы простил его, Милостивец, потому как не может человек объять своим разумом происходящее и сражался аббат за святую Матерь-Церковь. Шуанство Господь не поставил бы ему в вину, но…

– Но что? – подхватил Фома, и глаза его заблестели острым недоброжелательным любопытством. Он уже поднес было стакан ко рту, но остановился и не отпил.

– Но… – повторил кюре и понизил голос, словно приготовившись сделать трудное и горькое признание.

Жанну ледяным холодом обдало, ей показалось, будто волосы у нее под тугим крахмальным чепцом зашевелились.

– Есть кое-что похуже, чем пролитие крови врагов нашего Спасителя и святой Церкви, хоть для священника проливать кровь – страшный грех и святые каноны запрещают это. А о худшем я говорю вам, мои дорогие, не потому, что забыл завет милосердия, а потому, что не следует пренебрегать правдивым примером. Аббат де ла Круа-Жюган стал великим грешником, зато теперь несет подвиг великого покаяния. Он поддался страстям своего времени и заблудился на путях человеческих. После битвы под Фоссе аббат счел свое дело проигранным, позабыл, что он христианин и священник, и дерзнул совершить над самим собой омерзительный грех самоубийства, которым закончил жизнь предатель Иуда.

– Как?! – воскликнул Фома. – Неужели он сам себя так изувечил?

– Сам, – отвечал кюре, – но и не только..

И кюре рассказал, что произошло в домишке Марии Эке, как отважная женщина спасла и выходила самоубийцу.

Жанна слушала рассказ с болезненным увлечением, но выдавала себя лишь слегка приоткрытым ртом и сведенными бровями. Ни одного восклицания, услаждения слабодушных, не сорвалось с ее губ, ни словом, ни вздохом не нарушила она молчания, но перед ее глазами вновь ожило видение, завладевшее ее мыслями во время мессы.

VII

В Нормандии ужинают долго, долго тянулся и этот воскресный ужин. Кюре Каймер рассказал и еще кое-что об аббате де ла Круа-Жюгане.

– Приехал он сюда, – говорил кюре, – и пожелал поселиться в Белой Пустыни возле разрушенного аббатства для того, чтобы искупить добродетельной жизнью грех самоубийства и преступления военной жизни. А Белую Пустынь выбрал потому, что каяться лучше там, где грешил.

Так смотрел на приезд аббата христианин, служитель Церкви, а у аббата были и другие, не столь возвышенные причины для приезда, но о них кюре и не подозревал. Дело в том, что аббат де ла Круа-Жюган, глава шуанов, лицо в монархической партии видное и значительное, по-прежнему находился под неусыпным наблюдением властей. По справедливости скажем, что счесть их бдительность излишней невозможно: гражданская война только-только закончилась, мир был хрупок, непрочен, нарушить его могла любая вспыхнувшая надежда. Зато аббату очень хотелось оказаться от бдительного ока властей как можно дальше, вот он и выбрал полудикий нормандский край.

Собеседники вскоре оставили монаха-шуана – трагические судьбы мало подходят для застольных бесед, – кюре с Фомой Ле Ардуэем толковали то о том, то об этом и к концу ужина развеселились. Толстые поленья, горевшие в просторном очаге, рассыпались на пламенеющие угли, и в их мягком обволакивающем тепле все уютнее сиделось сотрапезникам, подогревавшим себя еще и душистым, игристым и пенистым сидром, который кюре шутливо называл «благословенным болиголовом».

– А сидр в самом деле вышел неплох, согласитесь, господин кюре! – ухмыльнулся Фома с двойным самодовольством – творца и владельца. – Что цвет, что вкус – сахарный леденец! Каждое яблочко для него отбирал своими собственными руками.

– Пресвятая дева Мария! – воскликнул кюре, привычным молитвенным жестом складывая ладони и поднося их к брыжам, губы у него изогнулись в улыбке, глаза заблестели от удовольствия. – Думаю, именно такой сидр пили небезызвестный приор де Ренвиль с господином Матиньоном, когда молния ударила в монастырь. Балдахин, что был над кроватью, опустился им на головы, а они и не заметили. Разумеется, до той поры, пока не попытались встать.

Кюре напомнил собеседникам любимый местный анекдот. Приор де Ренвиль был из тех веселых монахов-жизнелюбов, каких в Нормандии называют не иначе как «церковная кружка», дородность и высокий рост вполне оправдывают прозвище.

Приор был любимым героем Котантена, края могутных едоков и отчаянных питухов. К концу жизни он достиг такой внушительной толщины, что в обеденном столе пришлось сделать выемку для его живота, огромного, как бочка. Кюре Каймер знавал Ренвиля в эмиграции, тот и англичан на острове Джерси дивил бездонностью своей утробы. Сам кюре сохранил о собрате такую добрую память, что все веселые и сытные трапезы непременно заканчивал рассказом о нем. Знатоки определяли по анекдотам, которые он рассказывал о приоре, до какой степени «разогрелся» достопочтенный кюре.

Мужчины развеселились, но не заразили весельем Жанну. Мужская беседа потекла по одному руслу, ее мысли по другому. Она так и не рассталась с аббатом де ла Круа-Жюганом. Рыцарь-священник, глава шуанов, самоубийца, избежавший добровольной смерти, а потом и кары Синих мундиров, поразил ее внутренней силой не меньше, чем устрашающей внешностью. Слушая рассказ кюре, Жанна испытала не меньшее потрясение, чем в церкви, ей становилось то невыносимо больно, то жутко и страшно. Но чувствовала она не только ужас. Человек деятельный, благородной крови, она не уставала казнить себя за то, что унизилась до постыдного брака, и монах, готовый пожертвовать спасением души, лишь бы избежать унижения, ставший воином вопреки сану, вызвал в ней восхищение, которое мало-помалу вытеснило трепет ужаса из сердца Жанны, наполнив его благоговением и сочувствием.

Муж и кюре попивали сидр, а Жанна сидела серьезная, молчаливая, не прикасаясь к своему стакану. Левая ее рука обняла локоть правой, уперевшийся в стол, а пальцы теребили золотое сердечко с крестиком, что висело у нее на шее на черной бархотке. Она сидела между двумя мужчинами прямо напротив очага, и жар углей разрумянил ее обычно бледные щеки – жар углей, жар мыслей. Рассеянный взор Жанны невольно поднимался к колпаку над очагом, на его козырьке крестьяне имеют обыкновение хранить ружья, и задерживался на тускло поблескивающем стволе охотничьего ружья.

На следующее утро после воскресного ужина, затянувшегося до глубокой ночи, Жанна встала рано и принялась за хозяйство еще деятельнее, чем обычно. Приказания ее звучали отрывисто, если не сказать резко, и так же резко и скоро она двигалась. В людях энергичных внутренняя тревога оборачивается повышенной деловитостью, но что-то неуловимо меняется в их голосе, взгляде, движениях, обещая через день или два настоящую лихорадку. Ночной сон не погасил пламенеющих щек Жанны, они пылали по-прежнему, выдавая смятение, сжигающее ее изнутри. После раннего обеда – обедали они по-деревенски в полдень – Фома отправился в поле, а вслед за ним ушла со двора и Жанна, накинув на плечи васильковую шубку. Нет, она не таилась, не пользовалась отсутствием мужа, как пользуется большинство женщин, торопясь обделать какое-нибудь свое дельце и опасаясь недоуменных вопросов. Фома Ле Ардуэй всерьез уважал жену и ни разу не спросил отчета ни в действиях, ни в поступках. А десять лет совместного и разумного ведения хозяйства принесли Жанне ту независимость, какая и не снилась горожанкам, – в городе каждый шаг может обернуться для женщины опасностью, а то и изменой.

Накинув шубку, Жанна отправилась навестить свою старинную знакомую Клотт. В народе так сокращают имя Клотильда, и в Белой Пустыни Клотильду Модюи иначе и не называли, как только Клотт. Замуж Клотт никогда не выходила и доживала свой век в одиночестве. Несколько лет тому назад она обезножела и теперь с трудом добиралась разве что до порога своего домишка. Зато молодость вместе с несколькими товарками провела очень ярко и бурно, и отблеск скандальной славы дотянулся и до невеселой старости.

До двадцати семи лет благонравная Клотт гордилась – и непомерно! – своей красотой. От природы она была ледышкой, и холодность берегла ее от соблазнов. Но к двадцати семи годам надменную гордячку разожгло наконец ожидание, распалило любопытство, которое сгубило и Еву, подточили сожаления о быстротечности юности, что жалят больнее угрызений совести, – и неприступная твердыня пала. Но страсть кружила ей только голову, никогда не опускаясь ниже взгляда прекрасных глаз. Парни со всей округи ухаживали за ней без всякого успеха. Пала она по собственной воле, снизойдя к последней льстивой хвале, увенчавшей груду других, которые вот уже десять лет складывали ей и которые она отбрасывала безупречной ножкой. Сеньор Орлон де Надмениль уже обратил свой родовой замок в притон для друзей, где благородные дворяне, не омолаживаясь больше кровью врага, развращались кровями юных девиц. Клотильда Модюи, перестав быть девицей, стала королевой оргий, бушевавших в замке. Окружив бедра тигриной шкурой, она являлась на празднества вакханкой, тело ее было нежным, зато тигриной свирепостью отличалось сердце. Природа изваяла прекрасную простолюдинку из сверкающего льда. Сделавшись жрицей любви, она не ловила глупцов на манок воображения, распалив сладострастными посулами, – вожделение она подстегивала жестокостью, холодом, леденящим равнодушием сфинкса. Распутники замка Надмениль, закружившие вихрем порока множество окрестных красоток, прозвали Клотильду Модюи Иродиадой. Тогда же она свела знакомство и с Луизон, которую называли Кремень за то, что та не была похожа ни на нее, ни на других обитательниц ненасытного гнездилища порока, этого полыхающего очага разврата, где от красоты, невинности, добродетели и юности оставался лишь пепел.

Луизон, сохранившая чистоту там, где другие сгорали дотла, не зажилась на свете после замужества, и Жанна тянулась к Клотт оттого, что та знала ее мать и дружила с ней в юности. Память матери Жанна чтила как святыню. Но со старой Клотильдой дружила не только в память о покойной. И хотя, по общему мнению, Клотильда Модюи, опозорив себя, расплачивалась одиночеством по заслугам, Жанна отважно продолжала с ней встречаться.

Гордячка Клотт, как по-прежнему ее называли, гордилась теперь не красотой, а воспоминаниями. Она презирала суждения и осуждения окружающих, с упоением вспоминая тот мир, к которому оказалась причастна. Старинные родовитые семейства вроде Горижаров, что, захирев, мало-помалу угасали, вызывали у состарившейся Клотильды искреннее и восторженное почтение. Ее добродетелью стала вассальная верность сеньорам, и, гордясь собственным бесчестьем, она осталась преданной служанкой тех, кто увлек ее на стезю порока. Старая, нищая, обезножевшая Клотт смотрела на окружающих с молчаливым высокомерием, не убавил которого и пережитый стыд. Товарки ее по распутству и пиршествам умерли, замок Надмениль, разоренный революцией, лежал в развалинах, молодежь, которую с детства приучили смотреть на нее с презрением, брезгливо сторонилась парии, а Клотильда Модюи, или попросту Клотт, оставалась все той же надменной гордячкой, какой была и в пору цветения. Жила она в жалком домишке неподалеку от Белой Пустыни и кормилась продажей овощей и фруктов со своего огорода. Домишко и огород – вот все ее достояние, если не считать высокомерия и одиночества. Одна из соседок победнее, рассчитывая, что в благодарность за заботу Клотт откажет ей после смерти свое скудное достояние, присылала к ней каждый день свою дочку для помощи и пригляда. Больше к Клотт никто не захаживал. Кроме Жанны, к которой Клотт всегда была добра, – фамилия де Горижар напоминала ей о юности.

Мадемуазель де Горижар, выйдя замуж за простолюдина, таила в душе незаживающую рану, кровоточила ее гордость, и за свой унизительный брак она мстила дружбой с отверженной Клотт. А та, проклиная обстоятельства, сделавшие Жанну «половиной» Ле Ардуэя, предпочитала забыть о ее замужестве и звала Жанну Мадлену барышней де Горижар. После сказанного кто усомнится в прочности дружбы, связывавшей обеих женщин?

Жанна Мадлена, принужденная жить среди таких же, как ее муж, плебеев и заниматься изо дня в день хозяйством и домашними хлопотами, не знала ни нравов, ни обычаев людей более утонченных, в круг которых, не сложись обстоятельства так плачевно, вошла бы и она. Несведущая, но чувствительная и чуткая мадемуазель де Горижар оживала, усевшись возле старой Клотт. Душа родовитой аристократки отзывалась восторженным трепетом на рассказы старухи о знатных господах, а Клотт, вдохновленная восторгом слушательницы, гордясь былыми знакомствами, с недюжинным талантом воскрешала впечатляющие картины прошлого. Для Жанны, не читавшей в своей жизни ничего, кроме молитвенника, устами Клотт говорила сама поэзия. Закосневшая в грехах пропащая, которой никто не желал подать руки, но которая и не думала раскаиваться, будила воображение хозяйки Ле Ардуэй и тешила ее гордость. Могла ли Жанна не навещать Клотильду?

Жителей Белой Пустыни немало удивляли ее посещения.

– Не иначе каким-то зельем опоила ведьмачка Клотт хозяйку Ле Ардуэй, коли ходит и ходит к ней в логово! Послать бы ей ко всем чертям бесстыжую суку, что позорит нашу Белую Пустынь не первый десяток лет, – ворчали они.

А Жанне после вчерашней мессы томило сердце непонятное беспокойство, и она отправилась к своей единственной подруге Клотт.

Только что пробило три часа дня. Дверь у Клотт стояла нараспашку – в нормандских деревнях в теплую погоду двери всегда настежь. Хозяйка сидела на обычном месте в кресле-развалюхе у единственного окна. Окно смотрело на огород и должно было бы освещать сумрачную комнатенку, однако стеклянные ромбы свинцового переплета с годами так закоптились, что даже в самые ясные летние дни яркому закатному солнцу – а выходило окно точнехонько на запад – не удавалось сквозь них пробиться.

Сейчас стояла зима, солнца не было вовсе, и скудные капли света, что сочились сквозь пожелтелые, сделанные будто из полупрозрачного рога ромбы, слабо, но освещали озабоченное лицо Клотильды Модюи. В комнате, кроме нее, никого – девчушка матушки Ингу утром ходила в школу, а после школы частенько отправлялась в Белую Пустынь по материнским поручениям. Тихо. Совсем тихо. Даже прялка, чье монотонное жужжанье, навевая сонные грезы, нарушает деревенскую тишину, шепча прохожему, что в глубине лачуги, на взгляд пустой и покинутой, теплится жизнь, – и та молчала. Клотт задвинула ее в оконную нишу, а сама вязала из темно-синей, почти что черной шерсти чулки, какие носили на моей памяти все крестьянки.

Страсти и время не пощадили Клотт, пройдясь недоброй рукой по лицу и фигуре, и все-таки не было сомнения, что когда-то «красота этой женщины освещала все вокруг, словно фейерверк», как сказал мне дядюшка Тэнбуи. Стройная, крупная, с высокой грудью, она сохранила и в старости если не женственность, то хотя бы женственный силуэт. Плоский чепец с гофрированным бантом на затылке, концы которого падали на плечи, не закрывал седой волны волос надо лбом – стальной короны ее гордой и мрачной старости. Изборожденное морщинами лицо Клотт словно вычеканил флорентиец Микеланджело, и не могла не быть высокомерной та, что столько лет пренебрегала всеобщим презрением. Не зная местных сплетен, никому бы не угадать в суровой римской матроне с льдистыми серо-зелеными глазами ослепительную любовницу Реми де Орлона, красавицу с розовеющей перламутровой кожей, отличающей юных нормандок. А губы? Неужели и их высосали вампиры замка Надмениль? Да, и от губ ничего не осталось. Рот застыл брезгливо поджатой подковкой. Ржаво-оранжевая блуза из дрокета, черная юбка-бантовка, показывающая в складках серый испод, и синий полотняный передник – вот наряд состарившейся Клотильды. Рядом с креслом держала она суковатую палку и при необходимости вцеплялась в нее обеими руками, чтобы, извиваясь, как змея с перебитым позвоночником, доползти до очага с тлеющим в нем торфом и присмотреть за горшком с супом, что грелся на огне, яблоком или каштанами, которые пекла для малышки Ингу.

– Я узнала вас, барышня де Горижар, – сказала Клотт, когда Жанна вступила на ее застеленный соломой пол. – Узнала по стуку сабо.

Ни разу с той поры, как Жанна вышла замуж, Клотт не назвала ее фамилией мужа. Для Клотт Жанна Мадлена как была, так и осталась барышней де Горижар. «Несгибаемой», как порой Клотт себя называла, не было дела до мужицких обычаев, и когда она не кляла замужество Жанны, она о нем забывала.

Жанна поздоровалась с Клотт и присела на скамеечку возле ее кресла.

– Ох, устала! – вздохнула она, невольно опуская плечи, словно шубка давила на них, как свинец. – Шла слишком скоро, – объяснила она, отвечая на вопросительный взгляд Клотт, опустившей на колени вязанье.

Поглядывая на гостью, Клотт задумчиво почесывала спицей висок.

– Ну, ясное дело, бежали, как всегда, со всех ног, – согласилась она, – а сабо-то тяжелее смерти, когда шлепаешь в них по грязи. А дорогу от перекрестка до Рена, верно, совсем развезло. Никогда вы не отличались румянцем, а сейчас щеки так и горят.

– Почти что бежала, – подтвердила Жанна. – Бегут ведь, когда беда подгоняет. Вы же знаете, голубушка Клотт, если ни рукоделие, ни рынок, ни домашние хлопоты – словом, привычные работы, какими я себя занимаю, не снимают неведомой тяжести с сердца, я прихожу к вам.

– Знаю, – серьезно отвечала Клотт, – и вижу, что вовсе не от ходьбы разгорелись у вас щеки, деточка. Так сегодня у вас опять дурной день? – помолчав, спросила она с той доверительностью, какая бывает между давным-давно сблизившимися женщинами.

Жанна молча кивнула.

– Ох-ох-ох, – вздохнула и Клотт, – много их у вас еще будет, детка! Вы молоды, полны сил, кровь Горижаров бунтует в вас, зажигая щеки, и бунтовать будет очень долго, прежде чем наконец успокоится. – Она помолчала и прибавила, наморщив лоб: – Может, будь у вас детки, они бы вас утешили, но дети, лишенные имени де Горижаров…

Клотт замолчала, опасаясь, не сказала ли лишнего.

– Клотт! – окликнула ее Жанна, кладя руку на иссохшие пальцы старухи. – Мне кажется, что со вчерашнего дня у меня жар.

И она рассказала о встрече с пастухом у ворот Старой усадьбы и угрозе, которую никак не могла забыть.

Клотт слушала, не отрывая от Жанны глаз.

– Сдается мне, под камнем завелся совсем другой угорь, – сказала она, покачивая головой. – Чтобы Луизон-Кремень или ее дочка испугались глупых речей бездельника пастуха? Чепухи, способной напугать разве что крестьянку-пряху? Спорить не стану, есть у пастухов злые тайны, им ничего не стоит заморить корову и отомстить хозяину, который их выгнал. Но не потягаться жалкому бродяге с барышней де Горижар! Нет, детка, на душе у вас что-то другое…

Жанна Ле Ардуэй молчала, а Клотт, не отрывая от нее проницательных, серо-зеленых глаз, все почесывала спицей висок, будто в своей седой голове, как в остывшем пепле, отыскивала потерю – тайные мысли Жанны.

– В молодости вы знали столько разных людей, Клотт, – заговорила Жанна Ле Ардуэй, уступив наконец внимательному взгляду и приоткрыв затаенные мысли. – А не знаком ли вам был в те давние времена аббат де ла Круа-Жюган?

– Аббат де ла Круа-Жюган, которого мы звали «брат Ранульф из Белой Пустыни»? – воскликнула она, и в мгновение ока заскорузлая кора старости одушевилась трепетом воспоминаний, преобразив Клотт в Клотильду Модюи. – Как мне не знать его? Конечно знала, деточка! А почему вы вдруг спросили о нем? Кто рассказал вам об аббате? Я-то знала хорошо, даже слишком хорошо, молодого Иоэля! Знала еще до революции, когда он был монахом цветущей обители. Семья поместила его в монастырь подростком, а моя молодость подходила уже к концу. Говорили, что у него, как у большинства родовитых отпрысков, не было призвания к духовному поприщу, но в семействе де ла Круа-Жюганов век за веком младший сын становился священником. Вы спросили, знала ли я его? Да, точно так же, как вас, деточка. Он частенько приходил из монастыря в гости к сеньору Надменилю и навидался в замке такого, отчего волосы у него вокруг тонзуры должны были бы вставать дыбом, как-никак он был монахом и в один прекрасный день ему предстояло надеть крест аббата. Реми де Орлон, виконт Надмениль, с друзьями называли его только Иоэлем де ла Круа-Жюганом и никогда братом Ранульфом, хотя приходил он в белой сутане и францисканском капюшоне, если навещал замок между утреней и обедней. Помнится, господа говорили, будто зовут его благородным дворянским именем, укрепляя отвращение к монашеской жизни, и мне нетрудно поверить, деточка, что таковы и были мысли и намерения богохульников!

– И каким же он был, когда вы его знали? – с жадным любопытством спросила Жанна.

– Совсем молоденьким, – отвечала Клотт. – Лет мало, а лицо угрюмое, как у старика, – ни веселья, ни улыбки. Монашество его вряд ли радовало, но и сочувствия он не искал. Тонзура, может, и жгла ему голову, как уголья, однако носил он ее с той же гордостью, с какой носил бы железный шлем. Холодный, бесстрастный, словно горние небеса, Иоэль, я думаю, не знал других пороков, кроме гордыни. Я рассказывала вам, деточка, что все мы, девушки замка, были хмельными вакханками, но я никогда, как Бог свят, не слышала, чтобы брат Ранульф нарушил ради одной из нас свой монашеский обет.

– А зачем же он приходил в замок Надмениль?

– Зачем приходил, деточка? Кто ж его знает! – отвечала Клотт. – Повидаться с знатными сеньорами, людьми своего круга. Видно, мирская жизнь ему нравилась больше, чем церковные службы. Видно, родился он не для молитв, которые велено было ему читать с утра до ночи. Монах-то монах, а как любил охотиться с господами де Орлоном, де ла Э и де Варангбеком, больше всех убивал волков и кабанов. Сколько раз я видала, как вечером юный Иоэль отрубал окровавленную голову и забрызганные грязью ноги кабана, убитого утром, и швырял их в чан с водкой. Водку потом мужчины поджигали, пили сами горящее пойло и пачкали губы нам. Ах, деточка, деточка, не скажу вам, какие кощунства, проклятия и божбу приходилось слышать Ранульфу-Иоэлю! «Пей, – говорил ему Ришар де Варангбек, наливая в кубок горящей водки, дьявольского их услаждения, – ты ведь любишь ее больше крови Христовой, причастник чаши!» И он пил, молча, угрюмый, будто северное море, и бесстрастный, как мрамор, не принимая участия в постыдных услаждениях, которым был свидетелем. Да, Иоэль де ла Круа-Жюган – человек особенный! Началась революция, и он одним из первых оставил монастырь. Поговаривали, что перебрался в леса и убил столько «синих мундиров», сколько убивал когда-то волков… Но с чего вы заговорили об аббате, деточка?

Клотт вернулась в настоящее, но, получив ответ от Жанны, вновь готова была погрузиться в прошлое.

– Потому что он вернулся в Белую Пустынь и вчера был на мессе, – ответила Жанна Мадлена.

– Вернулся?! – не поверила старуха. – Вы уверены, что он вернулся, Жанна де Горижар? Ах! Если вы не ошиблись, то я, цепляясь за палку, доползу и до церкви, лишь бы только взглянуть на него. Он – свидетель моей дурной и постыдной юности, с которой я никак не расстанусь. – Клотт замолчала, выпрямившись и прикрыв засверкавшие льдистыми искрами глаза, словно хотела поглядеть внутрь себя, и снова заговорила: – Иногда мне кажется, что порок обладает приворотной силой. Иначе почему мне, старухе, опустившей уже обе ноги в могилу, так хочется повидать Иоэля де ла Круа-Жюгана?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю