355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи » Порченая » Текст книги (страница 13)
Порченая
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:32

Текст книги "Порченая"


Автор книги: Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)

– Трусливое подлое отродье! – процедила она.

Второй камень ударил ей в грудь, старый порыжелый платок почернел от растекшейся крови. Показавшись, кровь оказала присущее ей злое магическое воздействие – не образумила, а возбудила толпу, пьяня и разжигая жажду. Крики: «Смерть старой ведьме!» – раздавались все громче и вскоре заглушили другие, совсем немногочисленные: «Остановитесь! Не смейте! Не убивайте ее!» Безумие распространялось, как чума, перекидываясь с одной головы на другую, перетекая из сердца в сердце. Свирепея, толпа сжималась все теснее, готовясь нанести последний удар. Избежали безумия пока только те, которые находились по краям забродившей людской браги, но, любопытствуя, стремясь узнать, что же происходит там, у самой могилы, они напирали изо всех сил и все туже затягивали петлю.

Священник и причт, услышав злобные выкрики, вышли из церкви. Они спешили к могиле: там разыгрывалась драма, и, возможно, кровавая, но толпа не пропускала их.

– Уходите, ваше преподобие, – кричали священнику. – Нечего вам тут делать! Ведьмачка Клотт, кощунница и осквернительница, должна получить по заслугам! Завтра на кладбище будет чисто!

Вместе с ругательствами в Клотт летел очередной камень, рискуя попасть в любого, кто находился рядом с ней. Один из них снова попал Клотт в грудь, и она повалилась в пыль прямо к ногам Оже, окровавленная, но не потерявшая сознания. Мяснику не терпелось поучаствовать в избиении, но он стоял слишком близко, чтобы швырять в Клотт камнями, и поэтому хорошенько пнул ее ногой.

Отрубленная голова Шарлотты Корде [31]31
  Корде д’Армон Шарлотта (1768–1793) заколола кинжалом вождя якобинцев Ж. П. Марата. Казнена на гильотине.


[Закрыть]
открыла глаза, когда ее девственной щеки коснулось дыхание палача, открыла залитые кровью глаза и Клотт и коснеющим языком выговорила:

– Оже, я умираю, прошу тебя, дотащи меня до могилы мадемуазель де Горижар и столкни в нее. Пусть служанка спит с господами, которых она любила…

– Нет больше господ, нет и мадемуазель Горижар, – злобно огрызнулся Оже, мгновенно почувствовав на себе синий мундир и загоревшись ненавистью своего отца. – Нет, тебя не похоронят с хозяйкой Ле Ардуэй, которую ты сгубила своими шашнями, чертовка! Я скормлю тебя псам!

И мясник снова ударил в грудь лежащую подбитым железом башмаком.

– Тебя сгубил твой собственный яд, гадюка! – проревел он. – Эй, ребята, найдите плетенку [32]32
  В Нормандии покойника в знак поношения вместо погребальных носилок клали на решето.


[Закрыть]
, и мы взвалим на нее падаль!

Просьба передавалась из уст в уста, и вдруг в последних рядах намагниченной местью толпы чьи-то руки сняли с петель решетчатые кладбищенские ворота, и вот уже их передают мяснику и швыряют на них бездыханное тело Клотт.

Мужчины, тяжело дыша, бегом поволокли ворота за собой, превратившись в диких коней или тигров, впряженных в колесницу отмщения и поношения. Через могилы и надгробные камни бежали они и волоком тащили за собой свою страшную ношу. Они обезумели от ярости, ненависти и страха, ибо человек борется со страхом, который неизбежно гнездится у него в душе, безумством отваги. Словно ревущий ураганный ветер, промчались они мимо дверей церкви, где стояли бледные и неподвижные священнослужители, и устремились дальше, сметая все на своем пути, во власти заразного безумия толпы, ставшей неистовым, бесчувственным стихийным бедствием. С ревом пронеслась толпа по испуганной деревне и ринулась в сторону пустоши… Куда мчались эти люди? Они и сами не знали – обрушивались, как обрушивается буря, катились вперед, как катится расплавленная лава…

Но как обычно бывает, чем разрушительней становились действия бьющейся в конвульсиях безумия толпы, тем малочисленнее, безмолвнее, безгневнее она мало-помалу становилась. Многоголовое, многоногое, злобно орущее чудище уменьшалось, стихало, оставляя в придорожных кустах человечье руно. Ряды редели. Стало заметно, что люди отстраняются друг от друга, поворачиваются и торопливо уходят по дороге назад к деревне. Кое-кто отставал на повороте и больше уже не догонял оголтело вопящее ядро, которое неслось дальше, но понемногу охлаждалось и вместо ярости ощущало уже дрожь испуга и раскаяние за содеянное. Люди наконец опомнились и замерли от страха. Жалкая горстка, осадок потока, который еще недавно бурлил и пенился. Осознание, что совершено преступление, дошло наконец и до последних подонков, которые не остановились и тогда, когда приступ ярости миновал. Они двигались, но двигались все медленнее, потому что и в них росло ощущение беды, которое в конце концов остановило и их властной ледяной рукой. Жуть совершенного преступления, рассеявшая мало-помалу густую толпу, добралась и до последних, а они все еще волокли на железной решетке мертвую калеку, убитую ими женщину. К проснувшемуся в них страху перед убийством присоединился и другой: они обнаружили, что находятся на пустоши, в недобром месте, где бродила нечистая сила, встречались колдуны-пастухи… Никто не решался больше взглянуть на окровавленное, забрызганное грязью тело, лежавшее у их ног. Они бросили его и разбежались, исчезли, будто тучи, что обрушили грозу на деревню и уплыли неведомо куда…

Тишина легла на обезлюдевшие поля и после яростного неистовства воплей казалась особенно глубокой. Колокольня Белой Пустыни, которая целые сутки тревожила округу звоном, онемела, и тень от нее острой стрелой целила все дальше, а солнце опускалось все ниже. Ни звука не слышалось в деревне. Свирепая буря злобы, прокатившая по главной улице, страшные события дня сковали людей боязливой робостью, какая всегда овладевает душами после кровавого кошмара насилия. Солнце устало клонилось за горизонт. И когда вечер задернул злополучный день сумраком, его не оживило ни протяжное пение пастуха, ни щебетанье играющих на пороге детей, ни звонкое щелканье кнута, которым мельник, сидя на мешках, погонял ленивую лошаденку. Белая Пустынь, притулившись у дороги, обмерла. Тишина пугала привыкших к вечернему оживлению обывателей, они чувствовали в ней что-то гнетущее.

Аббат де ла Круа-Жюган, возвращаясь вечером из замка графини Жаклины, тоже, верно, ощущал что-то подобное. Он ехал по пустоши Лессе на черном, как его плащ, жеребчике и подъехал уже к окраине, где обычно кончалось безлюдье и где на этот раз ему не встретилось ни одной живой души. Вдруг резвый конек, который несся быстрее ветра, шарахнулся в сторону и, заржав, встал на дыбы, выведя всадника из задумчивости. Аббат, второй Марий [33]33
  См. сноску № 28


[Закрыть]
, погребенный после поражения, под обломками рухнувшего дела, которому служил, спасался вместо болот Минтурна в раздумьях. Очнувшись от них, он пожелал взглянуть на препятствие, вздыбившее гриву его лошади, наклонился и увидел у копыт окровавленную и неподвижную Клотт – она лежала на железной решетке поперек дороги.

– Работа «синих мундиров». Бандиты расправились со старой шуанкой, – вынес он свой приговор, всегда занятый одной-единственной мыслью, и оказался недалек от истины, хотя прав был только отчасти.

Аббат соскочил с лошади, подошел к телу Клотт, снял замшевую перчатку и повернул к себе окровавленное лицо. Секунды две или три он смотрел на нее, нащупывал пульс… Чудо из чудес, жизненная сила калеки была поистине необычайной – Клотт шевельнулась, она не умерла, она умирала…

– Клотильда Модюи! – громко окликнул священник.

– Кто зовет меня? – едва слышно отозвалась несчастная. – Кто? Я не вижу…

– Иоэль де ла Круа-Жюган, – ответил аббат, приподняв ей голову и положив на кочку. – Я зову тебя. Узнаешь меня, Клотильда? Я пришел тебя спасти.

– Нет, – едва слышно прошелестела Клотт, и губы ее тронула все та же высокомерная усмешка, но горечи в ней не было. – Вы пришли посмотреть, как я умру. Они убили меня…

– Кто тебя убил? Кто? – нетерпеливо спросил священник. – «Синие»? Не так ли, дочь моя? – настаивал он с горячностью, свидетельствующей о неутолимо кипящей в нем ненависти.

– «Синие»? – переспросила Клотт, словно бы размышляя. – «Синие»? Да, Оже – «синий», он – сын своего отца. Но там были все. Все винили меня, вся Белая Пустынь. Вся…

Голос ее замер, слов не стало слышно, а губы еще шевелились. Клотт положила руку себе на грудь, пальцы ее судорожно двигались – умирая, люди пытаются снять с себя паутину смерти. Кто видел умирающих, знает жутковатые судорожные движения их пальцев.

Аббат видел. И понял: смерть совсем рядом.

Он еще раз задал свой вопрос умирающей, но она его не услышала. Она отходила все дальше и дальше. Аббат настаивал, пытаясь выяснить, что предшествовало смерти, которой вот-вот сделается свидетелем, его занимали «синие мундиры», привычное наваждение. Он твердил себе, что новое преступление способно разжечь погасшую войну. Изувеченное тело старухи Клотт, точно так же, как любое другое, казалось ему вполне пригодным для того, чтобы, вздев его на вилы и превратив в знамя, повести нормандцев в бой.

– Что там произошло?! – страстно воскликнул он и, уже дрожа от нетерпения, чувствуя, как забилось у него сердце, топнул ногой в сапоге с серебряной шпорой.

Полководец, воитель воскрес и вновь одолел пастыря, ибо слуга Господень забыл о милосердии, забыл, что возле него умирающая – Клотт ведь еще не умерла, а аббат уже взлетел в седло, будто услышал сигнал к атаке. И как только очутился в седле, рука его жадно погладила рукоять пистолета в седельной сумке. Закатное солнце било ему прямо в лицо, изрытое адскими шрамами, и в обрамлении черного капюшона оно загорелось от огня воинственных мыслей – вспыхнуло тем пламенем, которое знаменитый слепец сравнил с трубным гласом.

Аббат вонзил шпоры в бока своего жеребчика, и тот рванулся вперед, едва не порвав подпругу. Рука всадника, опередив мысль, выхватила пистолет и с пальцем на курке подняла его в воздух, словно враг уже был в двух шагах. Окрыленный воинственной надеждой аббат превратился в визионера. Пистолет был его старым верным товарищем. Всю войну он не расставался с ним. Матушка Эке закопала его в углу хижины, а выходив хозяина, вернула. Принадлежать он мог только шуану. Свидетельством тому крест, увитый лилиями, на цевье – знак того, что их владелец сражается во имя Господа своего Бога и короля Франции, своего господина.

Крест вспыхнул в лучах заходящего солнца и напомнил аббату о его обязанностях, которыми он слишком часто пренебрегал.

– Да-а, – произнес он, пряча пистолет в седельную сумку, – ты всегда останешься грешником, безумец Иоэль! Во рту у тебя, нечестивца, всегда сухо от жажды вражеской крови. Ты никак не запомнишь, что ты пастырь. Женщина вот-вот умрет, а ты помышляешь об убийствах, вместо того чтобы приготовить ее к встрече с Богом и отпустить грехи. Слезь с лошади, палач, и помолись за нее.

Он спешился.

– Клотильда Модюи, ты жива? – спросил он, наклоняясь над ней.

Может быть, в агонии, но Клотт прогнулась в дорожной пыли, будто в огне сырая ветка. Казалось, голос священника оживил ее.

– Если ты слышишь меня, дочь моя, – проговорил он, – думай о грозном Господе, к которому идешь. Думай, и твои мысли будут твоим покаянием, грешница! А я хоть и недостойный и сам кающийся, но все-таки слуга Господа, который вяжет и разрешает, и данной мне от Него благодатью отпускаю твои грехи и благословляю тебя.

Воздев руки, он медленно произнес священные слова отпущения грехов над несчастной, уже осененной смертной тенью. Единственный в своем роде священник, он был похож на польских ксендзов, что служат порой мессу в солдатских сапогах со шпорами, положив пистолеты на алтарь. Неусмиренный еще горделивец стоял над поверженной в прах гордячкой и произносил наимилосерднейшие в мире слова…

Прочитав отходную, он сказал: «Умерла», снял плащ и покрыл им покойницу. Потом поднял с земли два прутика и положил крестом на плащ.

Солнце скрылось за темной тучей.

– Прощай, Клотильда Модюи, соучастница безумий моей юности, – произнес аббат. – Вот я и совершил над тобой похоронный обряд. Если щедрое сердце спасает, то ты будешь спасена, но гордыня губила твою жизнь точно так же, как мою. Спи спокойно под плащом монаха из Белой Пустыни. Мы придем за тобой завтра.

Он вскочил на лошадь и еще раз взглянул на покрытое плащом тело. Лошадь, вымуштрованная властным всадником, сразу напряглась, приготовившись полететь стрелой, но хозяин удержал ее. Рука его, пройдясь по седельной сумке, вновь нечаянно тронула рукоять пистолета.

– Молчите, демоны войны! – сказал аббат де ла Круа-Жюган и пустил лошадь шагом, хотя ей привычнее было мчаться сумасшедшим галопом. Однако на этот раз она шла все-таки шагом, а ее хозяин читал вполголоса молитвы, какие положено читать по покойникам.

XIV

Совсем стемнело, когда аббат де ла Круа-Жюган, миновав Белую Пустынь, подъехал к своему стоящему на отшибе дому. По дороге ему не встретилось ни единой живой души. Крестьяне в Нормандии и обычно-то рано ложатся спать, но в этот день люди попрятались по домам, словно звери по норам, еще и потому, что им было страшно.

Смерть Клотт напомнила аббату о его пасторском долге. Несмотря на природную нетерпеливость, он положил себе не спешить, дождаться утра и тогда уже выяснить все подробности печального события, в котором его пылкое воображение усмотрело предлог для новой войны.

Тетушка Маэ поутру обстоятельно пересказала аббату все, что произошло без него в Белой Пустыни, погрузив городок в оцепенение и тоску.

Событий случилось немало, но по крайней мере одно из них должно было привлечь внимание властей, которые вновь наблюдали за порядком во Франции, пережившей революцию, более того, оно могло повлечь за собой суровое наказание.

Так и случилось. Убивших Клотт привлекли к ответу. Оже осудили, и он провел долгие месяцы в тюрьме в Кутансе. Что же до его сообщников, то их оказалось слишком много, и факт этот встревожил власти. Они не видели возможности покарать беззаконие из-за слишком большого числа виновных, наказание повлекло бы за собой беспорядки, а их и без того хватало в неспокойном мятежном краю.

Смерть Жанны Ле Ардуэй признали самоубийством. С точки зрения закона, оснований для обвинений в убийстве не было, однако для обывателей Белой Пустыни смерть ее по-прежнему оставалась загадкой. Особенно их настораживало исчезновение Фомы Ле Ардуэя. Если он не имел никакого отношения к смерти жены, то почему так внезапно исчез, бросив любимую усадьбу, нажитые деньги, а главное, тучную землю, которой так дорожил сам и которой, восхищаясь, завидовали все котантенцы?

Может, и он погиб? Но почему не известили о его кончине родных? А если жив, почему не возвращается? Если он прятался, зная свою невиновность и не желая держать ответ перед властями из-за странной гибели Жанны, то разве с тех пор не сложились дни в месяцы и разве пелена забвения не подернула случившееся? Каждодневное течение жизни не дает людям долго думать об одном и том же… Одни торговец сказал, что видел Ле Ардуэя на островах – то ли на Ориньи, то ли на Джерси, – но с ним не разговаривал. Правду сказал или выдумал? Или был из хвастунов, которые набивают себе цену, делая вид, будто знают больше других о том, о ком все толкуют? В общем, ничего достоверного о Ле Ардуэе не знали, но думали: вот-вот вернется. А потом и ждать перестали, и власти наложили на его имущество секвестр.

Жизнь текла своим чередом, но привычный черед не убавил мистического ужаса, какой внушал всей округе аббат де ла Круа-Жюган, – его боялись по-прежнему. Да нет, после похорон Жанны Ле Ардуэй даже больше прежнего. Если бы аббат исчез из Белой Пустыни так же, как хозяин Фома, то, скорее всего, со временем его перестали бы считать главной причиной всех несчастий Жанны Мадлены. Но он не исчез. И все так же привлекал к себе внимание, ни на кого не обращая внимания сам. И вот его отчуждение, постоянное одиночество и, да простится мне черное слово, дьявольская мрачность лица, которое словно бы сгущало вокруг себя мрак, утвердило жителей всей округи в убеждении, что аббат погубил Жанну злой чародейской силой. Дядюшка Тэнбуи именно так мне и говорил.

Тронула ли аббата смерть Жанны?

– Вы ему сказали, что Жанна Мадлена преставилась, а он что? Какое у него было лицо? – спросила Нонон у тетушки Маэ, когда они повстречались у колодца Колибе.

– Какое? Да такое, как всегда, – ответила тетушка Маэ. – Дело было утром, он сидел по своему обыкновению в большом кресле у очага, а я, присев на корточки, раздувала огонь. Голос его я слышала, а голову не поднимала, на него не смотрела, потому как только собаке легко смотреть на епископа. Сами знаете, на господина аббата смотреть нелегко. Он спросил, что случилось с Клотт, а я и расскажи, как калека набралась дерзости прийти на похороны хозяйки Ле Ардуэй, как во время прощания с покойной в старуху стали швырять камнями… Знал он о смерти хозяйки Ле Ардуэй или впервые от меня услышал, не знаю, но я думала, он хоть доброе слово скажет, как-никак знал ее лучше многих, – а он ни гугу, ни звука. Тишина в комнате мертвая, только дрова потрескивают. Я не зря дула, огонь хорошо разгорелся, вот дрова и трещали. Постояла я столбом, набралась храбрости и повернула голову. Но тут же, голубушка Нонон, и отвернулась! Глаза у аббата горели, будто у дикой кошки. Ему бы взглядом поленья разжигать, а не мне на них дуть! Потом я еще маленько прибралась в комнате, а он сидел и не шевелился. Так я его и оставила смотреть в огонь.

– И все? – печально и горестно спросила Нонон.

– Все, – подтвердила старая Симона и начала разматывать цепь, опуская в колодец ведро, цепь заскользила в прохладную гулкую глубь, и ведро застукалось о позеленевшие стенки.

– Что ж, выходит, в нем нет ничего человеческого? – задумчиво проговорила Нонон, протягивая красивую, обтянутую узким рукавом руку к глиняному кувшину на краю колодца.

И, неся кувшин с водой к дому, подумала, что из всех, кто любил Жанну Мадлену де Горижар, она одна не причинила ей зла.

И, может быть, не ошиблась. Уж как любила Жанну Мадлену Клотт, но сколько беды принесла ее любовь молодой женщине! Восторженным почитанием древнего рода де Горижаров Клотт растравляла в Жанне Мадлене бесплодные сожаления, раздувала огонь гордыни. Ни для кого не секрет власть привычки над нашим сердцем, восхищение Жанны аристократами питалось долгими беседами с Клотт, подготовив горестную любовь, которая оборвала ее жизнь.

Что же до аббата – человека, похожего на крепость без единой бойницы, – который никому не позволял заглядывать в свои мысли и догадываться о своих чувствах, то я позволю себе смелость предположить, что он по-своему нуждался в Жанне де Горижар, как нуждается господин в преданном слуге. Правда, умерла она, когда ее благородная преданность стала ненужной, ибо никакими усилиями и хитроумными интригами бывший монах не сумел нарушить установившееся всеобщее перемирие. А поскольку жизнь аббата текла по-прежнему и привычки не переменились, то трудно судить, что он на самом деле чувствовал. Аббат де ла Круа-Жюган остался ровно таким, каким его знали, сидел затворником в своем сером каменном доме и никого к себе не приглашал. Дом он покидал не часто и ездил только в замок Монсюрван, известный тем, что в его башнях, по образному выражению «синих мундиров», свила гнездо не одна роялистская «сова». Однако никогда не гостил в замке всю неделю. Наложенная на аббата епитимья требовала, чтобы он непременно присутствовал на воскресной мессе в церкви Белой Пустыни. Местные обыватели постоянно ждали, что он не вернется из Монсюрвана, задержанный таинственными шуанскими кознями. В том, что аббат продолжает плести заговоры, никто не сомневался. Однако в воскресенье на клиросе вновь стояла горделивая фигура в сутане с капюшоном, и шпоры приподнимали край сутаны, сообщая, что их хозяин только что спешился с лошади. Крестьяне кивали друг другу на неподобающие для пастыря шпоры, а те позванивали в такт скорых и твердых шагов. Дома аббат Иоэль, сумрачный празднолюбец, непонятый окружающими, дни напролет шагал из угла в угол, низко опустив голову и скрестив на груди руки. В окно было видно, как он шагает, но зрители, наблюдавшие издалека за черной маячившей фигурой, уставали скорее, чем аббат. Зато на закате аббат садился на лошадь и отправлялся на ту самую пустошь Лессе, одно упоминание о которой пугало людей на десять лье вокруг…

Мог ли подобный человек не возбуждать любопытства? Все белопустынцы задавали себе вопрос, зачем аббат ездит в ночной час в столь опасные и глухие места и почему возвращается так поздно, что и не знаешь, вернулся он или не вернулся. В деревне частенько полз от двери к двери шепоток: «Вы слышали ночью жеребчика аббата де ла Круа-Жюгана?»

Горячие головы, считавшие, что бывшему монаху никогда не избавиться от шуанства, пробовали следить за ним и тоже отправлялись на глухую пустошь во время его ночных прогулок, желая удостовериться, что она не служит больше прибежищем для военных советов, которые когда-то собирались на ней и в лунные, и в безлунные ночи. Однако черный жеребец аббата мчался так, будто по жилам у него тек огонь, и мгновенно исчезал из виду. Так что и эта загадка осталась неразрешенной, точно так же, как неразрешенной осталась и смерть аббата де ла Круа-Жюгана.

– В одну из таких ночей, – рассказывал мне дядюшка Тэнбуи со слов пастухов, которые толковали о случившемся после развязки нашей истории, – когда аббат де ла Круа-Жюган носился по своему обыкновению по пустоши, пастухи таинственного племени перекати-поле, которых все считали слугами дьявола, сидели кружком на камнях, которые сами же и притащили к подножию холма, известного под названием Ведьмина горка. Когда у пастухов не было стада, а значит, и крова, который они делили с баранами, они ночевали под открытым небом на пустоши – в дождь и холод сооружали что-то вроде шатра, набросив на воткнутый в землю посох грубый шерстяной плащ и полотняную сумку. Сидели пастухи и грелись возле костра из яблочных жмыхов, которые набрали возле давильни, и ворованного в деревне торфа, пламени такой костер не дает, зато дымящие угли тлеют долго-предолго.

Луна только-только народилась и очень рано улеглась спать.

– Тусклой больше нет, – отметил один из пастухов. – Должно быть, аббат на пустоши. Он ее напугал.

– Так и есть, – подтвердил другой, приложив к земле ухо. – Я слышу на юге топот его жеребца, но скачет он далеко. – Послушал еще. – Надо же! Я слышу другие шаги, поближе и пешие… Нашелся еще отчаянный, гуляет по пустоши в ночной час вместе с нами и бешеным аббатом де ла Круа-Жюганом.

Только он замолчал, две собаки, что спали возле костра, положив на лапы морду, глухо заворчали.

– Успокойся, Черныш, – сказал пастух, который говорил первым и оказался Поводырем из Старой усадьбы. – Сегодня тебе не надо стеречь овец, верный пес! Спи.

Вокруг было черно, словно в пасти того самого пса, которого он назвал Чернышом и у которого черным было и нёбо, свидетельствуя об особой свирепости этой породы, однако, несмотря на тьму, пастухи различили тень, что смутно обозначилась рядом с ними. Сумрак лишал зрения, зато словно бы усиливал звуки, позволяя различать малейшие оттенки.

– Неужто аббат де ла Круа-Жюган все еще на этом свете? – раздался голос позади Поводыря. – Скажите, пастухи дьявола, вы знаете все на свете, и я дорого заплачу вам за добрую весть, может, он скоро распростится с белым светом?

– A-а, так вы вернулись, хозяин Ле Ардуэй, – сказал Поводырь, даже не обернувшись в сторону говорившего, продолжая греть над огнем руки. – Вот уже год и месяц пустует Кло. Как вы, однако, припозднились. Мягкими стали кости вашей жены, дожидаясь вас.

Неужели в ночной темноте стоял Ле Ардуэй? Можно было усомниться в этом хотя бы потому, что ответа на дерзость не последовало, а Фома, как известно, был человеком обидчивым и бранчливым.

– Неужто и вы помягчели, сударь? – с издевкой продолжал Поводырь, метя насмешкой в самое сердце молчаливо стоящего человека, – так Уголино в аду вонзал зубы в череп врага Руджери [34]34
  Граф Уголино, глава Пизанской республики, разделил в 1285 г. власть со своим внуком. Епископ Руджери воспользовался раздорами между дедом и внуком, принудил младшего покинуть Пизу, а против старшего поднял народный мятеж. Уголино вместе с двумя сыновьями и двумя внуками был заточен в башню, где их всех уморили голодом. Данте помещает Уголино в девятый круг ада (Данте. Божественная комедия, Ад, XXIII).


[Закрыть]
.

Если в потемках в самом деле стоял Ле Ардуэй – а у него, по словам дядюшки Тэнбуи, хватило бы и телесной силы, и душевной, услышав оскорбление, тут же отплатить за него, то, значит, он очень изменился, не вспыхнув мгновенно гневом в ответ на издевку жалкого пастуха.

– Замолчи, проклятый, – устало проговорил Ле Ардуэй (а это был он), и в голосе его слышался не гнев, а тоска и горечь. – Мертвые мертвы… А живые? Они говорят, ходят, верят, что живы, но черви грызут и их. Я пришел сюда не за тем, чтобы говорить о той, которой больше нет.

– А зачем вы тогда пришли? – осведомился пастух с равнодушной усмешкой, походя на статую Могущества, – восседал все так же неподвижно на камне и грел над углями руки.

И опять Фома ответил не сразу, а когда заговорил, то прежней решимости в его голосе не было.

– Я пришел продать душу твоему хозяину дьяволу, пастух! То, чего не могли добиться священники, добился ты: я поверил и в нечистую силу, и в колдовство. Теперь-то я понял, что нельзя было презирать, считая сбродом, прислужников Сатаны, и насмешливо пожимать плечами, когда вас называли колдунами. Вы заставили меня поверить во все сказки и небылицы, которые рассказывают про ваше племя. Да, у вас есть власть, есть могущество. Я испытал его на себе… И пришел отдать свою жизнь и душу Сатане, вашему господину, если вы наведете порчу на проклятого аббата де ла Круа-Жюгана.

Трое пастухов, пренебрежительно усмехнувшись, переглянулись, и в их странно сверкающих глазах отразились алым отблеском тлеющие угли.

– Если вы вернулись только за этим, хозяин Ле Ардуэй, – сказал Поводырь, – то можете вернуться туда, откуда пришли, и больше никогда не появляться на пустоши, потому как никакая порча не имеет власти над аббатом де ла Круа-Жюганом.

– Что ты хочешь сказать? Что у вас нет никакой силы? Что вы и в самом деле баранья прислуга, говновозы при свиньях?

– Силы? – переспросил Поводырь. – Нет, против него я ничего не могу. На нем знак, он сильнее нас.

– Что за знак? – спросил бывший хозяин Кло. – Четки? Крест? Тонзура?

Пастухи равнодушно молчали, словно и не услышали вопросов Ле Ардуэя.

– Бессердечные! – с отчаянием вымолвил он.

Пастухи не обратили внимания и на это, застыв в молчании и неподвижности, подобные камням, на которых сидели.

– Ладно, – продолжал Ле Ардуэй, помолчав, – если не можете сделать с ним то, что сделали со мной… и с ней… покажите его судьбу в вашем зеркале, я хотел бы узнать, долго ли ему тяготить собой землю.

Молчание и неподвижность пастухов были куда оскорбительнее, обиднее, безжалостнее самых обидных и безжалостных слов. Молчание сродни равнодушию глухой судьбы, которая раздавила вас, не слыша вашего утробного воя.

– Звери! Не хотите мне отвечать?! – В голосе Ле Ардуэя зазвучал гнев. – Как хотите! Обойдусь и без вас! – Он прибавил проклятье. – Держите при себе свои зеркала и колдовские штучки. Я сам определю день, когда умрет аббат де ла Круа-Жюган.

– Лучше посоветуйтесь с ним самим, хозяин Фома, – с издевкой предложил Поводырь. – Вот он скачет. Слышите ржанье его конька?

И впрямь в потемках бешеным галопом проскакал всадник, проскакал так близко, что все ощутили дуновение ветра, увидели, как по углям пробежала и тут же погасла змейка огня.

– Догоните его, хозяин Фома, – предложил пастух, от души наслаждаясь гневом, который умело разжигал в Ле Ардуэе.

Ле Ардуэй в ярости ударил дорожным посохом по камню, и тот брызнул искрами – так силен был удар.

– Вот-вот, колотите камни палкой, – насмешливо одобрил пастух, – собаки тоже, когда разозлятся, бросаются их грызть, камням ни жарко ни холодно. Неужто вы думаете, что аббата-воителя можно припугнуть палкой, как жалкого бахвала на ярмарке Варангбека или Креанса? Только свинцовая пуля справится с таким де ла Круа-Жюганом, хозяин Фома, но ведь «синяки» больше не отливают пуль.

– Таково твое предсказание аббату? – спросил Ле Ардуэй, стиснув железными пальцами плечо пастуха и встряхнув того, будто ветку. Глаза его, расширившись от надежды сродни безумию, засверкали в потемках.

– Да, – согласился пастух; бешеный Фома все же вытряс из него предсказание. – Между бровями у него начертана буква «У», знаменье лютой смерти. Как жил монах, так и умрет. Пули уже проложили дорогу последней, она ляжет в приготовленное для нее ложе и унесет аббата с собой. Он – жених, пуля – его невеста, но она может и не явиться, прошли времена, когда шуаны и «синяки» обменивались в ночной темноте свинцом.

– Я отолью для него невесту! – воскликнул Ле Ардуэй с упоением мстителя, узнавшего наконец верное средство отмщения, которому невозможно помешать, ибо оно и есть судьба. – Я добуду свинец, даже если мне придется выцарапывать его ногтями из оконного переплета церкви Белой Пустыни и жевать зубами, будто смолу!.. Держи на бедность, потому как ты его все-таки сглазил, упрямый осел!

Фома что-то швырнул в круг пастухов и, упав, невидимые в потемках монеты тускло блеснули среди углей. Сам Ле Ардуэй словно бы растворился в потемках, уйдя неслышными торопливыми шагами. Он знал здешние места, знал коварные тропы пустоши – и сколько же жестоких видений удалилось с ним вместе! Этой ночью недобрая пустошь сказала ему устами пастуха последнее слово, и он уходил с таким переполненным сердцем, что вряд ли слышал старинную песню, которую запели пастухи-ёрники, возможно пересчитывая полученные от него денежки:

 
Тире-лире-лире, на рубашке дыры,
Тире-лире-латы, ты поставь заплаты,
Тире-лире-ли, нет у нас иглы,
Тире-лире-пи, пойди да купи.
Тире-лире-леты, нет у нас монеты…
 

Пастухи, рассказывая о встрече с Фомой дядюшке Тэнбуи, говорили, что оставили монеты в костре: обычай их племени не позволяет брать деньги за прорицания. Однако никто никаких монет на пустоши не находил, хотя черные пастушеские кострища бросались в глаза сразу, и в деревне, когда эта история выплыла наружу, стали говорить, что костры проклятых колдунов похожи на адский огонь, раз сгорают в нем даже монеты. Но вполне возможно, их прибрал какой-нибудь скромник-прохожий, никому не похвастав своей удачей. Нормандия-то была уже не та, что при славном герцоге Роллоне, когда, проезжая по лесу, можно было повесить золотой браслет на дубовую ветку, а через год забрать его с того же дуба.

Пастухи повстречали Ле Ардуэя где-то в конце поста 18…

Местные жители пастухов обходили стороной, а если нанимали, то из страха, да и пастухи никогда не вступали в разговоры с фермерами, так что о встрече их с Фомой на пустоши стало известно много месяцев спустя, а тогда ни в Лессе, ни в Белой Пустыни никто и не подозревал, что муж Жанны вернулся в родные края.

Приближалось тем временем Светлое Воскресенье. Пасхальная служба в том году в Белой Пустыни обещала быть особо торжественной, куда торжественнее, чем во всех остальных приходах. И вот почему: епископ снял с аббата де ла Круа-Жюгана наложенную на него епитимью. Три года размеренной и одинокой жизни, какую аббат вел в Белой Пустыни, показались достаточным искуплением за его военные подвиги и попытку самоубийства. Скандальные слухи, что связывали имя аббата с Жанной Ле Ардуэй, по мнению церковных пастырей, которые имели право судить его, ничего не значили. Церковь имеет дело только с осуществленным и, по-матерински твердая в своей справедливости, отвергает порождения человеческого разума – досужие домыслы. «Горе смущающимся!» – говорит она и с присущим ей величием стоит неколебимо среди вихря толков и пересудов. Так отнеслась Церковь и к аббату де ла Круа-Жюгану. Спокойная, всеведущая, неуязвимая, она не отозвала его из Белой Пустыни, не перевела в другой приход, где он никого бы не смущал, что казалось бы разумным лишь с житейской точки зрения, далекой от церковного духовного опыта, но, прождав три года, вернула ему всю полноту священнических обязанностей и поручила служить пасхальную мессу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю