355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи » Порченая » Текст книги (страница 14)
Порченая
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:32

Текст книги "Порченая"


Автор книги: Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

Когда новость облетела округу, чуть ли не все обыватели Белой Пустыни пришли на мессу, которую должен был служить внушавший страх и любопытство монах-шуан, чью жизнь и лицо обожгла своим пожаром война. Сам епископ, соберись он служить в Белой Пустыни пасхальную службу, не собрал бы в храме столько народу. «Аббат де ла Круа-Жюган по рождению, характеру, способностям и сам может стать епископом, – толковали о нем в Белой Пустыни. – И, стремясь к вершинам церковной иерархии, он, конечно, не останется жить в деревне». Белопустынцы уже вообразили себе кардинальский пурпур на могучих плечах аббата, который сбросил черный плащ покаяния с небрежностью льва, разорвавшего оскорбительные своей немощью путы. Графиня де Монсюрван, никогда не покидавшая замок, молившаяся только в домовой часовне, тоже прибыла на пасхальную мессу, где собиралась быть вся местная знать, вознамерившись почтить в лице пастыря аристократа и военачальника.

Пасха в тот год была поздняя, приходилась на шестнадцатое апреля, и сомнений в том нет, так как день запомнился надолго.

Старая графиня, а ей исполнилось ни мало ни много сто лет, когда я с ней беседовал и она нашивала лоскутки своих собственных воспоминаний на историю дядюшки Тэнбуи, говорила, что весенний день был чудо как хорош, а церковь Белой Пустыни с трудом вместила толпу прихожан, стеснившуюся под ее сводами. Крестьяне-котантенцы, отдавая дань наивному христианскому суеверию, утверждают, что на Пасху всегда светит солнышко. Воскресение Христа, по их представлениям, совпадает с весенним пробуждением природы, и почему они должны думать по-другому, если и сама Церковь привела в соответствие со сменой времен года свои праздники. Рождественский снег, плаксивый ветер Страстной Пятницы, солнце Пасхи вошли в поговорку в Котантене. Так вот на эту Пасху тоже сияло солнце и освещало церковь яркими радостными лучами, совсем особыми, не похожими на лучи всех других дней года. Ох уж эти солнечные чары первых весенних дней! Они помнятся тем дольше, чем сами воздушнее и мимолетнее.

Все скамьи в церкви были заняты, на них расселись семейства, снявшие их на целый год. Празднично разодетые крестьяне теснились в проходах и даже в боковых приделах, куда ни взглянешь, со всех сторон только и видны что красные куртки с медными пуговицами и кожаные пояса, в какие уже не первый век рядятся щеголи Нижней Нормандии. В главном проходе основного нефа волновалось белопенное море чепцов, какие потом метко окрестят мятежным именем «кометы», потому, наверное, что в них у юных нормандок необыкновенно воинственный и своевольный вид, – ни в одной французской провинции больше нет таких головных уборов. Все склоненные друг к другу головки в белоснежных чепцах – один ворчун проповедник назвал их гусиным стадом – одушевляло единственное желание: увидеть наконец аббата «Рожа всмятку» – так называли де ла Круа-Жюгана в деревне – без капюшона. Прозвище пристало бы и к его потомкам, не будь аббат священником и к тому же последним в роду.

Единственная скамейка, которая пустовала среди битком набитых, принадлежала Жанне Ле Ардуэй, – она заперла дверцу на ключ еще своей собственной рукой. Пустовала скамья с тех самых пор, как не стало ее хозяйки, а Ле Ардуэй исчез неведомо куда. Вот она-то и напоминала в пасхальный день ту самую историю, какую я вам рассказываю. Сначала пустая скамья приводила на память покойницу, о которой и так не забывали в Белой Пустыни, а потом и аббата де ла Круа-Жюгана, бывшего монаха разрушенной обители, который должен был служить пасхальную мессу.

Вспоминалось невольно, с чего началась беда, сгубившая Жанну, а началась она, когда Жанна сидела на этой самой скамейке. Беда приключилась с ней, по выражению Боссюэ, от «сих ямин, через которые Господь льет свет в человеческую голову», вот только «ямины», обращенные на Жанну из-под рассеченного лба и островерхого капюшона, были скорее двумя окнами в ад или, как говорили местные крестьяне, умевшие рисовать словами не хуже, чем Сурбаран красками, «раскаленными заслонками адской печи».

Вспоминались и слухи, что ходили и не перестали еще ходить об аббате, и люди любопытствовали, с каким же выражением лица пройдет аббат мимо пустого места, где недавно сидела его жертва (а Жанну по-прежнему считали его жертвой), когда будет служить мессу и приносить другую, бескровную жертву, претворяя хлеб в плоть Господа нашего Иисуса Христа. Нелегкое, надо признать, испытание! Ни у кого из головы не шла разыгравшаяся драма, и все ждали, какой же будет развязка.

Трудно передать тот трепет ожидания, каким была наэлектризована толпа, когда красное полотнище приходской хоругви заполоскалось в воздухе у хоров, знаменуя начало крестного хода, и звон колокольчика в портале возвестил, что священнослужители вот-вот тронутся в путь. Кому не известна любовь людей к зрелищам, даже самым знакомым, даже виденным уже сотни раз? Первой поплыла хоругвь из переливчатого алого шелка с золотыми кистями, ее выносят только по большим праздникам, и она сразу настраивает всех на торжественный лад, за ней несут серебряный крест на подушечке, которую вышивали девицы прихода, а следом пасхальную свечу, похожую на обелиск из белого воска, пламя которой достает до верхушки креста. К благовонному запаху ладана, бодрящему запаху букса присоединили аромат и первоцветы: священник возложил юные цветочки ко всем статуям святых еще в Святую субботу, и, завядшие, они пахли тонко и нежно, наполняя душу ощущением чистоты и святости. А как сияли великолепные облачения, подаренные графиней де Монсюрван и надетые в первый раз! Она хотела, чтобы вельможный аббат (так она называла де ла Круа-Жюгана), служивший впервые после отрешения пасхальную мессу, служил ее в пурпуре и роскоши, достойной его!

Как положено, аббат замыкал великолепную процессию, следуя за кюре из Варангбека и кюре Каймером в белых альбах, оба они потом будут прислуживать ему в алтаре, исполняя обязанности дьяконов. Толпа тянула шеи, а девушки, когда процессия проходила мимо, вставали ногами на молельные скамеечки, лишь бы рассмотреть аббата. Солнце радостно заглядывало в церковь сквозь широко распахнутые двери, озаряло витражи на хорах, посылая вниз таинственно светящиеся разноцветные лучи, заставляло колонны светиться в сумраке белыми свечами и готово было ударить прямо в лицо тому, кого так жаждали увидеть прихожане, – жаждали и боялись, опасаясь притягательности, присущей безднам. Однако аббат, разумеется совершенно непреднамеренно, только еще больше разжег всеобщее любопытство, алчущее лицезреть во всей полноте его сокрушительное безобразие: облачась, как подобает священнику, в альбу, мантию и епитрахиль, он не снял капюшона, так что лицо его было привычно затенено преградой черного бархата.

– Больше всех разогорчились девицы Белой Пустыни, сударь! – рассказывал дядюшка Тэнбуи, утверждая, что подробности знает от самой Нонон. – Когда аббат прошел мимо места той, что по его вине погибла, не получилось у них разглядеть выражение его лица, и они так и не узнали, есть ли у надменного гордеца сердце. Не разглядев ровным счетом ничегошеньки, они спрашивали шепотом друг у дружки, не получил ли старый дьявол разрешения от Папы служить и мессу в капюшоне. Но вы, сударь, не беспокойтесь, никакого такого разрешения аббат не получал, и девицы, и парни, и все остальные увидали его лицо на мессе, а кроме лица еще и много другого, чего никто и не помышлял увидеть.

Но крестный ход ожиданий не оправдал. Если и удивились чему прихожане, то разве что великолепной пряжке, скреплявшей мантию на груди монаха, слепившей крестьянские глаза необыкновенным блеском драгоценного камня. «Известное дело, драгоценные каменья сверкают особенным блеском на груди у священников», – не раз говорили обыватели Белой Пустыни графине де Монсюрван, а она приписывала их суждение отчасти разыгравшемуся воображению, отчасти темному капюшону, который оттенял блеск, и не могла не улыбнуться нелепым суевериям простолюдинов.

Священники с крестным ходом обошли церковь внутри, потом снаружи и вернулись, оставив дверь открытой. День стоял ясный, теплый, народу в храме сгрудилось много, так что немалая толпа слушала мессу и у входа, люди стояли даже под тисом, что рос напротив распахнутых дверей.

Хор славил Господа, священники меняли облачения, наконец двери ризницы отворились, мальчики-хористы двинулись к алтарю, неся в руках свечи, за ними шли дьяконы с кадилами, а следом, замыкая процессию, появился аббат в ризе. Любопытство, волновавшее прихожан во время крестного хода, всколыхнулось вновь и на этот раз не было обмануто. Аббат снял черный капюшон, и его идеальной лепки голова предстала без всяких покровов…

Никогда бы фантазия ваятеля или воображение сошедшего с ума гениального скульптора не выдумали бы того, что создал случай, соединив пули мушкета и усилия «синих», разбередивших незажившие раны, превратив в нечто невообразимое божественную красоту того, кого сравнивали с мужественным и прекрасным архистратигом Михаилом. Госпожа История помнит страшные шрамы де Гиза-младшего, они были ужасны и, наверное, сравнимы с уродством аббата де ла Круа-Жюгана, но именно они подвигли де Гиза-старшего на великолепное изречение: «Дворянин постоит за свою честь и на развалинах собственного тела».

Впервые перед глазами окружающих предстала во всей обнаженности случившаяся с аббатом катастрофа. Устрашающее зрелище! Коротко остриженные волосы, посеребренные на висках ранним инеем, открывали, а не прятали переплетение фиолетовых рубцов и ямин. «Крошево» – так, может быть, грубо, но образно определил его Тэнбуи, однако «крошево» выражало такой непримиримый вызов судьбе, что если взглянувшие на него и опускали глаза, то скорее из робости, похожей на робость Моисея, не смевшего глядеть на пылающий куст, в котором являл Себя Бог. Пылающий ледяным пламенем человек тоже таил внутри себя бога, который был больше его жизни и сумел попрать смерть, когда пришло время ей противостать.

Сейчас аббат готовился оделить свою паству благодатью и шел, сосредоточившись, опустив глаза и молитвенно сложив руки, – те самые руки, которые не только держали клинок, запретный для пастырей, но и сами стали похожи на сталь. Несмотря на смиренную позу, де ла Круа-Жюган оставался воителем и господином, созданным повелевать и вести за собой, – исполинского роста, в златотканой парче, засверкавшей в падающих сверху лучах солнца, он казался не человеком, а огненным столпом, что вел народ Израиля по пустыне. Графиня де Монсюрван, отягощенная грузом своих ста лет, говорила об этой минуте так, словно вновь воочию видела перед собой коленопреклоненную Белую Пустынь, узревшую и поклонившуюся роковому уродству аббата, который приблизился к алтарю и начал служить.

Никто больше не помнил о его преступлениях. Никто не осмелился затаить в уголке покорившейся души дурной мысли против него. Он стал достоин тех полномочий, какие вернула ему Церковь, и величавое спокойствие, с каким он поднимался по ступеням к алтарю, говорило о его полнейшей безгрешности. Впечатление неосновательное, но в ту минуту всепокоряющее. Жанна Ле Ардуэй была забыта. Было забыто все, во что свято верили еще минуту назад.

В голубом дыму серебряных кадильниц, что, раскачиваясь, вспыхивали язычками пламени, устрашающее лицо аббата, нараспев читавшего молитву, преобразилось, осветившись неведомым светом, и в его сияющем ореоле потускнел даже огонь свечей. Завороженная толпа вперила в священника преданно горящие глаза. А его звучный голос?! Все сердца откликнулись на него. А плавное движение распростертых рук, вдохновенно обращенных к небу с призывом мира Господня? Величие молящегося, освещающего благодатью священника сплавилось с унаследованным от предков величием сеньора, и крестьяне покорились, забыли о враждебности, она как будто растаяла.

Молитва следовала за молитвой и завершалась всякий раз восторженно подхваченной «аллилуйей». Аббат перешел уже к «предварению канона» [35]35
  Католическая месса состоит из двух частей, в первую входят молитвы, приготовляющие к священнодействию, стихи из псалмов, исповедь священника, великое Славословие, чтение Апостола, Евангелия, Символа веры и молитвы, составляющие так называемое «преддверие канона». Вторую часть составляет «канон»: молитвы освящения Даров и причащение.


[Закрыть]
. Священники, которые служили с ним вместе, вспоминали, что никогда не слышали из человеческих уст таких молений. Нет, не песнь лебедя, нежной земной птицы, для которой не нашлось места на христианских небесах, – из груди де ла Круа-Жюгана рвался клекот орла-евангелиста: он собрался воспарить к тверди вечности, ибо приготовился к смерти. Священники говорили, что аббат молился в пасхальное воскресенье, как молятся святые, и если был грешен, то заслуживал чего-то большего, чем прощение. Они утверждали, что, когда стояли подле него на коленях, держась за край его ризы, а он протягивал обеими руками непорочную гостию Господу, уголь Исайи [36]36
  Серафим коснулся углем уст библейского пророка Исайи и сказал: «беззаконие твое удалено от тебя и грех твой очищен» (Ис. 6:6–7).


[Закрыть]
очищающим огнем спалил в нем ветхого человека. Толпа верующих пала на колени в восторженном благоговении. Сейчас в молитвенной тишине серебряный голос аббата пропоет: «Спасительная жертва…» Но в это мгновение со стороны открытой двери раздался… выстрел. Аббат де ла Круа-Жюган упал головой на алтарь.

Он был мертв.

Вопль ужаса потряс церковь. Пронзительный, короткий, он вырвался из груди прихожан, и всех одолела немота, даже колокол, что славил Пасху. Казалось, страх дохнул и на колокольню, сковав холодом.

Кто в силах достойно описать единственную в своем роде сцену в одном из самых жутких спектаклей?

Дьяконы, опрокинув по дороге светильник, оттащили упавшего аббата от залитого кровью алтаря, – в сияющей ризе лежал он на ступеньках лестницы, а вокруг стояли растерянные священники. Люди приподнимались на цыпочки, вертели головами: одни хотели узнать, что случилось с аббатом, другие пытались понять, откуда прогремел выстрел. Разноречивые устремления толпы колыхали ее в разные стороны, направляя одних вперед, других назад. Люди метались, толкались, мешая друг другу, будто в церкви вспыхнул пожар или, может быть, молния, ударив, растопила медь колоколов.

– Аббата де ла Круа-Жюгана убили, – передавалось из уст в уста.

Графиня де Монсюрван, унаследовав мужество, отличавшее все ее семейство, попыталась подойти поближе к алтарю, но не смогла – так тесно сомкнулись ряды людей.

– Затворите двери! Хватайте убийцу! – раздались мужские голоса.

Но где он, убийца? Выстрел слышали все. Он прогремел от двери, и пуля просвистела над низко склоненными головами молящихся. Стрелок тут же скрылся, воспользовавшись мигом недоуменного оцепенения. Его искали. О нем спрашивали.

Смятение царило в церкви, где еще несколько мгновений назад торжественно звучала «аллилуйя». Встревоженную толпу напугало убийство, и все больше людей скапливалось у входа, а сгрудившийся у решетки алтаря и на клиросе причт: священников, певчих, дьяконов, которые вскочили с мест, бледные как полотно, и окружили бездыханное тело, привело в ужас святотатство. Страшное преступление осквернило святыню – гостия, лежавшая подле чаши, была обагрена кровью. Священник из Варангбека благоговейно воздел ее и причастился.

Затем тот же священник, властный человек и незаурядный пастырь, громовым голосом потребовал тишины. И все, как ни странно, будучи во власти потрясения, покорно замолчали. А он, сняв стихарь и оставшись в альбе, запятнанной кровью, что запятнала и алтарь, поднялся на кафедру и сказал:

– Дети мои, церковь осквернена. Аббат де ла Круа-Жюган был убит со Святыми Дарами в руках. Мы унесем его тело и совершим погребение в Нефмениле. Церковь в Белой Пустыни будет стоять закрытой до тех пор, пока его преосвященство епископ Кутанский не освятит ее и торжественно не откроет вновь. Только он один своей епископской властью может очистить ее от совершенного кощунства. Идите, дети мои, возвращайтесь в свои дома и горько задумайтесь над свершившимся. Суд Господень страшен, и неисповедимы Его пути. Ступайте, месса свершилась.

Он спустился с кафедры. Глубокое молчание царило среди прихожан. Люди расходились, но очень медленно. Самые любопытные остались и смотрели, как священники гасили свечи, потом накрыли пеленой дарохранительницу. Погасили даже лампаду на хорах – ту самую, что теплилась днем и ночью неустанным молением Господу. Священники подняли на плечи тело аббата де ла Круа-Жюгана в окровавленной ризе и понесли под тихое пение «De profundis» [37]37
  «Из глубины» (лат.).Начало покаянного псалма «Из глубины взываю к Тебе, Господи» (Пс. 129:1).


[Закрыть]

На пороге опустевшей церкви задержался кюре Каймер. Он и закрыл ее двери, будто наложил семь печатей гнева Господня. Замешкавшись на кладбище, несколько человек хотели выйти и не могли, потому что запертой оказалась и кладбищенская ограда.

Страшное, ни на что не похожее пасхальное воскресенье! Щемящее воспоминание о нем перейдет и к последующим поколениям. Запертый храм напоминал времена Средневековья, можно было подумать, что на церковь Белой Пустыни наложили анафему.

XV

Бесхитростный рассказ крестьянина о трагических событиях в Белой Пустыни показался мне не менее впечатляющим, чем страницы итальянских хроник об убийстве Медичи заговорщиками Пацци во флорентийском соборе. Только через сорок дней после Пасхи приехал из Кутанса епископ с многочисленной свитой и освятил белопустынскую церковь. Торжественная церемония освящения еще глубже запечатлела в памяти обывателей пресловутую пасхальную мессу, прерванную убийством.

Убийцей все считали Фому Ле Ардуэя, но ни одной весомой улики против него не было. Пастухи рассказали о ночной встрече на пустоши, но они ненавидели Ле Ардуэя и могли ему просто мстить. Да и говорили ли они правду? Стоило ли так уж доверять бродягам-язычникам?

Хотя кому, как не Ле Ардуэю, желать смерти аббату де ла Круа-Жюгану?

Свинцовая пуля, навылет пробившая аббату голову и сплющившаяся о массивное основание подсвечника возле дарохранительницы, при ближайшем рассмотрении оказалась кусочком оконного переплета, – его выковыряли ножом из окна над хорами, что, казалось бы, подтверждало рассказ пастухов. Более того, свинец явно прикусывали зубами, чтобы придать ему форму пули; по всему выходило, что Ле Ардуэй выполнил свои обещания. Однако, согласитесь, власти не могут считать уликой подобные домыслы. Допрашивали очевидцев, женщин, стоявших поближе к двери, но они только слышали выстрел, а видеть ничего не видели, потому как стояли на коленях, низко опустив головы.

Растерявшись от неожиданности, никто и внимания не обратил на стрелявшего, а он тем временем успел добежать до кладбищенской ограды и перемахнул через нее. На колени из-за больных ног не опустилась одна лишь старая нищенка, она стояла напротив дверей, прислонившись к тису, и видела широкую мужскую спину, приложенный к щеке ружейный приклад да еще ствол, который блеснул на солнце. По ее словам, выстрелив, мужчина повернулся, но лицо его закрывала черная тряпка, повернулся и припустил «как кот от собаки. В один миг исчез, я и охнуть не успела, а напугалась так, что опомниться не могла».

Виновного или невиновного Ле Ардуэя искали и в Белой Пустыни, и в Лессе, и в соседних приходах, но не нашли. Если в самом деле стрелял Фома, то исчез он столь же таинственно, как после смерти своей жены. Однако, по словам дядюшки Тэнбуи, его в Белой Пустыни по-прежнему считали убийцей аббата, а аббата винили в том, что он сглазил Жанну Мадлену.

Вот вкратце история аббата де ла Круа-Жюгана. В Белой Пустыни и до сих пор, вспоминая о нем, опасливо крестятся. Я уже говорил и повторю еще раз: безыскусный рассказ фермера из Мон-де-Ровиля украсила подробностями, расцветила и оттенила графиня Жаклина де Монсюрван. Кому, как не родовитой даме, подмечать всевозможные тонкости, но суть драматической коллизии, переданной котантенцем, они не меняли. И для графини, и для крестьянина суть была одна, различалась манера повествования.

Причем и добродушный крестьянин, и надменная аристократка, которую затянувшаяся старость лишила всех чувств, а может быть, бесчувственная от природы и закалившаяся в огне гражданских войн до стального холода, считали аббата тем загадочным и опасным человеком, которого нелегко позабыть, если хоть раз увидишь.

Дядюшка Тэнбуи говорил об аббате с чужих слов, видев всего два или три раза издалека в церкви, и можно было бы предположить, что он, заодно с остальными земляками, смотрит на него глазами страха, которые, как известно, весьма велики. Но старая графиня знала аббата не понаслышке. Они вместе обедали и ужинали, толковали о том о сем, а как известно, житейская привычка друг к другу уничтожает любые пьедесталы и самых великих людей превращает в заурядных.

– Видите это седалище? – спросила меня графиня в тот день, когда мы с ней беседовали, и указала восковым пальцем, унизанным кольцами до первой фаланги, на старинное кресло черного дерева, стоящее напротив ее собственного под балдахином. – В нем он провел немало часов, приезжая в Монсюрван. С тех пор в него никто не садился. Обычно я коротаю время в одиночестве; здесь, в гостиной, мое общество – портреты Монсюрванов и Тустенов (старая графиня Жаклина была урожденной Тустен), но, как только он въезжал во двор, я сразу узнавала стук копыт его лошади, и мое иссохшее сердце начинало биться быстрее, волнуя пожелтелые кружева на груди, словно я была невестой, а он долгожданным женихом. Мы и были обручены… с жизнью, которой давным-давно не стало. Дворецкий, дряхлый старичок Сутира – куда ни посмотри, меня окружает древность! – докладывал о его приезде и поднимал перед ним портьеру, трепеща от робости, потому что боялись аббата все. Он входил, затенив лицо капюшоном, и изуродованными губами касался моей руки. Я успела забыть о милом знаке почтительности с тех пор, как меня бросили на произвол революции и старости. Потом он садился в это кресло, произносил несколько слов и погружался в молчание. Каждый из нас молчал о своем. Потеряв надежду возродить борьбу шуанов в жалком краю, где крестьяне сражаются только за свой навоз, мы безмолвствовали – нам больше не о чем было говорить. Что он мог сообщить мне? Что я ему?

– Графиня! – воскликнул я, полагая, что суровая дружба, соединившая побежденного, но мужественного мужчину и обделенную всем, кроме жизни, женщину, не могла обходиться без слов сожаления или гнева. – Неужели вы совсем не разговаривали? Неужто молчание длилось годами?

– Всего-навсего два года, – уточнила она. – Столько он прожил в Белой Пустыни, распростившись со всеми надеждами. Да и о чем нам было беседовать?! Мы и без слов понимали друг друга. Нет, однажды он все же заговорил, – графиня опустила трясущуюся голову, словно искала воспоминаний там, где когда-то прятала любовные записки, – у себя на груди, – да-да, он заговорил, когда несчастный, обреченный судьбой герцог Энгиенский [38]38
  Герцог Энгиенский Луи Антуан (1772–1804) – принц из дома Конде, боковой ветви Бурбонов. С начала Французской революции в эмиграции. Наполеон Бонапарт заподозрил его в намерении занять престол, отряд драгун похитил герцога, и он был расстрелян как участник заговора Ж. Кадудаля.


[Закрыть]

Она затруднилась продолжать. Понятное, вызывающее уважение затруднение, и я поспешил избавить ее от горького завершения фразы:

– Не надо, я понимаю.

– Конечно, понимаете, – согласилась она, и в холодной, выцветшей голубизне ее глаз вспыхнуло что-то вроде света, – но я сама могу все сказать, сто лет горя приучают губы выговаривать все до конца.

Помолчав, графиня заговорила вновь:

– В тот день он пришел раньше обычного, не поцеловал мне руки и сказал: «Герцог Энгиенский мертв. Он расстрелян в Венсенском лесу. Но у монархистов недостанет мужества отомстить за его смерть». Я вскрикнула в последний раз в своей жизни. Расхаживая взад и вперед по комнате, он рассказал все подробности ужасной смерти герцога. Потом сел, замолчал и больше уже никогда не нарушал молчания. – Жаклина де Монсюрван тоже погрузилась в молчание, потом вдруг добавила: – Собственно, для меня нет большой разницы, на каком аббат свете, на том или на этом. Я по-прежнему его вижу. Спросите у Васлины, я часто говорю ей вечером, когда она стоит возле меня с чашкой горького апельсинового сиропа: «Скажи, Васлина, не сидит ли кто-нибудь в черном кресле? Мне кажется, там сидит аббат де ла Круа-Жюган…»

Похожее на обет молчание, одевшее словно бы монашеской рясой двух изгоев – когда-то слывших столпами общества, – стало для меня последним штрихом, завершившим портрет аббата де ла Круа-Жюгана. Судьба-художник закончила его и повернула ко мне. И вот я всматриваюсь в портрет мужчины, из дружбы или по привычке приходившего провести вечер, молчаливо сидя в кресле, и приучившего молчать высокомерную женщину, не склонную поддаваться чужим влияниям. Необычный, неординарный человек, рожденный завораживать воображение. Он не нашел себе места в написанной истории, но остался в неписаной, ибо и у госпожи Истории есть свои рапсоды, как есть они у госпожи Поэзии. Невидимый многоустый Гомер запечатлел легенду о них в доверчивых душах. Сменяющие друг друга поколения приникают восторженными и простодушными устами к волшебному кусту легенды, отрывают от него листок за листком, пока не оборвут последний, – выцветет память, превратившись в прах забвения, и тогда навсегда исчезнут те необычные, проникнутые поэзией фигуры, что вдруг возникли среди рода человеческого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю