Текст книги "Те, что от дьявола"
Автор книги: Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
Тайком перемолвиться словом с мадемуазель Альбертой я мог, только повстречав ее на лестнице, когда поднимался к себе в комнату или когда спускался вниз, но там нас могли увидеть или услышать… Единственной доступной возможностью в идеально упорядоченном, тесном домишке, где все терлись друг о друга локтями, оставалось письмо. Если отважная девушка осмелилась взять под столом мою руку, то для нее не составит труда взять и мою записку.
Я сел и написал письмецо, взволнованное, требовательное, умоляющее, – одним словом, письмо мужчины, вкусившего первый глоток блаженства и страстно желавшего второго. Но для того, чтобы передать письмо, нужно ждать следующего дня, и каким же долгим показалось мне ожидание!
Наконец долгожданный обед! Рука, чье обжигающее прикосновение я чувствовал вот уже сутки, вновь не замедлила отыскать мою под столом, точно так же, как накануне. Мадемуазель Альберта, нащупав записку, спокойно взяла ее, как я и предполагал. Но я не предполагал той царственной непринужденности, с которой черноглазая инфанта, не спускаясь с высот своего безразличия, спрячет ее за вырез лифа, поправив завернувшееся кружевце. Она спрятала записку точным сухим движением так быстро и равнодушно, что никто ничего не заметил – ни мать, опустившая глаза на половник, которым разливала суп, ни раззява отец, за размышлениями о своей скрипке прозевывающий все на свете.
– Зевнуть может не только он, капитан, но и любой из нас тоже, – весело заявил я, позволив себе его прервать, потому что история все больше смахивала на заурядное гарнизонное похождение. Я и предположить не мог, чем она закончится. – Вот вам пример. Несколько дней тому назад я был в Опере, в соседней ложе сидела дама той же породы, что и ваша мадемуазель Альберта. Ей было, разумеется, не восемнадцать, но поверьте, я мало видел женщин столь царственных и глубоко респектабельных. На протяжении всего спектакля она ни разу не пошевелилась – сидела, величественная и неподвижная, словно статуя на гранитном пьедестале; ни разу не повернувшись ни налево, ни направо, она, очевидно, смотрела плечами, сильно декольтированными и очень красивыми. А в моей ложе, позади меня и царственной дамы, сидел молодой человек, столь же равнодушный ко всему окружающему и поглощенный лишь представляемой на сцене оперой. Ручаюсь, он не послал ни единого взгляда, не единой улыбки, которые обычно дарят дамам в общественных местах и которые служат, так сказать, объявлением чувств на расстоянии. Но вот спектакль кончился, и в суете, что обычно наступает, когда публика расходится, величавая дама поднялась и, собираясь застегнуть бурнус, обратилась к мужу. Я слышал, как отчетливо, с присущей женам властностью она распорядилась: «Анри! Поднимите мою пелерину!» – и над спиной наклонившегося супруга, который поторопился исполнить ее просьбу, протянула руку и взяла от молодого человека записку с непринужденностью, с какой взяла бы из рук своего благоверного веер или букет. А муж, бедняга, тем временем выпрямился, держа обеими руками алую атласную пелерину с капюшоном, и лицо у него было куда алее пелерины, которую с риском получить апоплексический удар он вытаскивал из-под низенькой боковой банкетки. Вздохнув, я подумал, что муж вместо того, чтобы надевать капюшон на жену, надел бы лучше на самого себя, чтобы скрыть только что появившееся у него на голове украшение!
– История недурна, – довольно холодно отозвался виконт де Брассар. Думаю, в другое время она понравилась бы ему больше. – Но позвольте мне досказать мою. Признаюсь, имея дело с подобной девушкой, я нисколько не беспокоился о судьбе записки. Будь Альберта даже привязана к поясу своей матери, она прочитала бы ее и сумела ответить. Я не сомневался, что в дальнейшем мы будем вести письменный диалог, коль скоро открыли под столом маленькую почтовую станцию. Надежду я лелеял целые сутки и вошел в столовую со счастливой уверенностью, что сейчас во время волнующей встречи получу на свое послание решающий и решительный ответ. Но остановился у стола как вкопанный. Прибор мадемуазель стоял там, где стоял со дня ее появления в доме: между приборами ее родителей. Что произошло? С чего вдруг такая перемена? Неужели случилось что-то такое, о чем я еще не знаю? Неужели ее отец или мать что-то заподозрили?
Альберта теперь занимала место прямо напротив меня, и я смотрел на нее с настоятельным желанием быть понятым. Мой взгляд страстно вопрошал, и в конце каждого вопроса стояло двадцать пять вопросительных знаков. Зато ее глаза смотрели на меня, словно бы не видя, спокойно и равнодушно. Мадемуазель как будто не подозревала о моем существовании. Ее безразличный взгляд, скользящий по мне, как скользил бы по столу или стулу, вмиг раздражил меня, довел до белого каления. Меня мучило желание знать, что случилось, я волновался, злился – словом, кипел противоречивыми и болезненными чувствами. Терялся в догадках, почему столь безупречно владеющая собой девушка – казалось, у нее нет нервов, а под тонкой кожей мускулы и жилы не хуже моих – не хочет подать мне знака, который мгновенно уверит меня, даст понять, засвидетельствует, что мы понимаем друг друга, что мы сообщники и у нас есть общая тайна. Любовь? А может быть, что-то совсем другое… Или не Альберта поставила свою ножку на мою, не ее рука сжимала под столом мою руку, не она взяла записку и непринужденно, словно цветок, сунула ее на глазах родителей за корсаж? Она, и только она хладнокровно проделала все это! Так что же мешает ей послать мне один-единственный говорящий взгляд?! Однако обед прошел, а говорящего взгляда от мадемуазель я так и не дождался, а как подстерегал, ловил, как надеялся, что зажгу ее своим, но нет, не зажег! «Она найдет способ мне ответить», – утешал я себя, поднявшись из-за стола и вернувшись в комнату. Я и мысли не допускал, что Альберта, зайдя так далеко, может пойти на попятный; я чувствовал: эту девушку ничто не испугает, не остановит, если она задумала добиться желаемого, и – черт побери! – не сомневался, что желает она меня!
«Если ее родители ничего не заподозрили, – продолжал размышлять я, – если она пересела за столом по чистой случайности, то завтра мы вновь будем сидеть рядом…»
Но ни на следующий день, ни позже я не сидел возле мадемуазель Альберты, она по-прежнему сидела напротив меня, смотрела все тем же пустым взглядом, роняла все те же безличные фразы, которые в этом доме назывались застольной беседой. Думаю, вы представляете, с каким вниманием я ее слушал! Вид у нее был самый непринужденный, зато насколько принужденный у меня! Меня трясло от злобы, разрывало от бешенства, но я складывал губы в любезную улыбку! Безразличие мадемуазель Альбертины уносило ее от меня куда дальше, чем перемещение за столом. Мое отчаяние, возмущение повели к тому, что я уже не боялся ее скомпрометировать и вперял в ее большие непроницаемые и всегда равнодушные глаза свой воспаленный и гневный взор. Что таится за ее поведением? Уловка? Кокетство? Новый каприз, а старый уже забыт? Или, может быть, непроходимая глупость? Потом я знавал женщин, мгновенно вспыхивающих и столь же скоро остывающих. «Повезло, если не пропустил мгновенье», – говаривала знаменитая Нинон де Ланкло [33]33
Ланкло Нинон де (1620–1705) – куртизанка, прославленная своей красотой и умом.
[Закрыть]. Неужели мгновенье Альберты уже миновало? И все-таки я продолжал ждать… Но чего? Слова, знака, опасной обмолвки, шепота под скрип стульев, когда все встают из-за стола. Ждал напрасно. И тогда мне в голову стали приходить безумные идеи, одна нелепей другой. Например, я убедил себя, что Альберта, не имея возможности дать мне ответ во время обеда, непременно ответит по почте: когда она выйдет вместе с матерью в город, у нее хватит ловкости опустить письмо в почтовый ящик. Во власти завладевшей мной идеи я портил себе кровь два раза в день, сходя с ума за час до прихода почтальона. Дожидаясь его, я раз десять спрашивал старушку Оливьетту прерывающимся голосом: «Нет ли для меня писем?» И она с неизменным спокойствием отвечала: «Нет, сударь, писем для вас нет». Разочарование и досада стали в конце концов нестерпимыми. Обманутое желание перерождается в ненависть. Я возненавидел Альберту, и из ненависти, вызванной обманутым желанием, объяснял ее обращение со мной причинами, которые помогали бы мне ее презирать, потому что ненависть питается презрением. Презрение для ненависти – воистину нектар. «Трусливая лицемерная дрянь, побоялась написать мне письмо!» – возмущался я.
Как видите, я не стеснялся в выражениях. А мысленно выражался еще грубее и не считал, что клевещу. Обида убила во мне рыцаря, я делал все, чтобы больше не думать о той, которую смешивал с грязью, прикладывал по-солдатски, о которой рассказывал Луи де Мену. Да-да, я и ему рассказал свою историю! Славный Луи выслушал меня, закручивая штопором длинный светлый ус, и цинично посоветовал, ведь мы в нашем 27-м полку не были моралистами:
– Поступай, как я. Вышибай клин клином. Возьми в любовницы белошвеечку и забудь свою чертову куклу!
Совету Луи я не последовал – хотел добиться своего. Если бы Альберта могла узнать о моей любовнице, я, возможно бы, и завел ее, чтобы ревность обожгла инфанте сердце или хлестнула по самолюбию. Но как бы она узнала? Каким образом? Предположим, я завел бы любовницу и, как Луи в свой гостиничный номер, привел бы ее к себе в комнату. И что же? Только бы рассорился с добрыми своими хозяевами, которые попросили бы меня немедленно покинуть дом и поселиться где-нибудь в другом месте. Этого я не хотел. Не хотел отказываться от возможности вновь ощутить пожатие руки или ножку проклятой Альберты, оставшейся для меня ее высочеством Недотрогой.
– А ты его величеством Недотепой, – подхватил насмешник Луи.
Так прошел целый месяц, и я, несмотря на все свои старания стать таким же забывчивым и безучастным, как Альберта, противопоставить мрамор мрамору и лед льду, жил в постоянном напряжении охотника в засаде, хотя терпеть не могу сидеть в засаде даже на охоте. Да, сударь, жизнь моя превратилась в нескончаемую охоту. Я подстерегал свою добычу. Спускался на обед в надежде застать Альберту в столовой одну, как в первый раз. Подстерегал во время обеда, ловя искоса или впрямую ее взгляд: она не избегала моего, но и не отвечала, смотрела, как обычно, безучастными пустыми глазами. Подстерегал ее и после обеда: задерживался в столовой, смотрел, как обе дамы садились у оконной ниши за рукоделье, ждал, не уронит ли мадемуазель Альберта наперсток, ножницы или лоскуток, чтобы подать и коснуться той самой руки, что жгла мне уже не пальцы, а мозг. Подстерегал даже у себя в комнате, постоянно прислушиваясь, ловя в коридоре шаги тех самых ножек, что с такой непререкаемой властностью попирали мою. Стерег и на лестнице, надеясь повстречать, и однажды старушка Оливьетта, к моему большому конфузу, меня там обнаружила… Караулил у своего окна – того самого, на которое вы сейчас смотрите, – сидел, зная, что она должна выйти вместе с матерью из дома, и уходил только тогда, когда они возвращались. Напрасно. Альберта – девушки носили тогда шали, – накинув на плечи шаль – как сейчас ее вижу! – полосатую, с желтыми и черными цветами – удалялась по улице, ни разу не соизволив повернуть вызывающе прямого стана и взглянуть в мою сторону. А когда возвращалась – всегда вместе с матерью, – ни разу не подняла головы к окну, у которого я ее ждал.
Вот на какую жалкую жизнь обрекла меня мадемуазель Альберта. Конечно, и мне известно, что женщины ждут от нас рыцарского служения, но не в такой же мере! Самолюбивый фат, который живет во мне и которому давно пора бы умереть, до сих пор не смирился с пережитым унижением. Даже мундир перестал меня радовать. После дневной службы, смотра или учений я сломя голову бежал домой, но вовсе не затем, чтобы засесть за чтение мемуаров или романов, которыми тогда увлекался. Не заходил и к Луи де Мену. Не брался за рапиру. Не хватался за трубку с табаком, табаком лечитесь вы, молодые люди, пришедшие нам на смену, а в наши времена в 27-м полку курила разве что солдатня в караулке, шлепая картами по барабану. Не было у меня занятия, и я проводил время, изнемогая… нет, я совсем не уверен, что от любви. Синий сафьяновый диван больше не освежал меня прохладой, я метался по комнате, будто юный лев, учуявший свежее мясо.
Так проходили дни. И ночи ничуть не легче. Ложился я поздно. Сон не шел. Не давала спать чертова Альберта – зажгла в моих жилах огонь и сбежала – поджигательница, которая даже не обернулась, чтобы полюбоваться пожаром, полыхающим у нее за спиной!..
Темнело, я ставил на стол лампу и опускал ту самую темно-красную штору, которая опущена и сегодня, – при этих словах виконт протер перчаткой успевшее запотеть окно дилижанса, – не хотел, чтобы соседи, а в провинции они донельзя любопытны, заглядывали ко мне. Хотя что в моей комнате? Обыкновенней некуда: пол простой ненаборный паркет, ковра нет и в помине и обычная для времен Империи мебель, которую любили тогда украшать бронзой: кровать на львиных бронзовых лапах с бронзовыми головками сфинксов по углам, комод и секретер с львиными же мордами на ящиках – тоже зеленоватыми, тоже из бронзы, с кольцами в носу. Напротив кровати – в простенке между окном и дверью в гардеробную – небольшой квадратный столик из вишневого дерева с серой мраморной столешницей, обведенной медной окантовкой. А напротив камина – тот самый любимый мною синий сафьяновый диван, о котором я уже столько раз упоминал.
А еще в моей просторной, с высоким потолком комнате стояли угловые лаковые шкафчики, конечно же не настоящие, не китайские, и с одного из них загадочно взирала пустыми белыми глазами Ниоба [34]34
Ниоба (греч. мифология) – дочь Тантала, очень гордилась своими детьми и была наказана за свою гордыню их смертью. Символ надменности и невыносимого страдания.
[Закрыть], античная страдалица, чей бюст неведомо какими судьбами попал к провинциальным обывателям. Впрочем, пустой взгляд черных глаз Альберты казался мне еще загадочнее. На стенах с лепниной наверху, выкрашенных желтой масляной краской, вместо картин и гравюр я развесил длинные блестящие ложа из позолоченной меди и разместил на них свои рапиры и шпаги. Поселившись в комнате-дыне, как насмешливо окрестил мое пристанище лейтенант Луи де Мен, не склонный к романтизму, я попросил поставить посередине круглый стол и, разложив на нем военные карты, книги и бумаги, превратил дыню в кабинет. Я и писал за те же столом, когда была необходимость.
Ну так вот, однажды вечером, а точнее, ночью я придвинул диван поближе к круглому столу и рисовал при свете лампы, – нет, мне не вздумалось отвлечься от неотвязной мысли, не отпускавшей меня вот уже целый месяц, напротив, я погрузился в нее целиком, пытаясь воссоздать на бумаге загадочную Альберту – мучительницу, которой был одержим, как бывают одержимы, по свидетельству людей набожных, дьяволом. В поздний час на улице ни души, тишина мертвая, и только в два без четверти простучит дилижанс в одну сторону, а в половине третьего в другую, так же, как сейчас, и, как сейчас, остановятся на почтовой станции переменить лошадей. В общем, я бы услышал и муху. Но если она и залетела ко мне нечаянно, то наверняка спала где-нибудь в уголке окна или в складке тяжелой шторы из ткани с двойной крученой шелковой нитью, настолько плотной, что стоило мне освободить ее, отстегнув розетку, как она водопадом обрушивалась вниз и застывала недвижно. Единственным нарушителем могильной тишины был я сам, царапая карандашом бумагу. Я рисовал Альберту, и только Бог ведал, с какой нежностью и с каким жаром страсти двигалась моя рука. И вдруг – скрежета ключа в замке я не слышал, а он бы насторожил меня, привлек внимание, послужил предупреждением – дверь моя приоткрылась, резко скрипнув, почти взвизгнув, как взвизгивают двери с несмазанными петлями, и замерла, словно испугавшись собственного жалобного, пронзительного стона, способного напугать бодрствующих и разбудить спящих. Решив, что плохо прикрыл за собой дверь, я встал из-за стола, намереваясь закрыть ее, но она вновь начала открываться все с тем же жалобным плачем, и, когда открылась совсем, в темном проеме возникла фигура… Альберта!
Черт подери! Духовидцы рассуждают о привидениях, но ни одно явление потустороннего мира не поразило бы меня сильней появления Альберты. Я почувствовал удар в сердце, и оно забилось, как смертельно раненный зверек. Не забывайте, мне и восемнадцати не было! От глаз Альберты не укрылось мое потрясение, и она откликнулась на него по-своему: быстро зажала мне рукой рот, чтобы помешать издать изумленный возглас. Затем торопливым резким движением закрыла дверь, надеясь избежать предательской жалобы. Не тут-то было! Дверь взвизгнула еще громче, пронзительней, резче. Альберта приложила ухо к дверной створке, ожидая услышать ответный стон – еще более волнующий и пугающий… Да, ей было страшно – мучительно, до тошноты, – ноги у нее подкашивались, она покачнулась… Я бросился к ней, и вот она уже в моих объятиях…
– Значит, не подвела дверь вашу Альберту, – насмешливо осведомился я.
– Вы, возможно, думаете, – продолжал капитан, словно бы и не услышав меня, – что в моих объятиях укрылась испуганная, трепещущая от страсти, потерявшая голову девушка, похожая на преследуемую жертву, – не ведая, что творит, она преступает последнюю роковую черту и отдается во власть демону, который, как говорят, гнездится в каждой женщине и который всегда выходил бы победителем, если бы ему не противостояли два других – Страх и Стыд. Нет, ничего подобного. Если вы так подумали, то ошиблись. Она не ведала о страхах и опасениях, угнетающих посредственность. На деле скорее она приняла меня в свои объятия, чем я ее… Только на краткий миг спрятала она лицо у меня на груди, но тут же подняла голову и вперила в меня взгляд своих черных бездонных глаз, словно бы проверяя, меня ли она обнимает. Страшно бледная – до этого я не видел, чтобы она бледнела, – она смотрела той же инфантой, сохраняя недвижность черт, свойственную медалям. И только уголки ее рта, ее слегка припухшие губы изогнулись в подобии сладострастной улыбки, но совсем не такой, какой улыбается счастливая страсть или страсть, готовящаяся обрести счастье. Не желая видеть темной сумрачной судороги на алых свежих губах, я приник к ним долгим пламенным поцелуем восторженного и восторжествовавшего желания. Рот приоткрылся, но не закрылись черные глаза немыслимой глубины, почти касавшиеся своими ресницами моих, не мигая, они продолжали смотреть, и в их глубине, так же как в судорожном изгибе рта, таилось безумие! Не размыкая объятий, огненным поцелуем вбирая ее губы, ее дыхание, я перенес Альберту на диван синего сафьяна – вот уже месяц думая о ней, я катался по нему, как святой Лаврентий по раскаленной решетке, – и сафьян сладострастно заскрипел, прогнувшись под ее обнаженной спиной – Альберта прибежала ко мне в легкой ночной рубашке. Поднялась с кровати и – поверите ли? – прошла через спальню, где спали ее отец и мать! Прошла на ощупь, вытянув вперед руки, стараясь ничего не уронить и не разбудить родителей.
– С такой-то смелостью хоть в рукопашную! – заметил я. – Воистину она была достойна стать любовницей солдата!
– И стала ею в ту же ночь, – подхватил виконт. – И с какой необузданностью! Под стать моей, а за свою я могу поручиться. Мы были с ней на равных… Но не остались безнаказанными. Ни на минуту, даже в миг восторженного исступления, ни она, ни я не забывали об опасности, которая нам ежеминутно грозила. Альберта жаждала наслаждения, она дарила его, но наслаждение, которого она добивалась с таким упорством, решимостью и непреклонной волей, не делало ее счастливой. Я не удивлялся. Я и сам не ощущал счастья – только тревогу, гложущую сердце даже тогда, когда гостья прижимала меня к своему, да так, что я едва не задыхался. Вздох ли, поцелуй ли, я настороженно вслушивался в хрупкую тишину, объявшую доверчиво спящий дом, боясь услышать ужасное: проснулась мать, поднялся с постели отец! Из-за плеча Альберты я смотрел на дверь. Ключ остался в скважине из-за опасений предательского скрежета, и я ждал, что дверь вновь откроется, и моему взору представятся бледные, оскорбленные, страдающие лица двух стариков, которых мы обманывали с такой дерзновенной трусостью. В темноте дверного проема мне мнились две головы Медузы, укоряющие за попранное гостеприимство и олицетворяющие Правосудие. Даже при сладострастных поскрипываниях сафьяна, игравшего зорю любви, я вздрагивал от ужаса… Сердце мое билось рядом с ее сердцем и, похоже, повторяло, как эхо, его биения… Страсть пьянила, страх отрезвлял, и все вместе было ужасно. Позже я свыкся с этим ужасом. Вновь и вновь совершая неслыханную неосторожность, я научился неосторожничать спокойно. Живя в постоянном напряжении, ожидая, что тайну нашу вот-вот раскроют, я пресытился чувством опасности и перестал о ней думать. Я хотел одного: быть счастливым. После первой великолепной ночи, которая других любовников могла бы и отпугнуть, Альберта решила, что будет приходить ко мне через две ночи на третью. Я приходить к ней не мог, путь в ее девичью спальню лежал через спальню родителей, и другого не было.
Альберта приходила ко мне, как обещала, через каждые две ночи, но всегда была напряжена и словно бы подавлена. Время не стало ей помощником, каким стало мне. Опасность, угрожая из ночи в ночь, не закалила ее. Даже припав к моей груди, она оставалась молчаливой и редко когда говорила со мной, хотя на языке страсти стала даже красноречивее. Я, со временем успокоившись, привыкнув к опасности и радуясь удаче, заговорил с ней, как говорят с любовницей, мне хотелось узнать, почему она так долго меня мучила, почему стала вдруг холодна, столь много пообещав вначале, и что ее вновь подтолкнуло ко мне и привело в мои объятия. Я обращал к ней бесчисленные «почему», свойственные любви, а может быть – увы! – всего лишь любопытству, но Альберта только крепче прижималась ко мне, ничего не отвечая. Ее скорбные губы были скупы на слова и щедры на поцелуи. «Я гублю себя ради вас», – говорят одни женщины, «Ты будешь меня презирать», – говорят другие, так или иначе пытаясь выразить роковую силу любви. Альберта не пыталась. Она предпочитала молчать. Удивительное молчание! Но еще удивительней была она сама. Альберта казалась мне сделанной из мрамора, внутри которого полыхал огонь. Я ждал мига, когда мрамор наконец треснет и расколется от испепеляющего жара, сжигающего его изнутри, но мрамор оставался мрамором, не теряя твердости. Ночами Альберта не становилась ни теплее, ни говорливее и, если мне будет позволено выразиться по-церковному, столь же неохотно «исповедовалась», как в первую нашу ночь. Она так ничего мне и не сказала… «Да», «нет» – вот все, что роняли прекрасные уста, сводящих меня с ума еще и потому, что днем были еще холоднее и равнодушнее. Односложные ответы Альберты не помогали мне узнать ее и понять, она оставалась сфинксом – настоящим сфинксом в отличие от бронзовых, которые окружали меня в постели.
– Однако думаю, вы справились со всеми загадками, капитан, – прервал я его, – вы – человек, и сильный, а сфинксы не более чем фантазия. В жизни им нет места, и вы, полагаю, черт побери, раскусили, что за нутро у вашего… гм… сфинкса, в конце концов!
– В конце концов? Да, у этой истории был и конец, – произнес виконт де Брассар, внезапно резким движением открывая окно кареты, словно его могучей груди не хватало воздуха и он нуждался в освежающем глотке, чтобы досказать то, что собирался. – Но нутро, как вы изволили выразиться, этой удивительной девушки так и не приоткрылось. Наша любовь, роман, связь – называйте, как хотите, – дала нам – нет, мне, именно мне! – удивительное чувство, какого я не испытал больше никогда в жизни, даже с женщинами, которых любил больше, чем Альберту. Эта девушка вряд ли любила меня, да и я ее вряд ли любил. Я так и не понял, что за чувство испытывал к ней и какое она ко мне, хотя связь наша длилась уже около полугода. Но за это время я узнал особое счастье, обычно неведомое в молодости, – счастье таиться. Ощутил наслаждение быть сообщником и хранить тайну, оно-то и порождает неисправимых заговорщиков, которым даже надежда на успех не нужна. За столом рядом с родителями Альберта хранила все то же величие, что так поразило меня, когда я впервые ее увидел. Лицо римлянки, обрамленное тугими завитками иссиня-черных волос, доходящих до бровей, ничего не сообщало о греховных ночах, не умея краснеть. Старался и я быть столь же невозмутимым, но уверен: будь рядом со мной заинтересованный наблюдатель, он без труда поймал бы меня с поличным, потому что я с гордостью и почти физическим наслаждением ощущал, что сидящее напротив меня царственное великолепие принадлежит мне и готово для меня на все низости страсти, если только страсть способна на низости. Тайна принадлежала лишь нам двоим, и как сладостна была мысль о нашей тайне!.. Никто, даже Луи де Мен не знал о ней! Обретя счастье, я сделался скромным. Мой друг, разумеется, обо всем догадался, потому что был столь же сдержан и ни о чем меня не расспрашивал. Мы вновь стали видеться и проводить время вместе – прогуливались по бульвару то в обычной форме, то в парадных мундирах, играли в карты, фехтовали, пили пунш… Черт возьми! Когда знаешь, что счастье в образе юной прекрасной, полной страсти девушки непременно навестит тебя через две ночи, дни становятся куда приятней и живется куда легче!
– А родители Альберты продолжали спать наподобие семи спящих воинов [35]35
Намек на легенду о семи воинах-христианах, уснувших во время гонений на христиан при императоре Деции в пещере на горе Келион и пробудившихся молодыми и здоровыми спустя сто сорок лет при императоре-христианине Феодосии Великом.
[Закрыть]? – насмешливо осведомился я, прервав воспоминания старого денди шуткой, чтобы он не подумал, будто я захвачен его историей всерьез (а ведь я был по-настоящему ею захвачен!), но с денди без насмешек нельзя, если хочешь, чтобы тебя хоть немного уважали.
– Неужели вы думаете, что я жертвую правдой в пользу занимательности? – удивился виконт. – Вы же знаете, я не писатель! Случалось, что Альберта не приходила ко мне. Дверь со смазанными маслом петлями, двигавшаяся теперь бесшумно, будто ватная, так и не открывалась на протяжении ночи, а это означало, что либо матушка, проснувшись от шороха, окликнула дочь, либо отец заметил, как она проходит по их спальне. Однако Альберта, не теряя ни на секунду присутствия духа, мгновенно находила подходящее объяснение: у нее разболелась голова; она искала сахарницу, не зажигая света, чтобы никого не разбудить и не потревожить…
– Женщины, не теряющие присутствия духа, совсем не так редки, как бы вам хотелось, капитан, – снова прервал я его, мне почему-то нравилось его поддразнивать. – Не думаю, что ваша Альберта отважнее той девицы, которая каждую ночь принимала в спальне спящей за пологом бабушки любовника, влезавшего к ней через окно. У них не было синего сафьянового дивана, и они без лишних затей располагались на ковре. Вы знаете эту историю не хуже меня. Однажды красавица от избытка удовольствия застонала чуть громче обычного и разбудила бабушку, та окликнула ее из-за полога: «Деточка, что с тобой?» Вместо того чтобы упасть от ужаса в обморок на груди любовника, «деточка» тут же откликнулась: «Никак не найду на ковре иголку, бабушка! Мешает наклониться тугой корсет!»
– Помню эту историю, – холодно кивнул виконт де Брассар.
Похоже, я чувствительно задел его, найдя, с кем сравнить несравненную Альберту.
– Кажется, девушка, о которой вы вспомнили, была из семейства де Гизов, – невозмутимо продолжал он. – Она и вышла из положения, как подобает наследнице славного рода. Но вы запамятовали, что после этого случая она больше не открывала окна своему любовнику, господину де Нуармутье, если мне не изменяет память, тогда как Альберта вновь и вновь приходила ко мне, пренебрегая любыми помехами, подвергая себя опасности. Будучи молодом офицером, я мало смыслил в стратегии, отдаленные цели меня не занимали, но даже я мог предвидеть, что в один прекрасный день… вернее, ночь… наступит развязка.
– Та самая, – подхватил я, вспомнив, что он говорил мне в самом начале своего рассказа, – благодаря которой вы узнали, что такое страх, не так ли, капитан?
– Именно так, – отозвался он необычайно серьезным тоном, не поддерживая моей шутливости. – Вы уже поняли – не правда ли? – что Альберта с первого мига, когда взяла под столом мою руку, и до последнего, когда ночным призраком возникла в проеме моей двери, была для меня щедрым источником самых разнообразных чувств. Она позволила мне пережить испуг, трепет, боязнь разоблачения, но все это было лишь ветром от летящих вокруг пуль, они свистят у тебя над ухом, а ты идешь и идешь вперед. Зато потом я узнал, что такое настоящий страх – всамделишный, нутряной. Испугался я не за Альберту, а за себя, и как же я испугался!.. От ужаса сердце у меня, должно быть, побелело так же, как лицо. Я пережил панику, способную обратить в бегство целую армию. Должен вам сказать, что я видел, как обратился в бегство Шамборанский полк. Во весь опор, во все лопатки мчались герои-шамборанцы, увлекая за собой полковника и офицеров. Тогда я еще ничего подобного не видел, но узнал то, о существовании чего и не подозревал.
Слушайте же… Была ночь. При той жизни, какую мы вели, другого и быть не могло, все происходило только ночью. Эта была долгой и зимней, и я бы не сказал, самой спокойной. Впрочем, все наши ночи были спокойными. Они стали спокойными, став счастливыми. Мы научились спать на заряженной порохом пушке. Мы уже ни о чем не тревожились, занимаясь любовью на сабельном клинке – мостике, перекинутом через пропасть и ведущим в мусульманский ад. Альберта на этот раз пришла раньше, чем обычно, собираясь побыть со мной подольше. Когда она приходила пораньше, мои первые ласки, первая волна моей любви доставалась ее ножкам, маленьким щеголихам, обычно обутым в туфельки зеленого или сиреневого цвета, но ко мне прибегавшим голенькими, чтобы не наделать шума, и успевавшими заледенеть, набравшись холода от кирпичей коридора, по которому они спешили из своей спальни в мою, расположенную на другом конце дома. Я прижимал их к своей груди и согревал, боясь, как бы они, покинув ради меня теплую постель, не набегали какой-нибудь страшной болезни легких. Я знал волшебное средство согреть побелевшие от холода ступни и снова сделать их розовыми, но на этот раз мое средство не помогало. Сколько ни целовал я ей ножки, я не смог оставить даже на высоком и соблазнительном подъеме маленького пунцового пятнышка, похожего на розетку, – ожога от поцелуя, который так любил оставлять… Альберта этой ночью была еще молчаливее, еще страстнее. Она обнимала меня так крепко, ласкала так долго; объятия были ее языком, и он стал для меня так понятен, так выразителен, что я, по-прежнему говоря с ней, делясь пьянящими восторгами и всеми безумствами, приходящими мне в голову, уже не требовал ответа, не ждал слов. Я вчувствовался в ее ласки. И вдруг она замолчала. Ее руки уже не прижимали меня к сердцу, и я решил, что у нее обморок, они случались с ней часто, но обычно она продолжала судорожно и страстно сжимать меня в своих объятьях… Мы оба с вами не ханжи, и я могу говорить по-мужски. Я уже имел дело с пароксизмами страсти Альберты. Испытывая наслаждение, она иной раз впадала в беспамятство, но, когда это с ней случалось, я оставался с ней и продолжал ласкать. Я не отпускал ее, по-прежнему прижимался к ее сердцу и ждал, лаская, когда она очнется, в горделивой уверенности, что моя страсть оживит ее страсть, что, пораженная одним ударом, она воскреснет от последующих… Но на этот раз обманулся. Я смотрел ей в лицо, все так же прикрывая ее собой, ожидая мига, когда глаза ее, скрытые веками, вновь откроются и я увижу, как внутри черного бархата разгорается огонь, почувствую, как ее зубы, которые стиснулись до скрежета, опасного для эмали, разожмутся после короткого поцелуя в шею или долгого в обнаженное плечо, и я услышу ее вздох. Но глаза оставались закрытыми, зубы стиснутыми… Холод, заморозивший ножки Альберты, достиг ее губ и оледенил мои. Когда я ощутил этот ужасающий холод, я приподнялся над своей возлюбленной, чтобы получше ее разглядеть, и рывком освободился из ее рук – одна осталась лежать на груди, другая свесилась до пола. В ужасе, но не теряя присутствия духа, я приложил ладонь к ее сердцу. Оно не билось. Пульса не было ни на руках, ни на висках, ни в сонной артерии – нигде ни малейшего биения жизни… всюду смерть со своим леденящим холодом…