Текст книги "Те, что от дьявола"
Автор книги: Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
В нее влюблялись, вокруг нее разгорались страсти. Прошло немного времени, и влюблены уже были все. Из-за Стыдливой, как всем нравилось ее называть, потеряли голову даже старики, даже генералы, которым по возрасту полагалось бы образумиться. Ей оказывали знаки внимания, за ней ухаживали, из-за нее дрались на дуэлях – словом, закипели страсти, какие обычно вскипают вокруг красавиц, пробудивших пылкость необузданных вояк, не расстающихся с саблей. Она стала султаном грозных одалисок и бросала платок тому, кто ей приходился по вкусу, а по вкусу ей приходились многие. Что касается Идова, то он не обращал внимания ни на пересуды, ни на ухаживания. Что избавляло его от ревности? Самовлюбленность? Тщеславие? Или, чувствуя себя изгоем из-за общей ненависти и презрения, он тешил свое самолюбие тем, что владеет женщиной, ставшей предметом домогательств его врагов? Предполагать, что он ничего не замечает, было невозможно. Я наблюдал порой, как изумруды Антиноя превращались в налитые кровью карбункулы, когда фельдшер смотрел на того из нас, кого молва в тот миг называла любовником его половины, но он сдерживался… А поскольку никто о нем хорошо не думал, придерживаясь на его счет самых оскорбительных мнений, то и его безразличие, а то и сознательную слепоту объясняли самыми низменными мотивами. Полагали, что жена для него не столько возможность тщеславиться, сколько возможность удовлетворять свои карьерные амбиции – так сказать, не пьедестал, а лестница. Толковали об этом обычно шепотом, фельдшер ничего не слышал. У меня были свои основания, чтобы наблюдать за Идовом, мне казалось, что ненависть и презрение к нему необоснованны, и я задавал себе вопрос: слабость или сила таится за сумрачной невозмутимостью этого человека, которого каждый день предает его сожительница, а он ни единым движением не выдает, сколь болезненны укусы ревности. Ей же богу, господа, все мы знавали мужчин, связанных с женщиной такой роковой страстью, что они продолжали верить ей и тогда, когда все свидетельствовало против нее, а если измена и для них становилась очевидностью, то вместо того, чтобы мстить, они зарывались в свое подпорченное грязцой счастье, завернувшись в бесчестие, как в одеяло.
Был ли фельдшер Идов из их когорты? Вполне возможно. Скорее всего, да. Стыдливая вполне могла разжечь в нем подобную унизительную привязанность. Античная Цирцея, превращавшая мужчин в свиней, не могла сравниться ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем со Стыдливой, этой Мессалиной-девственницей. Безудержная похотливость, разжигавшая наших господ офицеров, не слишком деликатных по отношению к женщинам, очень быстро скомпрометировала ее в их глазах, но Розальба ни разу не скомпрометировала себя. Это важный нюанс, и нужно иметь его в виду. Она вела себя так, что никто не мог предъявить ей ни малейших претензий. И если у нее появлялся любовник, то это оставалось тайной ее алькова.
Она соблюдала все приличия, и формально фельдшер не располагал ни малейшим поводом для ссоры или скандала. Уж не любила ли она его, в самом деле? Как-никак она оставалась с ним, а могла бы, если б захотела, уйти к кому-нибудь другому, более удачливому. Я знал одного маршала, он был от нее без ума и с удовольствием вырезал бы из своего маршальского жезла ручку для ее зонтика. Но, скорее всего, для этой женщины верно то, что я только что сказал о мужчинах… Есть женщины, которые любят… нет, не любовника, хотя и его в какой-то мере тоже… «Карп всегда будет сожалеть о грязной тине», – сказала госпожа де Ментенон [125]125
Ментенон Франсуаза д’Обинье, маркиза де (1635–1719) – жена французского поэта Скаррона, затем воспитательница незаконных детей Людовика XIV, потом его морганатическая супруга.
[Закрыть]. Розальба не хотела сожалеть, она не вылезала из густой грязной тины, ухнул в нее и я.
– Однако ты не деликатничаешь, рубишь сплеча, – заметил капитан Мотравер.
– А с какой стати деликатничать, черт побери? – возразил Менильгранд. – Все мы знаем песенку, какую пели в восемнадцатом веке:
Буфлер явилась при дворе,
Сама любовь! – решили все.
И всяк искал ее щедрот
И получал… Но в свой черед!
Черед дошел и до меня. Женщины у меня были, много женщин. Но говорю откровенно, такой, как Розальба, никогда. Грязь оказалась райской. Я не собираюсь занимать вас психологическим анализом, как какой-нибудь романист. Я – человек действия и в делах любви прям и груб, как граф Альмавива. Любви в том возвышенном и романтическом смысле, который принято придавать этому чувству и который я придаю ему первый, я к Розальбе не испытывал. Душа, ум, гордость не имели никакого отношения к тому счастью, каким меня одарила Розальба, но не было оно и легковесной фантазией. Я не подозревал, что в чувственности есть глубина, и открыл для себя ее глубины. Вообразите себе чудеснейший персик с розовой мякотью, и вы надкусываете его… Впрочем, нет, ничего не воображайте: ни один образ не передаст сладость, какой сочился человеческий персик, розовеющий даже от мимолетного взгляда так, как если бы его надкусили. А что было, когда ты касался его не взглядом, а страстно прикусывал зубами, чувствуя трепет нежнейшей плоти? Тело заменяло этой женщине душу. И однажды вечером она отдала мне его, устроив празднество, рассказ о котором позволит вам узнать эту женщину лучше, чем любой анализ. Да, однажды вечером она имела смелость, вполне возможно, не совсем обычную и даже неприличную смелость пригласить меня к себе; принимала она меня в пеньюаре из индийского муслина, этаком прозрачном белом облаке, сквозь которое просвечивали ее прелестные соблазнительные формы, розовеющие от разгорающегося сладострастия и стыдливости. Черт меня побери, но она напоминала в своем облаке живую статую из коралла! С тех пор белизна женской кожи для меня не более чем…
Менильгранд отослал щелчком подальше от себя апельсиновую корку, и она пролетела над головой представителя народа Ле Карпантье, отказавшего когда-то в праве иметь голову королю.
– Наша близость не ограничилась одним вечером, но продлилась недолго, – продолжал он. – Только не подумайте, что я пресытился Розальбой. Пресытиться ею было невозможно. Ощущения, «конечные» по определению философов, лепечущих на своей невнятной абракадабре, она умела превратить в бесконечные. И если я оставил ее, то по причине какой-то брезгливости, оскорбленной гордости и презрения к этой женщине – презрения, потому что, предаваясь самым немыслимым ласкам, она ни разу не дала мне понять, что идет на них из любви ко мне… Когда я спрашивал: «Ты меня любишь?» – вопрос, который невозможно не задать, уже располагая всеми доказательствами, что ты любим, – она отвечала либо «нет», либо загадочно покачивала головой. Она пряталась в свою стыдливость и застенчивость, окружала себя ими и среди разнузданной оргии чувственности оставалась недосягаемой и непроницаемой, словно сфинкс. Другое дело, что сфинкс холоден, как всякое каменное изваяние, а от Розальбы исходил жар… Ее непроницаемость бесила меня, и вот это бешенство вместе с опасением, что очень скоро я стану распутником вроде Екатерины II, помогли мне совладать с собой и вырваться из всемогущих рук этой женщины, – я оторвался от сладостного источника, утоляющего все желания. Оставил Розальбу, вернее, больше к ней не приходил, но не сомневался, что второй такой женщины нет на свете, и потерял интерес вообще к прекрасному полу. Розальба помогла мне стать безупречным офицером: побывав в ее объятиях, я уже думал только о службе, словно искупался в водах Стикса [126]126
Стикс ( греч.ненавистная) – в греческой мифологии река подземного мира, на ее берегах боги дают клятвы, нарушивший погружается на девять лет в оцепенение. Мать героя Троянской войны Ахилла, желая сделать его бессмертным, погрузила его в младенчестве в воды Стикса, держа за пятку, он стал неуязвим, но именно в пятку получил смертельную рану.
[Закрыть].
– И сделался настоящим Ахиллом, – с гордостью сказал Менильгранд-старший.
– Не знаю уж, кем я стал, – отозвался Менильгранд-младший. – Но знаю другое, фельдшер Идов, который был со мной точно в таких же отношениях, как со всеми другими офицерами дивизии, однажды вечером сообщил нам в кафе, что жена его беременна и он будет иметь счастье стать отцом. Услышав неожиданную новость, одни переглянулись, другие усмехнулись, но Идов ничего не заметил или сделал вид, что не замечает, взяв за правило не пропускать без ответа только прямые оскорбления. Он вышел, и одни из моих приятелей спросил шепотом: «Ребенок от тебя, Мениль?» – а у меня в мозгу еще более отчетливо звучал другой, тайный голос, спрашивая то же самое. Дать ответ я не решился. Розальба во время наших самых страстных встреч ни словом не обмолвилась о ребенке, который мог быть моим, фельдшера или любого другого офицера…
– Словом, сыном полка, – отрезал, как своим кирасирским палашом, Мотравер.
– Она и словом не намекнула на беременность, но я не удивился. Я сказал уже, что Стыдливая была настоящим сфинксом, сфинксом, который в молчании наслаждался и умел хранить свои секреты. Биение сердца не пробивалось сквозь внутренние преграды этой женщины, настежь распахнутой для наслаждений… А стыдливость? Стыдливость была первой дрожью, первой судорогой, первым предвестьем наслаждения! Весть о беременности Розальбы сильно подействовала на меня. Теперь, когда животная жизнь страстей осталась позади, согласимся, господа, что самое ужасное в разделенной на многих любви – этаком солдатском котле – не столько нечистота совместного пользования, сколько потеря отцовского чувства: судорожное беспокойство мешает услышать голос природы и душит его сомнениями, которым нет конца. Мой ли это ребенок? – беспрестанно повторяешь себе. Неуверенность, преследующая нас, – возмездие за то, что мы согласились делить женщину, за наше постыдное и бесчестное согласие! Если человек с сердцем всерьез вчувствуется в это, он сойдет с ума, но могучий и быстрый поток жизни несет нас, словно пробковые поплавки, оторвавшиеся от удочек… После того как Идов оповестил всех нас о беременности Розальбы, отцовское чувство подало слабый голосок в глубине моей души, но вскоре смолкло и больше уже не просыпалось. Правда, буквально несколько дней спустя мне пришлось думать о более конкретных вещах, чем будущий ребенок Стыдливой. Мы приняли сражение под Талаверой [127]127
Талавера – город в Испании, 27–28 июля 1809 г. англо-испанская армия под командованием герцога Веллингтона разбила французов, которыми командовал Жозеф Бонапарт.
[Закрыть]; Титан, командир девятого драгунского полка, был убит в первой же атаке, и мне пришлось принять на себя командование эскадроном.
После нашего кровопролитного поражения война для нас стала еще более жестокой и суровой. Передышки между маршами стали короче, враг теснил нас и постоянно беспокоил, так что, вполне естественно, о Стыдливой мы говорили гораздо реже. Она сопровождала полк в крытом возке, где, по слухам, и родила на свет младенца, фельдшер, не сомневавшийся в отцовстве, полюбил его так, словно и в самом деле был его отцом. Во всяком случае, когда младенец умер, а умер он несколько месяцев спустя, Идов чуть с ума не сошел от горя, и в полку никто над ним не смеялся. Впервые неприязнь к нему уступила место сочувствию. Его жалели куда больше, чем мать, которая, вполне возможно, и оплакивала свое дитя, но при этом оставалась все той же Розальбой, какую все мы знали, единственной в своем роде шлюхой, наделенной дьяволом даром стыдливости, сохранявшей удивительную, необыкновенную способность вопреки своему распутству краснеть по двести раз на день до корней волос. Красоты у нее не убавилось, и пока она противостояла всем невзгодам. Но продлись гибельная жизнь, какую вела Розальба, она очень скоро превратилась бы в старый чепрак, как привыкли говорить кавалеристы.
– И какой же жизнью она жила? Неужели тебе известно, чем кончила эта сучка? – нетерпеливо спросил Рансонне, даже задохнувшись от волнения и на секунду забыв о возмутительном посещении Менильграндом церкви.
– Известно, – отозвался Менильгранд, и голос его зазвучал с особенной серьезностью, словно майор должен был рассказать о самом главном в своей истории. – Ты, как, впрочем, и все, полагал, что она вместе с Идовом затерялась в водовороте войны и событий, которые обрушились на нас, разметали по свету и большинство из нас погубили. Но сегодня я скажу тебе, какая судьба ожидала Розальбу.
Капитан Рансонне облокотился на стол, зажав в своей широкой и крепкой руке стакан, который было оставил, но теперь уже не выпускал, словно рукоять сабли.
– Война продолжалась, – между тем говорил Менильгранд. – Испанцы, умеющие сохранять негасимую ярость, потратившие пять веков на то, чтобы выгнать со своей земли мавров, приготовились, если понадобиться, столько же времени выгонять и нас, французов. Мы могли продвигаться вперед, только если сохраняли неусыпную бдительность. Захваченные деревни мы тотчас же укрепляли и обращали их против нашего врага. Маленький городок Алькудия, который мы заняли, довольно долго прослужил нам гарнизоном. Обширный монастырь мы превратили в казарму, но штаб и штабные офицеры разместились в городских домах, фельдшеру Идолу достался дом алькальда, самый вместительный, поэтому Идов время от времени принимал у себя всех полковых офицеров. Французы в те времена уже не общались с испанцами. Время совместных празднеств миновало, мы не доверяли afrancesado [128]128
Приверженцы французов в период войны за независимость Испании (1808–1814), «офранцуженные» испанцы.
[Закрыть], чувствуя, как повсеместно укореняется к нам ненависть.
Во время наших сборищ, иной раз прерываемых стрельбой неприятеля по нашим передовым постам, Розальба оказывала нам честь, угощая пуншем, и угощала с той непередаваемо стыдливой невинностью, которая казалась мне издевкой самого дьявола. На этих вечерах она избирала себе новые жертвы, но я не интересовался, кто были мои преемники. Сердце мое не участвовало в жизни плоти, я не звенел цепями обманутых надежд, как сказал уж не помню какой поэт. Не томили меня ни сожаления, ни ревность, ни досада. Я наблюдал со стороны, став зрителем, за поступками и жизнью женщины, прячущей все бесстыдство порока за очарованием невинности. Когда я приходил к ней, она говорила со мной с застенчивой простотой юной девушки, случайно повстречавшейся возле источника или в лесу. У меня больше не кружилась голова, исчезли опьянение, хмель, буря чувственности, которые возникали в ее присутствии. И я был рад, что они рассеялись, исчезли, умерли. Вот только видя, как по-прежнему розовеет от слова или взгляда ее лицо, я не мог помешать возникающему во мне желанию, выпив до дна бокал розового шипучего и заглянув на дно, допить и последнюю розовую каплю.
Об этом я и сказал ей однажды вечером. В тот вечер никого, кроме меня, у нее не было. Из кафе я ушел довольно рано, оставив господ офицеров с азартом играть на бильярде и в карты. Да, вечер уже наступил, но мы были в Испании, где знойное солнце с трудом отрывается от небесного свода. Стояла африканская жара, и Розальба встретила меня полуодетой, с обнаженными плечами и руками. Сколько раз я и порыве страсти жадно впивался в эти плечи, а они столько раз под влиянием чувственного смятения, искусно мной разжигаемого, розовели, становясь нежнее сердцевинки земляники. Растрепавшиеся в жаре волосы тяжело падали на золотистую от загара шею Розальбы, и вся она, растрепанная, неприбранная, томная, была так хороша и соблазнительна, что могла бы заставить пасть и сатану, отомстив за Еву. Она полулежала, опираясь на столик, и что-то писала. О-о, если Стыдливая взялась за перо, то, без сомнения, только для того, чтобы отправить записку очередному любовнику, назначить ему свидание и вновь изменить фельдшеру, который все так же молча проглотит очередную измену, как она очередную порцию наслаждения. Когда я вошел, письмо уже было написано и она, собираясь его запечатать, топила на пламени свечи голубой воск с серебряными блестками. Он до сих пор стоит у меня перед глазами, и вы очень скоро поймете почему.
– Где Идов? – спросила она, сразу взволновавшись, как только увидела меня: эта женщина неизменно льстила гордости и чувственности мужчины, показывая, насколько его присутствие ее волнует.
– Сегодня его свели с ума карты, – ответил я, смеясь и поглядывая с вожделением на розовое облако, одевшее ее лицо, – а на меня нашло другое безумие.
Она сразу поняла, о чем я. И ничуть не удивилась – привыкла, что любой мужчина, будь он простой солдат или высокородный дворянин-генерал, в ее присутствии не остается равнодушным.
– А мне казалось, что вы покончили со своими безумствами, – томно проговорила она, и розовое шампанское, играющее у нее на лице, которое я так хотел допить, превратилось в пурпур от мысли, на которую я навел ее.
Розальба наложила на растопленный воск печатку, и он застыл, скрепив письмо.
– Посмотрите, – поддразнивая, разжигая меня, она показала на воск, – вот ваша точная копия. Секунду назад кипел и уже остыл.
Она перевернула письмо и приготовилась написать адрес.
Уверен, что я уже надоел вам своими бесконечными повторениями, но повторю еще раз: я не ревновал эту женщину. Однако все мужчины одинаковы, мне захотелось узнать, кому же она пишет. И я, поскольку все еще стоял, наклонился, чтобы заглянуть ей через плечо, но взгляд мой привлекла ложбинка между плечами, убегающий вниз пушок – сколько по этой ложбинке струилось моих поцелуев!.. И я уронил еще один в русло любви, и его жар помешал ей надписать адрес. Ее будто ужалил огонь, она уже не склонялась над письмом – откинулась на спинку кресла и смотрела на меня, тая от желания и смущения, главного своего очарования. Я стоял у нее за спиной, она смотрела на меня, запрокинув голову и приоткрыв влажный рот, и на розовой влажной розе я запечатлел еще один поцелуй.
Но у мимозы были нервы тигра. Внезапно она вскочила.
– Идов поднимается по лестнице, – шепнула она. – Он проигрался и сейчас устроит мне сцену ревности. Когда он проигрывает он ревнив. Спрячьтесь сюда, а я постараюсь его побыстрее спровадить.
Розальба открыла большой платяной шкаф и втолкнула меня в него. Думаю, нет на свете мужчины, который не побывал бы в каком-нибудь шкафу, ожидая появления мужа или официального покровителя.
– Тебе, надо сказать, повезло, что тебя отправили в шкаф, – усмехнулся Селюн. – Мне однажды пришлось пережидать в мешке из-под угля. Разумеется, было это до моей проклятой раны. Служил я тогда в белых гусарах. Сами можете представить, в каком виде я вылез из угольного мешка.
– Вот-вот, – с горечью подхватил Менильгранд, – все это последствия адюльтера и дележа женщины! В такую минуту даже бахвал забывает о гордости и, сочувствуя перепуганной бабенке, становится таким же трусом, как она, и так же трусливо прячется. Я думал, меня стошнит, когда я оказался в шкафу в мундире, с саблей на боку и – что уж верх нелепости! – не ради спасения чести, потому что спасать было нечего, и не во имя любви, потому что эту женщину я не любил!
Но я не успел всерьез прочувствовать всю унизительность своего положения, оказавшись, словно сопливый школяр, в потемках шкафа и ощущая прикосновение платьев, пьянивших запахом тела Розальбы. Разговор, который я услышал, помешал мне наслаждаться пьянящими ощущениями… Вошел фельдшер. Розальба не ошиблась, он был в прескверном настроении и, как она предупреждала, переживал приступ ревности, тем более неистовый, что перед нами никогда своей ревности не обнаруживал. Разозленный, полный подозрений, он, очевидно, наткнулся на письмо, оставшееся лежать на столе, адрес на нем так и не был написан, виной тому мои поцелуи.
– Что это за письмо? – спросил он с раздражением.
– Я написала в Италию, – спокойно ответила Стыдливая.
Но ни ответ, ни спокойствие его не обманули.
– Врешь! – рявкнул он; достаточно было чуточку поскрести лощеного Лозена, и под ним обнаруживался грубый солдафон.
По одному его слову я понял, как живут между собой эти двое, потчуя друг друга скандалами, с образчиком которого готовы были ознакомить и меня. Я и изучил его, сидя в глубине шкафа. Ни фельдшера, ни Розальбу я не видел, но слышал их, и этого было достаточно: они словно стояли перед моими глазами. Интонации и слова великолепно передавали происходящее, голоса звучали все громче, пока не достигли крайней степени ярости. Фельдшер настаивал, чтобы Розальба показала ему письмо без адреса, а Стыдливая, прижав к себе письмо, упрямо отказывалась. Тогда Идов решил завладеть им силой. Я слышал шуршанье платья, топот ног, беготню, и, сами понимаете, он оказался сильнее, отнял у Розальбы письмо и прочитал его. Она назначала свидание мужчине, письмо свидетельствовало, что этот мужчина был уже осчастливлен и ему вновь обещали счастье… Но мужчина не был назван по имени. Фельдшер, как все ревнивцы, пылал нелепым любопытством и требовал назвать имя того, с кем его обманывали. Стыдливая почувствовала себя отомщенной за насильно отнятое послание, которое вырвали из ее помертвевшей и, возможно, окровавленной руки, потому что я слышал крик: «Ничтожество! Вы поранили мне руку!» Для Идова это письмо оказалось лишней насмешкой, издевательством, он узнал из него только то, что знал и так: у его жены есть любовник – очередной! – и озлобился еще больше. Фельдшер дошел до той степени злобы, которая не служит чести мужчины, он осыпал Стыдливую площадной бранью, ругался грязно, как последний извозчик. Я думал, что он набросится на нее с побоями. Были и побои, но позже. Он упрекал ее – и какими словами! – за то, что она… была именно такой, какой мы ее знаем. Фельдшер был груб, грязен и отвратителен, Розальба отвечала ему так, как может отвечать женщина, которой нечего терять, которая до тонкости изучила сожителя и знает, что держит их в общей грязной постели не любовь, а ненависть. Она не марала себя грязной бранью, но в своем холодном стремлении оскорбить была куда более жестока и беспощадна, чем Идов в безудержной ярости. Она бесстыдно издевалась над ним, истерически хохоча, когда ненависть захлестывала ее до удушья, и на потоки грязи, которыми фельдшер обливал ее с ног до головы, отвечала, стремясь только подлить масла в огонь, довести мужа до безумия, дьяволица каждым своим словом раздувала его гнев, бросала в порох зажигательные снаряды. Из всех тщательно продуманных оскорблений, которыми Розальба язвила его, вернее всего действовало уверение, что она никогда его не любила. «Никогда! Никогда! Никогда!» – повторяла Стыдливая со свирепой радостью, словно бы отплясывая на его сердце и топча его каблуками. Мысль о том, что его никогда не любили, всего обиднее для самолюбия мужчины, чья красота одержала столько побед, всего оскорбительнее для избалованного фата, за чьей любовью неизменно стояло тщеславие. Настал миг, когда он, не выдержав безжалостно повторяемого слова «никогда», пытаясь от него заслониться и не желая ему верить, воскликнул:
– А наш ребенок?
Безумец! Неужели он полагал, что ребенок может стать подтверждением любви, неужели надеялся смягчить воспоминаниями о материнстве?!
– Наш ребенок? – повторила Розальба, расхохотавшись. – Он был не от тебя!
Услышав сдавленный хрип, похожий на тигриное рычанье, я представил себе, каким огнем вспыхнули зеленые глаза фельдшера. От его проклятий едва не разверзлись небеса.
– А от кого, чертова шлюха?! – прорычал он.
А она хохотала, как гиена, и никак не могла остановиться.
– Не твое дело! – с презрением и насмешкой наконец бросила она.
И потом твердила: «Не твое! Не твое!» – хлестала его этой фразой сто раз подряд, повторяя на все лады, а когда устала повторять, пропела, словно победная фанфара. Безжалостно хлеща вконец обезумевшего человека бичом своего отказа, крутя его волчком в горькой пустыне неведения, Розальба с пылом неукротимой ненависти спешила его извести, изничтожить и принялась бесстыдно перечислять имена своих любовников, всех офицеров полка.
– Я поимела их всех, – кричала она, – но никто из них не имел меня! А ребенка, которого ты по своей непроходимой глупости считал своим, сделал мне единственный мужчина, которого я в своей жизни любила! Которого я боготворю! Ты не догадался, от кого он? Не догадался?!
Розальба лгала. Никогда в жизни она никого не любила, но знала, что ложь будет для Идова острым кинжалом, и вонзила в него свой лживый кинжал и поворачивала его в кровоточащей ране, а когда насладилась, как палач, своей пыткой, всадила, чтобы прикончить, последнее признание по самую рукоять:
– Не можешь угадать? Ты, идиот, и на это не способен? Ну, так знай! Отец ребенка – майор де Менильгранд!
Она снова лгала, но у меня не было полной уверенности. Мое имя, произнесенное ею, сразило меня, словно пуля. Имя и после тишина, как будто настала смерть. «Может, он убил ее?» – подумал я и услышал звон хрусталя, разбившегося от удара об пол на тысячу брызг.
Я уже говорил, что фельдшер испытывал немыслимую, невероятную любовь к сыну, которого считал своим. Потеряв его, он обезумел и, не в силах справиться с горем, пожелал увековечить. В действующей армии на марше фельдшер не мог поставить надгробия и ходить к нему каждый день – ох уж это наше обожествление праха! – и тогда набальзамировал сердце мальчика и возил повсюду с собой в хрустальной урне, ставя ее обычно в изголовье кровати. Эту урну он и разбил вдребезги.
– Так значит, сын не мой, грязная подстилка?! – заорал он, и я услышал, как под его сапогом заскрипели осколки: он топтал их и вместе с ними сердце того, кого считал своим сыном.
Розальба, конечно же, кинулась поднимать несчастное сердце, хотела забрать его, отнять у безумца, я слышал ее шаги, она устремилась к Идову, и на этот раз сквозь шум борьбы раздались удары.
– Ты этого хотела, грязная тварь? Так получай! Вот оно, сердце твоего сучонка! – выкрикнул фельдшер и запустил прямо в лицо Розальбе сердце обожаемого им малыша и попал…
Бездна бездну призывает [129]129
Псалтирь, 41:8.
[Закрыть], так, кажется, говорят? Кощунство порождает кощунство. Стыдливая, придя в неистовство, повторила то, что сделал фельдшер, – швырнула в него сердце собственного сына, которое, возможно, не выпустила бы из рук, не будь этот ребенок от ненавистного ей мужчины, которому она хотела воздать мукой за муку, позором за позор. Впервые свет стал свидетелем подобного святотатства: отец и мать швыряли друг другу в лицо сердце своего умершего ребенка!..
Кощунственная дуэль длилась несколько минут. Все неожиданно обернулось так мучительно и трагично, что мне не сразу пришло в голову поднажать на дверь шкафа плечом, открыть ее и вмешаться… И вдруг я услышал вопль – такого я, да и вы тоже, никогда не слышал и больше не услышу, хотя мы на полях сражений понаслышались всякого, – он придал мне силы, я высадил дверь и увидел… Такого я не увижу больше никогда! Прижав Стыдливую к столу, фельдшер удерживал ее железной рукой, задрав на ней юбки, а она, полуголая, извивалась змеей. Что, вы думаете, он собрался делать? Рядом лежал воск, горела свеча, и они навели фельдшера на адскую мысль – он надумал запечатать эту женщину, как она запечатала свое письмо. Свою дьявольскую месть и собирался исполнить больной ревнивец.
– Твоим наказанием станет место, которым ты грешила, бесстыжая! – рычал он.
Меня фельдшер не видел, склонившись над жертвой, которая уже и не кричала. Печаткой ему служила рукоять сабли, которую он окунул в кипящий воск.
Я прыгнул на него и, даже не сказав: «Защищайтесь!», вогнал свою саблю по рукоять ему между лопаток, вогнал бы и руку по локоть вслед за саблей, лишь бы его прикончить.
– Ты правильно поступил, Мениль, – одобрил майор Селюн. – Душегуб не заслужил встречи со смертью лицом к лицу, как умираем мы, воины.
– Но это же история Абеляра, только доставшаяся Элоизе [130]130
Абеляр Пьер (1079–1142) – французский философ, богослов и поэт. Родственники его возлюбленной Элоизы оскопили его, после чего он сам и Элоиза ушли в монастырь.
[Закрыть], – сказал аббат Невер.
– Интереснейший хирургический случай, и очень редкий, – сообщил доктор Блени.
Но Менильгранд не обратил внимания на их реплики, он спешил закончить рассказ:
– Фельдшер упал мертвым на тело лежавшей без сознания жены. Я взял его за шиворот, бросил на пол и пнул ногой. На утробный волчий вой Стыдливой – он до сих пор отдается у меня где-то в кишках – снизу прибежала горничная.
– Бегите за врачом, – крикнул я ей. – Сегодня здесь для него есть работа!
Но дождаться доктора мне не удалось. Раздался сигнал тревоги, призывавший всех к оружию. Враг захватил наш полк врасплох, бесшумно вырезав часовых. Прежде чем бежать к месту сбора, я в последний раз посмотрел на прекрасное, искалеченное тело, впервые бледное и неподвижное в присутствии мужчины. А потом поднял с грязного пола несчастное сердечко, которое эти двое хотели превратить в орудие убийства и уничижения. Я спрятал его в свой гусарский пояс – как-никак Стыдливая назвала ребенка моим! – и унес с собой.
Шевалье де Менильгранд замолчал, продолжать мешало душившее его волнение, и все рубаки, циники и святотатцы из уважения молчали вместе с ним.
– А Стыдливая? – спросил чуть не с робостью Рансонне, давно уже оставив в покое свой стакан.
– Я никогда больше ничего не слышал о Розальбе, прозванной Стыдливой, – ответил Менильгранд. – Умерла она? Или осталась в живых и живет до сих пор? Успел ли добежать до нее врач? После внезапного нападения в Алькудии, оказавшегося для нас роковым, я пытался его разыскать, но не нашел. Он исчез, как исчезли многие другие, не вернувшись в наш поредевший полк.
– Ты кончил? – спросил Мотравер. – Если да, то должен сказать, что история знатная! Ты был прав, Мениль, когда сказал Селюну, что расплатишься сторицей за восемьдесят монахинь, брошенных в колодец. Но, я вижу, Рансонне замечтался над своей тарелкой, и поэтому задам тебе его вопрос: какое отношение имеет эта история к твоему недавнему благочестию?
– Вот сейчас самое время на него ответить, – кивнул де Менильгранд. – Именно это мне и осталось досказать и тебе, и Рансонне. Многие годы в своем офицерском поясе я возил с собой повсюду, как реликвию, сердце мальчика, который мог бы быть мне сыном. Но после катастрофы под Ватерлоо меня заставили снять пояс, в котором я надеялся умереть. Еще несколько лет я возил с собой маленькое сердце, и, поверь, Мотравер, легонькое, оно давило на мое тяжким грузом. Над ним уже надругались, но с годами мне стало казаться, что я продолжаю это надругательство. И тогда я решил похоронить его в освященной земле. Не вдаваясь в подробности, какие вы все узнали сегодня, я переговорил с одним здешним священником и в церковной исповедальне передал ему детское сердце, что так долго тяжким грузом лежало на моем. А когда направлялся к выходу, меня схватил в охапку Рансонне.
Думается, любопытство капитана Рансонне удовлетворила рассказанная история. Он сидел молча, молчали и все остальные. Никто не отважился ни на какие комментарии. Молчание, более красноречивое, чем любые слова, сковало всем уста.
Кто знает, может, до безбожников впервые дошло, что если даже церковь создана лишь для того, чтобы давать приют сердцам – мертвым или живым, – до которых никому нет дела, то и этого достаточно!
– Подавайте же кофе! – скомандовал пронзительный фальцет старого де Менильгранда. – И если он будет столь же крепок, как твоя история, сынок, мы выпьем его с удовольствием.