Текст книги "Те, что от дьявола"
Автор книги: Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Менильгранд, приехав погостить, жил в доме своего отца, как у себя в Париже, занимаясь с утра до ночи своими картинами. Он и прогуливался-то редко по нашему чистенькому, очаровательному городку, словно бы созданному для мечтателей и поэтов, но где никогда не было ни тех ни других. А если изредка все-таки проходил по какой-нибудь из улиц, то лавочники шептали приезжему, обратившему внимание на его горделивую осанку: «Да это же майор де Менильгранд», словно майора де Менильгранда должны были знать во всех концах света. Однако надо сказать, что тот, кто видел его однажды, уже не забывал никогда. Майор внушал невольное почтение, какое внушают все те, кто ничего уже не просит от жизни; когда не просишь, становишься выше и смотришь свысока на все низости. Менильгранда никогда не встречали в кафе в обществе офицеров, которых при Реставрации тоже вычеркнули из списков и не взяли на службу, но при встрече он всегда пожимал им руку. Провинциальные кафе претили его аристократической натуре. Он просто-напросто не любил подобные заведения, и его нелюбовь никому не казалась обидной. Полковые товарищи знали, что всегда могут повидать его в отцовском доме; старик превращался на время пребывания сына из скупца в расточителя и баловал их пирами, которые они называли валтасаровыми, хотя никогда не читали Библии.
Старик отец на пирах сидел напротив сына, одетый, как одевают героев комедии, однако, взглянув на него, никто бы не усомнился, что отпрыск, которым он так гордился, пошел в его породу. Высокого роста, худой и сухой старик держался прямо, как корабельная мачта, гордо противостоя натиску старости. В долгополом темном сюртуке, обычной своей одежде, он казался еще более высоким и сухопарым, а суровое выражение лица делало его похожим на мыслителя или аскета, отрекшегося от мирской суеты. Вот уже много лет он носил хлопчатобумажный колпак с лиловой лентой, но никому и в голову бы не пришло посмеяться над забавным головным убором, в каком привыкли видеть Жеронта из «Мнимого больного» Мольера. Старый де Менильгранд столь же мало подходил для комедий, сколь мало походил на благодетеля, охотно дающего в долг. При виде него смех бы замер на смешливых устах Реньяра [103]103
Реньяр Жан Франсуа (1655–1709) – французский комедиограф.
[Закрыть], а задумчивый взгляд Мольера стал бы еще задумчивей. Какова бы ни была юность нового Жеронта или Гарпагона, сейчас уже почти величественного, никто о ней не помнил и не вспоминал. Говорили, что, несмотря на свое родство с Вик-д’Азюром, врачом Марии Антуанетты, он перешел на сторону революции, правда ненадолго. Деловой человек (нормандцы называют свое добро своим делом – серьезное признание!), собственник, землевладелец очень быстро справились в нем с идейностью. Заделавшись революционером, он расписался в безбожии, а покинув революционные ряды – в аполитичности. Отсутствие убеждений и веры удвоили его негативизм, и нигилизмом он ужаснул бы и Вольтера. Однако свои мнения старик высказывал редко, разве что на мужских обедах, какими чествовал сына. В кругу единомышленников он не скрывал своих взглядов, и его речи подтверждали, что монархически настроенные дворяне-католики не ошибались, когда сторонились его, не считая возможным принимать у себя и находя весьма разумным решение старика жить затворником.
Жизнь старый Менильгранд вел самую простую. Никогда никуда не ходил, никого не видел. Мир для него ограничивался двором и садом. Зимой он сидел на кухне возле очага, куда прикатывали ему большое кресло, обитое красно-коричневым утрехтским бархатом; молчаливое присутствие его очень стесняло слуг, они не решались болтать при нем в полный голос и шептались, как будто в церкви. Летом он освобождал прислугу от своего общества и сидел в прохладной столовой, читал газету или разрозненные томики из монастырской библиотеки, купленные на распродаже. Иногда приводил в порядок счета, сидя за кленовым секретером с медными уголками, – мебель, малоподходящая для столовой, но старик приказал спустить его вниз, чтобы не подниматься самому на этаж выше, когда к нему приходили арендаторы. Думал ли он о чем-нибудь еще, кроме подсчета процентов, – неведомо. Лицо, изрытое оспинами, белое, как свинцовые белила, с коротким, чуть приплюснутым носом, хранило непроницаемость. О мыслях старика было известно не больше, чем о мыслях кота, мурлыкающего возле очага. Оспа оставила ему в наследство не только оспины, но и покрасневшие глаза: после болезни веки завернулись внутрь, и он вынужден был постоянно подстригать ресницы, операция неприятная и болезненная; глаза у него болели, он часто моргал, а когда говорил с вами, откидывал назад голову и приставлял к глазам руку козырьком, чтобы лучше видеть. Этот вынужденный необходимостью жест придавал старцу крайне брезгливый и высокомерный вид. Никакой наведенный лорнет не сравнился бы в беспардонности с дрожащей рукой старого де Менильгранда, когда он, приставив ее к бровям, рассматривал вас, задавая очередной вопрос. Говорил он тоном приказа, и не грудным басом, а пронзительным фальцетом, лишний раз доказывая, что в груди у него пустовато, но и голосом пользовался не часто. Можно сказать, экономил его, как свои экю. Но если экономил, то вовсе не как столетний Фонтенель, тот, заслышав громыханье кареты, прерывал фразу на полуслове и заканчивал ее, когда карета отгромыхала. Фонтенель, хрупкая фарфоровая фигурка с трещиной, постоянно пекся о своей сохранности. Старый де Менильгранд крепостью походил на древний гранитный дольмен и если говорил мало, то только потому, что дольмены неразговорчивы. Он и высказывался кратко, по-тацитовски. Слова в разговоре чеканил, но ими не бросался: все его камешки непременно попадали в огород – ранили, и пребольно. Не отличаясь от большинства родителей, он ругательски ругал сына за мотовство и неразумие, но с тех пор, как Мениля – так по-домашнему старик называл сына – раздавила рухнувшая империя, словно гора титана, возымел к нему почтение; старый де Менильгранд презирал жизнь, но уважал людей, против которых ополчалась судьба-злодейка.
Он и выказывал уважение сыну на свойственный ему лад, и, надо сказать, весьма выразительно. Когда сын разговаривал с ним, мертвенно-бледное лицо Менильгранда-старшего, похожее на луну, нарисованную белилами на серой бумаге, с красными после оспы глазами, будто намеченными сангиной, выражало благоговейное внимание. Но главным проявлением отцовской любви становилась щедрость; скупость – опасная страсть, и те, кого она стиснула ледяными руками, не в силах освободиться, однако на время пребывания сына отец забывал о ней. Он закатывал те самые знаменитые обеды, какие не давали спать господину Дельтоку, шевеля на его голове листки лавра, собранные в царстве ветчин и соусов, – безбожные обеды, какими мог услаждать своих любимцев сам дьявол. Впрочем, завсегдатаи этих обедов таковыми и были. «Весь сброд, вся грязь, какая только есть в городе и его окрестностях, собирается в доме Менильгранда», – шипели роялисты и набожные католики, не успокоившиеся еще после страстей 1815-го. «Нет сомнения, что говорят там одни гадости, а скорее всего, их и делают», – прибавляли они. Слуги, которых не отсылали перед десертом, как поступал умный и вольнодумный барон Гольбах [104]104
Гольбах Поль Анри (1729–1789) – французский философ-материалист, атеист, идеолог буржуазной революции.
[Закрыть], разносили по городу и впрямь ужасающие слухи о застольных разговорах; дело дошло до того, что кумушки-подружки напугали кухарку господина Менильгранда-старшего, будто кюре не допустит ее к причастию, пока в доме гостит хозяйский сын. В общем, о пиршествах на площади Тюрен достопочтенные горожане говорили примерно с таким же ужасом, с каким средневековые христиане толковали о трапезах евреев, на которых те якобы глумились над гостией и приносили в жертву младенцев. Надо, правда, сказать, что страх и ужас пропадали, как только речь заходила о тех кулинарных изысках, которыми потчевал старик своих гостей, – чувствительные гурманы-аристократы слушали о них, глотая слюнки. В провинции и маленьких городках люди знают друг о друге все. Открытый дом римлян им заменял рынок, дом вообще без стен. С точностью до последней куропатки или бекаса всем было известно меню обедов на площади Тюрен. Обеды устраивались каждую неделю по пятницам, и для них забиралась лучшая рыба и лучшие устрицы, но на своих кощунственно изысканных трапезах хозяин без стыда и совести мешал постное со скоромным. Рыбу за его столом торжественно подавали вместе с мясом, словно желая надругаться над пятницей – днем, отведенным Церковью для воздержания и умерщвления плоти! Вот какие мерзости приходили в голову старику Менильгранду и его осатаневшим гостям. Мало того, что они ели скоромное в постный день, они и постное превращали в услаждение для желудка! Устраивали себе, так сказать, архиерейскую уху! Брали пример с королевы Неаполитанской, которая говорила, что шербет ее восхитителен, но стал бы еще слаще, если бы наслаждаться им было бы грехом! Да что это я – грехом?! Нечестивцам подавай все грехи на свете! Святотатцы – вот кто приходил в этот дом и садился за проклятый стол, святотатцы самой что ни на есть чистой пробы, выставляющие нечестие напоказ, смертные враги священников и католической Церкви, непримиримые и яростные безбожники, какими были все безбожники в то время. Надо сказать, что безбожие тогда приобрело особую окраску. Без Бога тогда обходились люди деятельные, с огромным запасом энергии, пустившиеся во все тяжкие, не побоявшись никаких крайностей, прошедшие через горнило революции и императорских войн. Атеизм XVIII века, породивший это безбожие, мало был на него похож. Атеисты XVIII века искали истину, думали, размышляли. Безбожие было умствованием, софистикой, громкими, дерзкими речами. Что у него общего с кощунством цареубийц 93 года и беззастенчивостью императорских солдафонов? Мы – следующее за деятельными безбожниками поколение и тоже безбожники, но на свой лад. Наш ледяной, ученый атеизм неподкупен, сосредоточен, мы непримиримо ненавидим все относящееся к религии и похожи на жучков-древоточцев, которые точат балку. Но наше неприятие Бога не в силах дать представление о яростной ненависти к Нему в начале XIX века: отцы-вольтерьянцы натаскали своих сыновей на Господа, как собак, став мужчинами, они по локоть погрузили руки в кровь, занимаясь политикой, а потом воюя; война и политика развратили их вконец. После трех или четырех часов питья и обжорства за кощунственным столом старика де Менильгранда громогласное и буйное общество в его столовой мало походило на компанию из пяти китайских мандаринов от литературы, собравшихся в кабинете дрянного ресторана и устроивших маленький заговор против Господа, заплатив по пять франков с носа [105]105
Имеется в виду знаменитый литературный обед 10 апреля 1868 г. на Страстную пятницу, данный критиком Сент-Бёвом своим собратьям Тэну, Ренану, Абу и принцу Наполеону, сыну Жерома Бонапарта.
[Закрыть]. В те времена пиры были совсем другими! И поскольку, скорее всего, пиры эти вряд ли когда-нибудь возродятся, то для истории нравов небезынтересно о них напомнить.
Те, кто так безбожно пировал, давно умерли, ушли, и безвозвратно, но в те времена они жили с особой интенсивностью: жизнь набирает силу не тогда, когда возможностей становится меньше, а когда бед и несчастий становится больше. Друзья Менильгранда, сотрапезники по застольям в отцовском доме, не утратили еще былой силы. Сама жизнь доказала, что сила у них есть, они поверили в нее, почувствовали, когда, любя крайности и излишества, пили все хмельные радости жизни, подставив голову прямо под струю, хлещущую, как из бочки, и не падали замертво. Но ни руками, ни зубами, как Кинегир [106]106
Кинегир – брат греческого драматурга Эсхила, участник марафонского сражения (490 до н. э.), пытался задержать персидскую галеру, вцепившись в нее руками; персы отрубили ему руки, тогда он вцепился в нее зубами.
[Закрыть]удержал корабль, не удержали места у бочки. Поток событий оторвал их от питающей груди – а они так жадно ее сосали! – унес, но не износил, и они продолжали жаждать молока, которого успели вкусить и вкус которого лишал их покоя. Для них, как для Менильгранда, настал час ярости. Бессильной ярости. И пусть они не обладали величием души Менильгранда, неистового Роланда, для которого понадобился бы Ариосто, обладавший вдобавок трагическим гением Шекспира, они тоже узнали смерть, оставшись в живых. Смерть не часто совпадает с концом жизни, зачастую она приходит гораздо раньше. Воинов разоружили, а они способны сражаться. Наполеоновских офицеров уволили не только из Луарской армии [107]107
Остатки Великой армии Наполеона были сосредоточены в 1814 г. на реке Луаре.
[Закрыть], – их уволили из жизни, отстранили от всех надежд. Империя погибла, реакция придавила революцию, хоть и не сумев с ней справиться раз и навсегда, как святой Михаил с драконом, и полные сил люди лишились должности, занятия, положения в обществе, карьеры, потеряли все нажитые блага и вернулись в родной город, чтобы, как они говорили, «подыхать хуже собак». В Средние века они пошли бы в пастухи, подались в наемники или в пираты, но время не выбирают, они родились в цивилизованную эпоху, жесткую своими рамками и ограничениями, их отправили на покой, поставили в стойло грызть удила, ронять с губ пену, портить себе кровь и давиться от отвращения. Кое-какой выход был и у них, они могли драться на дуэлях, но что такое два-три удара шпагой или пистолетный выстрел, когда их ярость и отчаяние требовали потоков крови, которые залили бы всю землю! Теперь вы можете себе представить, что за «Отче наш» обращали они к Господу Богу. Они-то в Него не верили, зато в Него верили их враги, и этого было достаточно, чтобы попирать, изничтожать, проклинать все, что есть для врагов святого. Менильгранд-младший, однажды посмотрев на своих гостей при свете голубых язычков пламени, плясавших над огромной пуншевой чашей, вокруг которой они сидели, сказал:
– Готовый экипаж корсарского судна! – И, покосившись на расстриг, затесавшихся между солдатами без мундиров, прибавил: – Даже капелланы есть, если корсарам придет фантазия завести у себя капелланов!
Но в мирное время, наставшее после снятия континентальной блокады [108]108
Блокада, объявленная Наполеоном Англии в 1806 г., в которой участвовали все покоренные им и все союзные страны Европы. Снята после его падения в 1814 г.
[Закрыть], корсаров хватало в избытке, – не было тех, кто давал бы деньги на корабли.
Ну так вот, пятничные собутыльники, вызывавшие возмущение всего города, пришли, как обычно, на обед в особняк де Менильгранда в пятницу, последовавшую за тем самым воскресеньем, когда Мениля так неожиданно увидел в церкви один из его приятелей и пришел сначала в недоумение, а потом в неистовство. Приятеля звали Рансонне, когда-то он служил капитаном в 8-м драгунском полку и на обед пришел одним из первых. Мениля он не видел всю неделю и никак не мог успокоиться, что застал его в церкви, а главное, не мог забыть обиды: вместо того, чтобы объясниться, тот с пренебрежением осадил его. Рансонне рассчитывал вернуться к потрясающему происшествию, намеревался угостить им всех гостей и добиться разъяснений в их присутствии. Капитан Рансонне был не самым беспутным из распутников и богохульников, собирающихся по пятницам, но больше всех любил выставлять напоказ свое безбожие и делал это весьма неуклюже. Бог не давал ему покоя, словно назойливая муха. И хотя он был весьма неглуп, выглядел из-за своего богоборчества глуповато. Он был офицером, военным от макушки до пят, и не просто военным, а военным своего времени со всеми его достоинствами и недостатками, он вырос на войне, жил, чтобы воевать, верил в одну войну и любил только войну – словом, был драгуном, неразлучным с конем и саблей, как поется в старинной драгунской песне. Из двадцати пяти друзей, собравшихся в тот день в особняке Менильгранд, он, может быть, больше всех был привязан к Менилю, хотя с тех пор, как тот побывал в церкви, он словно бы перестал быть тем храбрецом рубакой, которого Рансонне знал и любил. Предупредить ли об этом остальных?.. Собрались в основном офицеры, но не все из них были солдатами. Были медики, самые вольнодумные материалисты из всех городских врачей. Несколько бывших монахов в возрасте старшего Менильгранда, оставившие монастыри и обеты, два или три женатых священника – в законном браке они, разумеется, не состояли, но имели сожительниц – и в довершение всего бывший член Конвента, представитель народа, голосовавший за казнь короля. Словом, фригийские колпаки или кивера, одни отчаянные революционеры, другие страстные бонапартисты, всегда готовые драть глотки и вцепиться друг другу в горло, отстаивая свои убеждения, но трогательно единодушные в отрицании Бога и неприятии всех церквей. Во главе этого синедриона чертяк с разнообразными рожками восседал самый главный – черт в колпаке – папаша Менильгранд с мучнисто-белым лицом, но никому бы и в голову не пришло сравнить его с клоуном, потому что чувствовалось в нем что-то весьма значительное и сидел он гордо и прямо – ни дать ни взять епископ в митре на шабаше. Напротив него сидел Менильгранд-младший с видом усталого, расположившегося на отдых льва, однако чувствовалось, его мускулы могут в один миг напружиниться, морщины разгладиться, а глаза метнуть молнии.
Мениль-младший выглядел среди своего окружения королем среди подданных, куда им всем было до его изысканности. Приятели-офицеры, былая краса империи, слыли когда-то и в самом деле красавчиками и славились щегольством, но щеголяли выправкой, фактурой, в общем, говоря по-солдатски, «физикой». Они и в штатском сохраняли особую прямизну, свойственную служакам, чей стан долго стягивал мундир. Словом, привыкли шнуроваться. Остальные и не шнуровались: ученые врачи, монахи-расстриги, когда-то носившие рясы, а потом их растоптавшие, даже следя за собой, выглядели невзрачно. Один Менильгранд среди них был одет, и одет очаровательно, как сказали бы женщины. Для дневного обеда он выбрал строгий черный камзол и серебристый шейный платок с едва заметной теплой искрой – ручной вышивкой в виде крошечных золотых звездочек. Раз он оставался дома, то не обул и сапог, позволив любоваться стройными мускулистыми ногами, – нищие, сидящие вдоль улицы, завидев его ноги, обращались к нему не иначе, как «ваша светлость, принц»; в ажурных шелковых чулках и открытых лодочках на каблуке, он выглядел не хуже Шатобриана, второго человека в Европе после великого князя Константина, умевшего позаботиться о красоте ног. Камзол от Штауба он не застегнул, с ним красиво сочетались сиреневые с отливом прюнелевые панталоны и узкий шалевый жилет из черного казимира без единого украшения, даже без золотой цепочки от часов. Менильгранд разрешил себе одну-единственную драгоценность – бесценную античную камею с головой Александра, туго застегнув ею шейный платок, спускавшийся на грудь красивыми складками. Увидев его безукоризненно изысканный наряд, каждый понимал, что художник одолел в нем солдата и что Менильгранд – человек совершенно иного сорта, нежели те, кто обращался к нему на «ты». Аристократ от природы, офицер, родившийся для генеральской зерни [109]109
Имеются в виду генеральские погоны.
[Закрыть], как говорили о нем на военном жаргоне приятели, он резко отличался от отважных вояк, отчаянных храбрецов, людей простых и незамысловатых, не ведающих о порывах к высшему. Менильгранд во время шумных сборищ говорил как хозяин дома мало и по большей части оставался в тени, предоставляя главенствующую роль в застолье отцу. Но бывало, что и его, как Персей Горгону, захватывал разгоревшийся спор, и тогда из его груди исторгалось знаменитое клокочущее красноречие. Однако в целом тон пирушек не совсем соответствовал его вкусу, особенно после устриц и шампанского, когда голоса гремели, споры бурлили, – подбрось в них еще щепотку соли, и потолок вместе со всеми летящими к нему пробками вылетел бы вон не хуже пробки.
За стол дерзкие насмешники садились ровно в полдень, пользуясь любой возможностью поиздеваться над церковью. А почему? Да потому что благочестивый западный край верил, что ровно в полдень Папа садится за стол и перед тем, как приняться за трапезу, посылает благословение всему христианскому миру. Святое благословение Папы неимоверно смешило вольнодумцев. Издеваясь над ним, старый де Менильгранд, услышав первый из двенадцати ударов колокола на городской колокольне, с вольтеровской ядовитой улыбкой, змеящейся трещиной по неподвижному лицу, непременно произносил тонким фальцетом:
– За стол, господа! Добрые христиане вроде нас с вами не могут остаться без папского благословения!
Приглашение служило безбожникам трамплином, и они тут же перепрыгивали на излюбленную тему, побросав все другие на полдороге. Мужские компании вообще отличаются беспорядочными разговорами. Любые сборища без умиротворяющего влияния хозяйки дома, умеющей, будто кадуцеем [110]110
Кадуцей (лат.) – обвитый двумя глядящими друг на друга змеями жезл бога Меркурия, символ мирного разрешения споров.
[Закрыть], умерить раздутое тщеславие, непомерные амбиции, несуразные вспышки гнева, нередко превращаются в поединок самолюбий и кончаются, как кончилось празднество лапифов и кентавров [111]111
В греческой мифологии кентавры – полулюди-полулошади. На свадьбе короля лапифов, племени гигантов, Пирифоя кентавры устроили побоище и были побеждены.
[Закрыть], где, очевидно, тоже не было женщин. Во время застолий, не украшенных присутствием женщин, самые учтивые и безупречно воспитанные мужчины забывают о вежливости и лишаются врожденного обаяния. Удивительно? Ничуть. У них нет публики, которой они хотели бы понравиться. Мужчины в обществе мужчин становятся развязными, а стоит задеть их – грубыми, грубость возникает при малейшем соприкосновении умов, при малейшем их противостоянии. Эгоизм, неукротимый эгоизм, обычно маскируемый вежливостью светского общения, тут же ставит локти на стол, а потом начинает ими толкаться. И если так ведут себя самые воспитанные из мужчин, то что можно ждать от гостей особняка Менильгранд – гладиаторов, якобинцев, вояк, привыкших к бивуакам, клубам и еще более сомнительным местам? Трудно вообразить, если сам не слышал, бестолковый громкий разговор рубак, всегда рубящих с плеча, обжор, выпивох, разогретых пряными возбуждающими блюдами и хмельными горячительными напитками; уже после жаркого они расстегивали все пуговицы и позволяли себе орать невесть что без малейшей сдержанности и стеснения. Хула на Господа Бога считалась тогда украшением беседы, и кто тогда только не богохульствовал! Поль Луи Курье [112]112
Курье Поль Луи (1772–1825) – французский писатель-публицист, участник наполеоновских походов, непримиримый враг Реставрации.
[Закрыть], который вполне мог стать завсегдатаем обедов Мениля, писал тогда, распаляя и подстегивая соотечественников: «Сейчас решается вопрос, кем нам быть: капуцинами или лакеями?» Политические новости, ненависть к Бурбонам, обличения Конгрегации [113]113
Конгрегация – полусветская-полуклерикальная организация, руководимая иезуитами.
[Закрыть], сожаления о прошлом кипящими потоками схлестывались и бурлили за столом проигравших, но с не меньшим пылом они говорили и о другом. Например, о женщинах. Женщины – вечная тема мужских бесед, особенно во Франции, самой тщеславной стране на свете. Говорили о женщинах вообще и о конкретных женщинах, о женщинах разных стран и женщинах, живущих по соседству, о тех женщинах, каких успели узнать красавцы воины, победным шагом прошедшие по Европе, и о женщинах, живущих в городе, которые, возможно, никогда не принимали их у себя, но которых без малейшего стеснения называли по именам и фамилиям, претендуя на особо близкое знакомство. За десертом репутации знакомых женщин обсасывали с бесстыдным смехом, словно персик до самой косточки, чтобы затем разгрызть и ее. В атаках на женщин принимали участие все, даже старые ревматики, давно отвыкшие от «женского мяса», как они цинично заявляли, ибо мужчины могут отказаться от недостойной любви, но не от самолюбивого достоинства и, даже стоя одной ногой в могиле, охотно услаждаются сиропом самолюбования.
Обед на этот раз был, наверное, самый пряный из всех, что давал старый Менильгранд, поскольку языки развязались и разнуздались очень скоро, и присутствующие по уши погрузились в столь любимый ими сладкий сироп. Гостиная теперь молчалива, но ее стены могли бы многое рассказать, умей они говорить, и рассказали бы лучше меня, потому что бесстрастны, как только бывают стены. Одним словом, гости Менильгранда, как обычно на мужских обедах, поначалу пристойных, вскоре малопристойных, а затем и вовсе непристойных, расстегнули все пуговицы и принялись потчевать друг друга скоромными историями… Можно было подумать, что очередь исповедоваться дошла до демонов! Бесстыжие насмешники, которые изрешетили бы язвительными стрелами смиренного монаха, вставшего на колени перед игуменом и начавшего исповедоваться вслух в присутствии братии, именно так они и исповедовались, но не из смиренного монашеского самоуничижения, а из горделивого и тщеславного желания похвастаться своей постыдной жизнью. Все они от всей души плевали на Господа Бога, но плевки их падали на них же.
Что ни история, то бьющий вверх фонтан хвастовства, но одна среди них показалась самой – как бы сказать? – пикантной, что ли. Нет, пожалуй, «пикантная» не совсем подходящее слово, лучше сказать, соленой, пряной, острой, обжигающей рот ненасытным обжорам, готовым глотать под видом историй даже медный купорос. Между тем рассказчик был, пожалуй, самым холодным среди собравшихся чертяк – холоднее зада Сатаны, ибо зад Сатаны холоден как лед, несмотря на подогревающий его адский огонь, так говорят ведьмы, которые целовали его во время черной мессы на шабашах. Звали рассказчика Невер – не правда ли, говорящее имя? – и был он когда-то аббатом, но в мире, перевернутом революцией с ног на голову, превратился из неверующего священника в неученого доктора и подпольно занимался лечением – сомнительным, а возможно, и смертоубийственным шарлатанством. Люди образованные у него не лечились. Зато горожане из простых и окрестные крестьяне не сомневались, что он понимает в болезнях больше, чем все ученые врачи с дипломами. Про него говорили, таинственно покачивая головой, что он-де знает тайны исцеления. Тайны! Магическое слово, отвечающее на все вопросы, не отвечая ни на один, любимый боевой конек шарлатанов, столь чтимых когда-то темным народом под видом могущественных колдунов. Так вот, бывший аббат Невер – он говорил с гневом, что чертово звание аббата привязалось к его имени, как парша, и никаким дегтем его не выведешь, – занимался изготовлением таинственных снадобий, вполне возможно ядов, вовсе не из корыстолюбия, средства для жизни у него были: он попал в рабство к опасному демону экспериментаторства, который начинает с того, что учит видеть в людях подопытных кроликов и кончает тем, что рождает новых Сент-Круа и Бренвилье [114]114
Бренвилье де (обезглавлена в 1676) – маркиза, известная отравительница. Капитан Сент-Круа – ее любовник и сообщник.
[Закрыть]. Не желая иметь дела с патентованными медиками, как презрительно называл Невер всех врачей, фармацевтов и аптекарей, он сам изготовлял лекарства и продавал или раздавал микстуры – чаще всего бесплатно, с единственным требованием вернуть обратно пузырек. Мошенник, но далеко не дурак, он умело использовал пристрастия своих пациентов для процветания своей медицины. Раздувшимся, как бочка, пьянчугам давал белое вино, настоянное на неведомых травах, а девушкам, у которых возникли «затруднения», как говорят крестьяне, прищурив один глаз, – отвары, благодаря которым затруднения рассеивались. Среднего роста, с холодным, неподвижным серым лицом и прямыми, как свечи, светлыми волосами, подстриженными в кружок (что только и напоминало об оставленном им духовном сане), Невер одевался примерно так же, как Менильгранд-отец, но только не в черное, а в темно-синее, за столом чаще всего молчал, а когда говорил, был немногословен. Холодный и опрятный, он торчал крюком в пламени очага и, пока за обедом полыхали страсти, помалкивал, а когда вокруг осушали одним глотком стаканы, потихоньку потягивал винцо, сидя где-нибудь в уголке. Разумеется, такой человек не мог быть приятен рубакам-горлопанам, они дразнили его кислятиной с виноградника Святой Не-Трожь, в их устах весьма нелестное прозвище. Исходя от Невера, история приобретала особую забористость, а он тихо и скромно сообщил, что самое большее, что мог сделать против «гадины господина Вольтера» [115]115
Вольтер (наст. имя Мари Франсуа Аруэ) (1694–1778) – французский писатель, философ, историк, называл «гадиной» католическую Церковь и призывал раздавить ее.
[Закрыть], так это – черт побери! каждый делает, что может! – скормить свиньям гостии!
Признание встретили восторженными криками одобрения. А старый Менильгранд спросил пронзительным фальцетом:
– Думаю, аббат, свиньи были вашими последними причастниками?
И поднес белую сухую руку козырьком к глазам, чтобы получше рассмотреть Невера, ссутулившегося за своим стаканом между широкоплечими и широкогрудыми соседями – капитаном Рансонне, раскрасневшимся, с пылающими, как факел, щеками, и капитаном 6-го кирасирского полка Травером де Мотравером, напоминавшим ящик с зарядами.
– К тому времени у меня не могло быть никаких причастников, – отозвался бывший аббат, – рясу, в которой их раздают, я давным-давно забросил в придорожную крапиву. Революция была в разгаре, и вы, гражданин Ле Карпантье, как раз стали представлять интересы народа. Думаю, вы помните девицу из Эмвеса, которую приказали посадить в тюрьму? Ненормальную эпилептичку?
– Неужели, кроме гостий, была еще и женщина? – воскликнул Мотравер. – А ее вы тоже отдали свиньям?
– Тебе показалось, что ты пошутил, Мотравер? – одернул его Рансонне. – Не мешай аббату, пусть доскажет свою историю.
– Историю я доскажу в один миг, – пообещал Невер. – Так вы помните, господин Ле Карпантье, ту девицу из Эмвеса? Ее звали Тессон… Жозефина Тессон, если память мне не изменяет. Пухлощекая, страшно деятельная толстуха вроде духовидицы Марии Алакок [116]116
Алакок Мария (1647–1690) – учредительница культа «Святого сердца Иисуса», автор мистических сочинений, причислена к лику святых.
[Закрыть], погубившая себя из-за попов и шуанов. Из-за них она последние мозги потеряла, сделалась фанатичкой. Только и знала, что прятать попов. Ради спасения попа тридцать раз взошла бы на гильотину. Ох уж эти служители Господни, как же она их величала! И прятала, где только могла, и по округе, и у себя в доме, и под кроватью, и в кровати, и, если бы поместились, запихнула бы и под юбки, и, черт меня побери, туда, где таскала дарохранительницу, – между сисек!
– Тысяча бомб! – воскликнул с восхищением Рансонне.
– Не тысяча, а всего только две, господин Рансонне, но очень большого калибра, – смеясь собственному каламбуру, ответил старый греховодник.
Шутку оценили, поднялся хохот.
– Женская грудь – какая чудная дароносица! – мечтательно произнес доктор Блени.
– Дароносица по необходимости, – вновь заговорил Невер с обычной флегмой. – Священники, которых она прятала, – измученные, гонимые, преследуемые, лишенные церквей, алтарей, пристанища, отдавали ей на сохранение Святые Дары, а она их клала за пазуху, полагая, что уж там-то их никто искать не станет! Кюре очень на нее полагались! Считали чуть ли не святой. И внушили ей, что она – из избранных. Задурили голову, заразили жаждой мученичества. Пламенея верой, она жила без всякого страха, ходила себе, куда хотела, пряча дарохранительницу с гостиями под нагрудником фартука. Ходила ночью, днем, в любую погоду – в дождь, ветер, снег, туман – по дорогам, полным опасностей, несла гостии священникам, которые прятались и тайком отпускали грехи умирающим. Однажды вечером я и еще несколько славных парней из адских отрядов Россиньоля застукали ее на одной ферме, где умирал какой-то шуан. Один из наших соблазнился ее могучими аванпостами и решил с ней повольничать, но не тут-то было! Она запустила ему все десять когтей в физиономию, да так глубоко, что, похоже, пометила на всю жизнь! Однако хват, хоть и облился кровью, успел схватить боженькину коробочку и уж не выпустил из рук. Я забрал ее и насчитал двенадцать облаток. Девица вопила и бросалась на нас, как фурия, но я тут же выкинул гостии в свиное корыто.