355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жозеф Рони-старший » Красный вал [Красный прибой] » Текст книги (страница 13)
Красный вал [Красный прибой]
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:47

Текст книги "Красный вал [Красный прибой]"


Автор книги: Жозеф Рони-старший



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

Ружмон ненавидел лукавство этих крестьян, их любовь к наживе, их пьянство и сутяжничество; он чувствовал, что они индивидуалисты до мозга костей и что они являются врагами не только всеобщего раздела, но даже справедливости. Он проповедывал им на авось.

Способствуя разрушению армии, они должны были поневоле принять участие в пробитии бреши, через которую проникает коммунизм. Он держался мнения, что если они не будут готовы ко дню, когда города сроют до земли цитадель буржуазии, придется силой заставить их подчиниться.

Как он это делал везде, Франсуа покорял людей, становясь их поверенным. Поэтому, ему удалось образовать ядро горячих приверженцев.

Среди них был, прежде всего, старый Бургель, лисица с хорошо подвешенным языком, который проклинал военную службу с тем большим ожесточением, что он сам должен был в 1870 г. отправиться в поход. Никогда не мог он понять, почему его вели через незнакомые земли, смешав с толпами ошеломленных людей.

Рыжеволосый кузнец-слесарь чуть было не попал под военный суд после одной стычки со своим сержантом; он не произносил никогда слово "казарма" или "офицер", не сплюнув в сторону.

– О, если бы мне дали офицеров, – кричал он, потрясая кулаком с таким жестом, как будто он опускал свой молот, – я каждому расколотил бы голову на своей наковальне! Я – крестьянин, крестьянин не должен носить оружие, он его не носил в течение тысяч и тысяч лет. Крестьянин сидит на земле, это не парижская потаскуша, он кормит всех, и вытаскивать его из деревни – святотатство.

Винокур Петр Сорель, расхаживавший со своим кубом для перегонки виноградного сока в алкоголь, был самым деятельным пропагандистом. Это был маленький человек, нечто среднее между рыжим и шатеном, с мутноватыми глазами под редкими бровями, с тусклым и жалким выражением лица. У него были тощие руки с огромными кулаками, раздутая кожа которых давала иллюзию перчаток. Его блуза, его штаны, его сапоги, – весь он был пропитан водкой.

– Я продезинфецирован от моли, червей и микробов, – об'являл он, попивая водку стаканами.

Этот маленький человек, изнуренный артритом, явившийся следствием гонорреи, обладал даром увлекательной болтовни.

Он разносил фразы Ружмона вместе со своим аппаратом для перегонки, он их очищал, изменял, приспособлял ко вкусам крестьян, он был из тех кажущихся бездеятельными болтунов, которые, не пользуясь личным влиянием, могут играть опасную роль распространителя чужих мыслей. Жалкий Петр Сорель сеял на дороге больше "смелых мыслей", чем учитель и газеты. С антимилитаризмом ему предстояла нетрудная задача: почва была благодарная и основательно подготовленная.

Высокая Марианна Бонжуа действовала не менее успешно. Потеряв сына во время военных действий на Мадагаскаре, она осталась безутешной матерью. Это была женщина с костями быка, искривленными лопатками и треугольным лицом. Глаза ее напоминали своей величиной яичный желток, лицо ее было цвета конопли. Она разносила мелочной товар, дичь, убитую браконьерами, брошюры и занималась медицинской практикой на благо и спасение неосторожных девиц и запоздалых невест. Ее речь, щедро пересыпанная ругательствами, была полна жара. Когда она бранилась на пороге какого-нибудь дома или во дворе фермы, она привлекала целую аудиторию, забавлявшуюся богатством, неожиданностью и комической силой эпитетов.

Так Ружмон продолжал свое дело в деревне. Он добился того, что даже Евлалия стала его последовательницей Насколько ее отталкивали социалистические идеалы, настолько же она была согласна, после незначительной подготовки, презирать военное рабство. Говоря по правде, она никогда об этом не думала: марширование красных штанов с оркестром музыки впереди вызывало в ней представление о празднике 14 июля, или пышных похоронах. Она не обрашала внимания на жалобы солдат, так как считала их плутами; она не представляла себе дисциплины худшей, чем дисциплина мастерской. В "Детях Рошаля" она смешивала, обращая больше внимания на факты, чем на слова, синдикализм с антимилитаризмом. Живя вместе с Ружмоном, она принимала на веру все его утверждения. Для нее стало догматом, что солдат, держа руки по швам, подвергался наихудшим оскорблениям, и что он мог быть расстрелян, если отвечал ударом кулака, "когда мать обзывали свиньей и коровой". Она повторяла, как заученную молитву, что казарма – место сборища воров, педерастов, отравителей и подделывателей документов, очаг сифилиса, туберкулеза и тифа; что в арестантских ротах прибегают к китайским пыткам, и что начальники там убивают людей для того, чтобы получить отпуск, лишнюю порцию табаку или повышение в чине.

Она принимала все это близко к сердцу из-за Франсуа, выказывая при этом, великолепное негодование молодости сверкающей верой, насыщенной надеждами.

Время проходило. Девушка не обращала на это внимания, но Франсуа начинал подумывать о возвращении. В то время как она бегала по узким проходам, брала приступом скалы и прыгала в пенящихся волнах, он задавался вопросом: благоразумно пи было привозить ее сюда? Не сохранит ли она обо всем слишком хороших воспоминаний? А затем еще любовь чрезмерно возрастала; она относила к Ружмону, которого начинала искренно любить, как к источнику, все чарующие впечатления своей поездки. Под еще светлым очарованием идилии он с тревогой думал о будущем. Он знал, что он может заинтересоваться Евлалией не более, чем на один-два месяца; ее душа была слишком первобытна, поверхностна, слишком равнодушна к идеям; у нее была душа улицы и дорог, душа, которую не смогла бы просветить даже великая любовь. При мысли, что эта большая любовь может достаться ему, он дрожал от беспокойства. Без сомнения, она, если он с ней порвет, не предъявит на него никаких прав, но от этого страдание ее будет еще более трогательнее.

Он грезил однажды утром, в то время как Евлалия плескалась в волнах. Хриплые чайки кружились над скалами, поморники носились на просторе или стремительно бросались за таинственной добычей. Когда Евлалия выходила из воды на какой-нибудь островок или усаживалась на скалу, Ружмон смотрел почти с тоской на эту высокую девушку с тонким туловищем и шеей цапли.

Это тело нравилось ему в первое время опьянения страстью, тем более, что оно было нежным и гибким. И, все-таки, заостренный подбородок, вытянутые щеки, узкие и длинные, сложение – все это напоминало цаплю.

"Что делать? – говорил он себе, полный мягкого сострадания, – я должен был быть только прохожим… прихотью нескольких дней".

Он всегда был уверен в том, что он сорвал только простой цветок приключения. Потому что Лали не требовала никакой лжи. никакого обмана, которого обычно требуют наиболее легкомысленные женщины. И, тем не менее, казалось, рождалась какая-то ответственность. Жизнь расставляла свои западни: она связывает существа в такой же мере при помощи как доброты, так и лукавства, как предусмотрительности, так и неосторожности. Ружмон чувствовал, что высокая девушка приобрела на него какие-то смутные права, потому что она была счастлива на морском берегу, на береговых утесах. Ее права усилятся, если она привяжется к Франсуа; они могут стать опасными, если она полюбила его прочной любовью.

"Да, что делать? – повторил он. – Мы так чужды друг другу, самое разумное было бы покончить приключение одновременно с поездкой…"

Такое решение отталкивало его. Из всех жестоких поступков ни один не казался ему в такой мере достойным осуждения, как резкий разрыв с жешщиной. Он всегда предпочитал ждать, страдать, заставлять страдать других, чем прибегать к этим разрывам, которые делают из мужчин и женщин каких-то палачей. Сумма страданий была при этом еще больше, но в них не было того унижения человеческого достоинства, которое грязнит и отравляет душу.

"Я не могу, – подумал он. – Если она загипнотизирована идилией, надо покориться и рвать звено за звеном. Надо за все расплачиваться, а за любовь – дороже, чем за все остальное".

Она прибежала запыхавшись. В темном трико она казалась еще выше; ее ноги были черезчур длинны; ее щеки загорели, нос облупился от ветра, отброшенные назад волосы падали из-под каучуковой шапочки черной массой, волосы красивые, мощные, но жесткие. На фоне бурного моря, в лихорадочной атмосфере, под сгустившимися облаками, прорезанными никелевыми полосами, она вызывала жгучие желания.

Она бросилась на него как для борьбы, глаза ее обезумели от простора. В них он все более и более находил выражение молодой кобылицы. Она протянула ему губы, соленые от морской воды, покрасневшие от ветра.

"Как она счастлива", – думал он с ужасом. – "Как будет она в состоянии жить снова среди запаха бумаги, клея и масла и типографских чернил!"

Он пошел за ней в грот, где она смеялась, как русалка… Потом они, истомленные, остались на скале, между тем как волны окатывали их брызгами.

Наконец он заговорил:

– Моя маленькая Лали… время идет.

Ее подвижной взгляд блуждал по пустынному пейзажу, – это был взгляд ребенка, опьяненного настоящим, для которого судьба не имеет никакого образа… Она не видела, как развертывается тонкая нить времени, которая увлекает в бездну даже мудрецов, она не была отравлена будущим…

– Время идет? – спросила она. – Уже пора завтракать?

Пальцами голой ноги своей она перебирала морскую траву; она высунула тонкий язык лакомки; на завтрак подадут поджаренный шпик, яйца в сметане, картофель с маслом и сидр.

– Нет еще, – ответил он, и сердце его сжалось. Ему было страшно нарушить это радостное блаженство. – Я говорю о днях, Лали, а не о часах… Наше путешествие приходит к концу.

Она поднялась одним прыжком. Перед ее глазами встала мастерская, она услыхала стук плоских прессов, ворчание большой ротационной машины; в спертом воздухе склоненные брошюровщицы собирали, сшивали листы. Она повторяла со страхом:

– Значит все кончено? все кончено?

Она протянула руки к простору… Счастье было там, – неуловимый гость, которым она, однакоже, овладела. Оно останется на волнах и на берегу… Она понимала, что это неизбежно.

Франсуа страдал, видя, как внезапно потускнело ее лицо, наполовину погасли большие глаза, побледнели уши. Но он знал также, что нельзя вернуть сказанных слов. Она снесла их удар. Если бы он взял их обратно, пришлось бы затем их повторить, и это было бы более жестоко.

– Послушай, – начал он глухим голосом… – Мне тоже грустно уезжать отсюда, но мы не можем жить морем, дорогая малютка… Мы не чайки.

Слова Ружмона подействовали, как ураган, словно ничто не могло остановить того, что они возвещали. Потрясенная горем девушка смирилась, как загнанный охотниками и собаками зверь. Но к горести ее примешивалась еще и другая скорбь, буравящая и сверлящая.

– Разве мы не увидимся? – простонала она. – Я знаю, что ты ничего не обещал… что я сама захотела… ты покинешь меня, когда захочешь… Но только не сейчас… нам было так хорошо вместе.

– Моя маленькая Лали, я еще люблю тебя.

Он сам себя не понимал. Образ Христины вырастал, он заслонял собою всё. И, однако, подле молодого задыхающегося от волнения создания, он чувствовал себя изнемогающим от жалости к нему.

Она бросилась к нему, рыдая от любви; она ухватилась за его шею, как утопающий хватается за плывущее дерево.

– Не думай, что я цепляюсь за тебя… Если бы только ты не захотел, мой дорогой, я ушла бы… я плакала бы в уголке. Ты можешь быть уверен, что я не стала бы тебе надоедать.

– Я знаю, – сказал он, – нет никого мужественнее тебя.

При мысли, что она сильнее и вернее, чем самые честные из мужчин, он чувствовал к ней уважение. Может быть, ему следовало бы ее полюбить? Но любовь – самая странная вещь из всего того странного, что происходит в нас.

И затем, все-таки, несходство было слишком велико. Между ними не было ничего общего, ничего, что могло бы их соединить для долгой совместной жизни. И, прижимая ее к груди, он мечтал:

"Она сама оторвется от меня… Немножко терпения, Франсуа Ружмон, это еще не та бедная девушка, которую ты заставишь страдать".

XV

За несколько недель до 1 мая синдикалисты были обрадованы великолепными новостями. Первое мая, в силу еще молодой традиции, стало странной реальностью, полюсом веры и надежды. Каждый год пролетарии ждали от него какого-то чуда, а буржуазия испытывала беспокойство, тоску и страх. Генеральная Конфедерация Труда утверждала, что революция прошла еще один этап; синдикаты были насыщены той красной и угарной атмосферой, за которую упрекают стариков и даже людей Коммуны. Рабочие снова чувствовали себя охваченными верой, тайной, потребностью грозных действий и торжествующих реформ.

Предстояла всеобщая забастовка.

Так же, как и первое мая, она становилась мистической реальностью. Сначала она казалась отдаленной. Мудрые представляли ее себе не как единичное событие, но как следствие борьбы за заработную плату, за восьмичасовой рабочий день, за постепенные достижения пролетариата. Последняя решительная "Всеобщая забастовка" станет возможной только тогда, когда дисциплина и даже органические законы будут, если не вполне, то приблизительно намечены.

Подобная мысль казалась малодушием теоретикам движения. Почему не предоставить большую долю непредвиденному? Без сомнения, синдикальные кадры не стали бы роковым образом прилаживаться к обстоятельствам, но они обладают элементами наилучшего приспособления, которым следует отдать предпочтение перед слишком суровыми и предусмотрительными теоретическими положениями. Эти уверения успокаивали толпу. Они ускорили в этом году наступление таинственной развязки. Генеральная Конфедерация об'являла кампанию только за восьмичасовой день, но давала понять, что дело идет о большем. Рабочие массы питали уверенность, что наступил решающий час, хотя в действительности реальной мощью они еще не обладали.

Царствовавшее среди рабочих революционное настроение радовало "Детей Рошаля", группу изучения синдикализма и антимилитаристическую молодежь. Ружмон и его неофиты вели шумную кампанию. По мере того как всходили семена иллюзии, пропагандист и сам начинал ей поддаваться. Уже давно он не знал этой сладости оптимизма, этого паренья в облаках, тех грез, в которых Икария коммунизма кажется легко достижимой. Не взирая ни на какую погоду, он весело отправлялся к своим неофитам; его можно было видеть на всех перекрестках, у входа на заводы и фабрики, у ворот строительных складов, на погребении товарищей синдикалистов, на собраниях и банкетах и даже на репетициях хоровых и музыкальных кружков.

"Дети Рошаля" и его пристройки не могли более вмещать толпы посетителей, и хозяину пришлось нанять второй дом, предназначавшийся ранее на слом. Дождь проникал через щели, ветер чуть не задувал лампы, запах прелой земли смешивался с человеческими испарениями, но собиравшиеся там рабочие, не обращая ни на что внимания, проводили время в горячих спорах и обсуждениях текущего момента.

Апрель покрывал природу зеленью, и сердца революционеров наполнялись надеждами. Синдикаты были охвачены лихорадочной деятельностью, клубы выносили вызывающие резолюции; не зная планов Конфедерации, ораторы органичивались анекдотами, намеками, пророчествами. Но, тем не менее, все соединялись в единодушном стремлении к всеобщей забастовке. В Париже некоторые цехи подготовлялись к собраниям. Землекопы, строительные рабочие, булочники, маляры, механики наводняли Биржу Труда. Их собрания были одновременно и шумны и загадочны, их решения – бурны и резки.

В то же самое время возрастал страх буржуазии. Страх резни и голода всё сильнее и сильнее овладевал воображениями; пролетариат и его штаб – Генеральная Конфедерация Труда – становились похожими на какую-то орду варваров, в которой, однако, было нечто таинственное, так как нападение должно было итти от самой земли, раскрыть ее недра, или, вернее, оглушить, отравить и захватить общественную власть. За несколько дней до 1 мая группы капиталистов и даже мелких рантье начали покидать город. За ними могло бы последовать несметное число им подобных, если бы не хищный инстинкт собственности и не известие, что правительство наполняет казармы всё новыми отрядами.

Страх быть убитым или даже ограбленным начал падать. Но, зато, достигла невероятных размеров боязнь умереть от голодного истощения. Началась погоня за провизией. Люди запасались продуктами на целые месяцы.

На окраинах возбуждение росло с каждым часом. Исидор Пурайль провозглашал двухчасовой день и произносил смутные угрозы против Делаборда, сопровождаемый "шестеркой", разгуливая по улицам со своей огромной палкой; Гуржа расхаживал, испуская какие-то невероятные крики, долженствовавшие, по его мнению, изображать радость освобожденного пролетариата; зябкий человек в своем драповом плаще, блуждал, полный таинственного братского чувства; Альфред Красный не переставал ощупывать свои мускулы; Верье с утра ходил вдоль укреплений; Жюль Бекильяр устроил битье посуды; Бардуфль, полный радужных надежд, останавливался среди работы, чтобы, размахивая щипцами, свистеть с энтузиазмом. Около двадцати других рабочих обходили дозором бульвары. Среди них встречались и женщины. Они колебались между страхом, что могут наступить беспорядки, что мужья их будут пропивать заработок в трактирах, и между надеждой, что могут быть найдены сокровища в глубине погребов, заводов, банков; видя страх буржуазии и благодушие властей, они начинали верить в обязательную бесплатную раздачу мяса и хлеба.

Хотя у большинства из них была развита любовь к чинопочитанию и преклонение перед силой, тем не менее, они заразились болезнью своих мужей и распространяли ее, проявляя ее обильными словами и жестами.

Их можно было видеть на скрипящих порогах, перед трактирами, в полуподвальных бакалейных, на покрытых ломом и черепками пустырях. Они собирались также друг у друга, за чашкой кофе, пахнувшим плохими бобами и черным от цикория.

Подобное же возбуждение царило среди работниц заводов и мастерских. Брошюровщицы, фальцовщицы, бельевщицы, продавщицы, перьевщицы, полировщицы, прачки чувствовали приближение торжественного часа. В мастерской Делаборда оба пола братски объединились в опьянении, напоминавшем оживление в гимназии перед вакациями.

Хозяев обвиняли в том, что они проматывают в шикарных ресторанах огромные суммы, что они тратят деньги на женщин.

Наконц, настал великий день. Барашки облаков передвигались над заводами и пустырями, слабое дуновение ветерка едва касалось укреплений и неслось дальше к Холму Перепелок. День был ясный и мягкий; трава, желтофиол, чертополох, дикий лен, хилые деревья и жалкие кустарники покрывались зеленью. Бесчисленные доменные печи замерли, завод Кайлеботта, фабрика Фавеля, красильня Фрица и другие фабрики перестали заражать воздух своим маслянистым серным, углекислым дыханием. Царило глубокое спокойствие воскресного дня.

Пурайль, сняв пиджак, сидя на потрескавшемся известняке своего порога, разговаривал с каменщиком Пира и плотником Ванерессом, в то время как Викторина и Фифина напряженно всматривались в даль: обе страшились прихода толпы и обе боялись, что Генеральная Федерация Труда конфискует их сбережения, замуравленные в одной из стен. Их жалкие души не переваривали речей Исидора. Фифина, кроме того, боялась насильников…

С ранней зари Эмиль разгуливал взад и вперед; по временам он принимался вопить, возвещая, в зависимости от прыжков своего настроения, то всеобщее благополучие, то беспощадную резню.

– Дело пошло не на шутку, – говорил Исидор маленькому Пира, – в то время как я говорю с вами, предместья приготовляются итти на Биржу Труда. Всё начнется с площади Революции. Что касается меня, то я отправляюсь туда, как только пробьет девять часов. Клемансо, должно быть, уже упаковывает свои чемоданы.

Ему уже казалось, что министры охвачены паникой, что солдаты братаются с народом.

В это время появились механик Гулар, Бардуфль и Томат.

Гуляр был в каштанового цвета костюме, великолепно на нем сидевшем; галстук огуречно-зеленого цвета был заколот буланкой красного карбункула, борода благоухала гелиотропом, а руки, необыкновенно тщательно вымытые, давали возможность любоваться только что подрезанными и подпиленными ногтями. Механик с достоинством принимал восхищенные взгляды кумушек; он ими крайне гордился; и добродетель его от этого нисколько не страдала, так как, имея возможность завести целый гарем, он хранил свои любовные идеи и свои силы только для одной Амели.

Подобно другим, он ждал революции, твердо решившись не портить своего костюма в драке; однако, в случае если бы его вмешательство стало необходимым, он решил надеть холщевые штаны и грязную блузу. Все же он не предвидел серьезных столкновений; Конфедерация Труда подготовила войско, так что едва ли солдаты решатся стрелять в толпу. Подле него с выражением полного и блаженного доверия на лице, переминаясь на своих кривых ногах, Томат слушал Исидора:

– И в котором часу, по твоему мнению, начнется "кадриль"? – спросил он, когда кривоногий об'явил, что центральный телеграф приготовился рассылать по всей Франции революционные приказы.

– О точном часе следует спросить гражданина Ружмона, который знает его от Гриффюля. Во всяком случае, он тебе этого не скажет. Известно только, что всё произойдет после обеда.

Таково было мнение Гулара. Он уверял, что революция до семи часов захватит министерства, займет казармы и заставит работать телеграф. Бардуфль не придавал никакого значения словам Пурайля, но, так как Франсуа вчера обратился к рабочим с призывом к их мужеству, то он ожидал возможных неожиданностей.

Между тем, остальные товарищи, движимые таким же любопытством, собирались у Пурайля. Хотя они и прозвали Исидора брехуном, тем не менее, они поддавались гипнозу его уверений. Пришел и Кастень в компании с Тармушем-"желтым". Слушая разглагольствования собравшихся, Кастень не мог удержаться:

– Чепуха… В казармах собрано около сорока тысяч людей…

– Они поднимут ружья прикладами вверх, – заверил Исидор.

– Как бы не так, – возразил Тармуш, – есть хорошее войско, с хорошим командным составом. Впрочем, всякий рассчитывает на соседа. Все кончится просто свалкой да массовыми арестами. Хочешь, побьемся об заклад. Ставлю десять франков против двадцати су.

Эти слова внесли некоторое охлаждение. Затем, Исидор, мигая левым глазом, насмешливо и уверенно сказал:

– Ты играешь опасную игру, старый хрыч. Много вас таких, стремящихся запугать народ. Но мы знаем, кто тебе платит. Федерация следит за тобой. Напрасно ты нас принимаешь за дураков.

После этих слов всем стало ясно, что Тармуш и Кастень были подкуплены вражеским станом. Поднялось гиканье.

– Долой "желтых"! – кричал Вашерон по прозвищу Акация.

Угроза читалась на лицах у всех, в то время как Тармуш оправдывался.

– Мне это безразлично. Вы можете верить, во что вам угодно, и скандалить, как вам угодно. Полиция сумеет всех забрать.

– Ты продался тем, кто сосет наши соки, – вопил Исидор.

– Что? Как? Кто продался? Сорвать с них кожу и выжечь им кишки каленым железом!

Это подходил Дютельо с тремя из "шестерки". С рассвета он находился в крайнем возбуждении. Он все время колебался между надеждами и подозрениями, он то одарял Конфедерацию всей мощью, то ясно разбирался в тактике врагов, черных, ловких, неуловимых. Он указывал на них невидимым друзьям; его лицо разгорячилось до того, что ему пришлось освежать его холодной водой до десяти раз.

Наконец, в восемь часов, не будучи в силах выдержать дольше, он принялся за розыски "шестерки", решившись, в случае необходимости, пойти на кровопролитие. При нем было уже трое из его сотоварищей, и, придя к Пурайлю, он уловил обрывок фраз. Борода его была вз'ерошена, на губах была пена, глаза метали искры. Он поднял дубинку и запрыгал от ярости.

– Да… где они? Париж начинен предателями, ими кишат казармы заполнены улицы! Мы их раздавим, как клопов!

Тармуш и Кастень, понимая, что возбуждение толпы может возрасти, и не чувствуя никакого желания померяться силами вдвоем против двадцати, исчезли.

Дютильо был в таком возбуждении, что, задыхаясь, начал бессвязно выкликать:

– Все силы буржуазной реакции подстерегают нас во мраке! Товарищи! Сегодня или никогда! Столкновение двух миров… лев пролетариата столкнется с пантерами, змеями и шакалами. Будьте настороже! Наши враги устраивают для нас ловушки и западни! Подчинимся слепо приказаниям Конфедерации и разобьем сто тысяч голов, чорт побери!

Подчеркнув это угрожающим жестом дубинки, повторенным его приспешниками, он бросился в погоню за приключениями. Группа продолжала разрастаться. Все обсуждали те таинственные приказания, о которых говорил Дютильо. Так как никто их не получал, то строили догадки о какой-то таинственной милиции, о чем-то грядущем, о беспрекословном повиновении каким-то таинственным приказам. Исидор надрывался, чтобы убедить товарищей:

– Все это верно, как верны мои часы, – кричал он, вытаскивая допотопные часы, – и постараемся же все быть к четырем часам у Биржи Труда. Я могу вам сказать только одно: предстоит работа.

Раздался голос, который, казалось, брал приступом укрепления, башни св. Анны, Холм Перепелок – это была "Иерихонская Труба":

 
Негр заводов,
Каторжник рудников,
Илот полей,
Вставай, могучий народ!
Рабочий, машины – твои!
Крестьянин, земля – твоя!
 

Наэлектризованные этой песней все заревели:

 
Рабочий, машины – твои.
Крестьянин, земля – твоя.
 

Наступила пауза, все переглянулись, дрожа от возбуждения: их вера пенилась, как молодое вино. Гуржа уверял товарищей:

– Все готово. Пламя разгорится… – он хотел продолжать, как вдруг его глаза округлились, его щеки затряслись: появилась его жена.

Губы ее насмешливо кривились:

– Что ты здесь делаешь, негодяй? – начала она голосом, напоминающим визг подпилка. – Что такое разгорится, простофиля? Есть ли настолько большая печь, чтобы в ней можно было сжечь твою глупость? У, вонючее, грязное животное! Смотрел бы лучше за своими вонючими носками.

Гуржа сделался белее известки стен; он весь затрясся, холодный пот выступил на его лбу; Филиппина впервые оскорбляла его на улице. При виде ошеломленных товарищей, которые начинали смеяться, он почувствовал возмущение и осмелился возвысить голос:

– Мои носки не вонючие… ты, врешь, подлая!

В отчаянии он расстегнул один ботинок, и показалась его нога в полосатом носке. Он подставлял ногу к носам присутствующих:

– Нюхайте ее! Щупайте! Вы видите, что она не потная и ничем не пахнет.

– Потому что он взял ножную ванну и надел чистые носки, – визжала Филиппина.

– Это неправда, это неправда, – жалобно повторял Гуржа, – эти носки надеты три дня тому назад, а ног я не мыл уже пятую неделю…

Все со смехом начали обнюхивать ногу Гуржа, в то время как Филиппина кудахтала:

– После завтра эти носки сгниют от пота. Чего можно ожидать от человека, у которого только одно легкое и который неспособен иметь детей.

– Я могу иметь детей! – жалобно возразил Ипполит.

– Значит, я не могу их иметь? И ты смеешь это мне говорить, перед всем честным народом, жалкий чревовещатель. Ты кончишь тем, что подохнешь в богадельне для нищих, как твой дядюшка Антуан. Пошел домой!

Гуржа поднял свой сапог; он слушал с мрачным видом этот сверлящий голос, мучивший его в течение стольких лет; он думал о Фелисьене Паслеро, дочери хозяина кожевенного заведения, свеженькой, милой, с которой он был бы так счастлив. А, госпожа Жиро, что вы наделали!

– Домой! – повторила мегера.

Но, не будучи в состоянии учесть влияния толпы, смеявшейся и пускавшей в ход острые словечки, она перешла границы. Этот жалкий Ипполит выпрямился и взглянул Филиппине прямо в лицо. Затем он неожиданно испустил хриплый крик индюка и бросился бежать через пустыри с таким громовым "мяу", что все местные собаки залаяли, а хозяйки, высунувшиеся из окон или застрявшие в коридорах, подумали, что слышат первый революционный крик. У Боссанжей мать подпрыгнула:

– Они идут, – уверенно об'явила она. – Лишь бы только дело обошлось без гильотины и пролития крови.

Несмотря на бесконечные раз'яснения сыновей, она не представляла себе революции без гильотины и виселицы. Встречая Тармуша, Кастеня, прозванного Томасом, Теодора или Пьера Кайллеботта, священника церкви св. Анны, Христину или Марселя Деланда, она ясно видела их висящими на первом фонаре, или уже обезглавленными гильотиной. Она боялась и за своего мужа Боссанжа, упорно ненавидевшего коммунизм и презиравшего народ. Когда Арман рассуждал о справедливости, отец или прерывал его опечаленным тоном, или уходил в другую комнату. И если раньше он радовался тому, что его дети отошли от пролетариата, то теперь эта радость была отравлена этой манией социализма. Он наблюдал за детьми скорбным взглядом. Когда он слышал, что они проклинают эксплоататоров или пятнают военщину, его старческое сердце наполнялось такой горечью, что он готов был плакать.

В это утро, встав, как всегда, очень рано, он испытывал какой-то необычайный душевный покой и смотрел на солнце с легким трепетом молодости… Как хорошо было бы повести сыновей в Веррьерский лес, чувствовать, что они являются продолжением его рода и что им суждено докончить его дело – возвращение семьи в лоно буржуазии. Увы, это был день первого мая, праздник для них, ненавистные сатурналии – для него… В этот день сердца их не будут биться в унисон! В то время как он прихорашивался в своей пахнувшей кухней квартире, где прыгали блохи и летали мухи, Адель надевала юбку из легкой шерстяной материи, конечно, не чистую, а всю в пятнах; ее лицо, лоснящееся после сна, освещалось добродушными, доверчивыми, простоватыми глазами, – отдушинами души, через которую жизнь прошла, как через душу собаки.

Она неумело приготовила кофе, заранее перемолотое у бакалейщика Патрюля, и, пока напиток распространял по комнате свой аромат, расставила на столе прогорклое масло, булку четыре фунта весом, синее молоко и миски, так пахнувшие жирной водой.

Чиновник меланхолично следил за этими приготовлениями. Они, пожалуй, могли бы быть ему приятными, так как он ценил прелесть обедов в кругу семьи. Но двадцать лет беспорядка и грязи не могли принудить его есть, как едят животные. О, чистый стол и посуда, здоровый запах, кушанья, приготовленные опрятными руками! О, очарование интимности в обстановке порядка, аккуратности, гигиены и вежливости!.. Он не смел больше об этом даже мечтать. О, сердце его изнемогало от усталости; он отвернулся, глубоко вздохнул и начал смотреть на пустыри, заводы, ясно выделявшиеся на фоне майского утра…

Когда вошли сыновья, Адриен с приливом нежности обратил к ним омраченное лицо. Арман был хорошо причесан, чисто, тщательно вымыт, костюм казался хорошо вычищенным. Эти признаки буржуазного происхождения вызвали на лице отца довольную улыбку. Что касается Марселя, волосы его были растрепаны, лицо – грязное, и брюки запачканы – традиция Адели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю