Текст книги "Красный вал [Красный прибой]"
Автор книги: Жозеф Рони-старший
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
XII
Между тем, вернулся из отпуска Ансельм Перрего. Голова у него была обрита, шея была в прыщах. Он на всех смотрел с недоверием, с подозрительностью. Днем и ночью он ходил злой. День и ночь он ругал начальство, грозил кого-то убить, топтал свою форменную фуражку, портил ножом свое форменное платье. Он целый день зубоскалил:
– Знамя – чорт с ним! Отечество – ну его! Их армия готова. Да, готова только не к бою, а к тому, чтобы им кишки выпустить. Мы создадим свою собственную народную армию!
Временами он умолкал, затихал, потом с отчаянием кричал:
– И все-таки, и все-таки, я должен буду вернуться в эти проклятые казармы… Ах, они мерзавцы! Ах, негодяи!..
В клубе антимилитаристов Ансельма встречали с овациями, во время которых он бросал на пол свою фуражку, плевал на нее и затем занимал самое почетное место. Его окружали, угощали пивом и папиросами и, в клубах табачного дыма, Арман Боссанж произносил свои речи. Затем, пели "Интернационал", "Освобожденные рекруты" и "В казармы".
Однако, Ансельм и Боссанж были не самыми отчаянными из этих неофитов антимилитаризма. У них случались только острые припадки фанатического антимилитаризма, тогда как Альфреда Касселя этот фанатизм сжигал непрерывно. Ему было мало слов, ему нужно было дело. Он уже не мог спокойно видеть какого-либо офицера, у него тотчас же являлось желание наброситься на него и убить. Он жил этой мыслью, которая отражалась теперь на всех его движениях, во взгляде, в голосе. Он ходил, низко опустив голову, голос его звучал глухо и хрипло, все движения его были резки и нервны. То он, словно, кого-то выслеживал, то глядел рассеянно и точно ничего вокруг себя не замечал. Он часто повторял про себя:
– Армия разойдется, как только перебьют всех офицеров, почему же их не убивают?
Эти слова: "Почему их не убивают?" он повторял без конца, тихо, почти шопотом.
Он стал бродить вокруг казарм, словно что-то выискивая. Он купил револьвер и кинжал, и это дало ему некоторое спокойствие. Он научился владеть этим оружием, и ему приятно было сознавать, что он держит в своих руках жизнь себе подобных и свою собственную. С этого момента в нем начал созревать определенный план действия. Он был существом простым и, в то же время, глубоким. Он с детства имел склонность к навязчивым идеям. Идеи эти созревали в голове его медленно, но, раз созрев, они становились для него чем-то осязаемым, живым существом. Однако, идея эта непременно должна была иметь какое-нибудь касательство к его личной жизни. Увлекаться отвлеченно, как Арман Боссанж, он был неспособен. И, не ожидай его в ближайшем будущем призыв к воинской повинности, идея антимилитаризма вряд ли бы так захватила его. Но теперь, слушая Ансельма и его жалобы, он представлял себя в этой ужасной вонючей комнате, в трепанных смешных одеждах, он уже слышал грубые окрики начальства. И, при мысли об этом, всё в нем возмущалось, и слова Ружмона и Боссанжа терзали его мозг.
В конце августа он решил привести свой план в исполнение. Теперь ему надо было найти себе жертву: и он целыми днями бродил вдоль фортов. Он взял отпуск на несколько дней, для того, чтобы ходить смотреть на ученье новобранцев. Он надеялся там найти какого-нибудь отвратительного грубого суб'екта среди офицеров; ему нужен был полковник или лейтенант, унтер-офицер только в крайнем случае. Искать ему пришлось довольно долго. Он встречал много надменных и неприятных офицеров, но не видел ни одного акта грубого насилия. Наконец, судьба пошла к нему навстречу – он сделался случайным свидетелем грубого обращения офицера с солдатом. Начала сцены он не застал; он подошел в ту минуту, когда болезненный, худой молодой лейтенант уже ругал солдата за какую-то провинность.
– Вы свинья, вы скотина, вас расстрелять бы следовало, – кричал лейтенант.
Солдат, маленький человечек с бегающими глазками, был бледен, как полотно. Офицер поднял руку, но во-время удержался, закусил губу и отпустил солдата.
Для Касселя этой сцены было достаточно; он наметил свою жертву, он окончательно и бесповоротно решил убить именно этого лейтенанта. Домой он вернулся, задумчивый и озабоченный. В течение нескольких дней он приводил в порядок все свои дела и даже сделал завещание, хотя оставлять ему решительно было нечего, он не имел никаких сбережений.
По внешности ничто в его жизни не изменилось. Он всё так же аккуратно ходил в контору, посещал собрания антимилитаристского клуба, вместе с товарищами ездил на прогулки по воскресеньям. Но, в то же время, он выслеживал намеченного лейтенанта, который оказался одиноким человеком очень однообразного и размеренного образа жизни. Каждый день он проходил одной и той же дорогой вдоль фортов и по улице Лекурб. Кассель подробно все обдумывал. Он совершенно не собирался жертвовать собою; он надеялся устроить всё так, чтобы никаких улик против него не оказалось.
Однако, пора было с этим делом покончить. Во вторник, около пяти часов, Кассель встретил лейтенанта. День был серый и скучный. Место было пустынное. На фоне серой мглы яркий мундир офицера бросал красное пятно. Кассель побледнел и нащупал в карманах револьвер и кинжал. Офицер не оборачивался. Чем ближе он подходил, тем спокойнее себя чувствовал почему-то Кассель, как будто не сознавая, что идет на убийство. Напротив, у него было чувство, точно он идет исполнить нечто очень важное и нужное, в голове что-то ритмически стучало, затемняя мысль, и отдавало его в руки инстинкту. Лейтенант был уже в нескольких шагах. Кругом никого, мгла всё сгущалась. Другого такого случая не представится. Альфред выхватил кинжал; отточил он его очень остро и, как он им ударит, он знал заранее: первый удар в спину, между лопаток, второй в сердце… Мечта осуществилась. Он нанес удар быстро, ловко и метко. Лейтенант вскрикнул, сделал вольт и упал лицом на землю.
– Он меня не видел, – мелькнуло в голове Альфреда, и он ощутил какую-то холодную радость и даже что-то, похожее на сострадание; возможно, что второго удара он бы и не нанес убитому, но тело последнего вдруг вздрогнуло в предсмертной конвульсии. Тогда Альфред докончил свое дело.
– На помощь, – чуть слышно простонал лейтенант каким-то призрачным голосом, и затем послышался его предсмертный хрип. Кассель бросился бежать, но, едва отбежав, остановился и огляделся во все стороны: офицер лежал неподвижно, на дороге не было видно ни души.
– Он меня не видел. Никто меня не видел.
Челюсти Альфреда тряслись, холодный пот выступил на шее, зубы стучали, и он удивлялся, что он так спокоен. Взобравшись к самому краю обрыва, он осмотрел свой кинжал. На нем было мало крови, он обтер его о землю. Он пошел дальше, шелест травы под ногами раздражал его; всюду кругом ему мерещился образ убитого лейтенанта; он видел его идущим под рыжеющей листвой деревьев, видел падающим и трепыхающимся, как зарезанный баран; он бежит, и трава шелестит под его ногами.
– Он мертв, он мертв, – шептал антимилитарист.
Но в каждом прохожем ему чудился будущий свидетель его убийства, каждый встречный полицейский приводил его в содрогание. Наконец, он добрался до дому и, запершись в своей комнате, грохнулся в кресло, совершенно разбитый. Он зевнул, как зевает дикий зверь в своей берлоге, но покой ему не давался.
Только в первую минуту совершонное им преступление как-то заволоклось туманом, казалось совершонным когда-то давно. Сейчас же, напротив, оно выступило ярко и ясно, со всеми ужасными деталями; ему чудилось, что он снова вонзает свой кинжал в мягкое тело, что человек, им убитый, катится по полу, приподнимается с земли, из-под пола. Кассель дико озирался, не смея взглянуть в окно, и дрожащим старческим голосом твердил одно:
– Он меня не видел. Никто меня не видел.
– Я теряю время, – вдруг спохватился он, и, выхватив кинжал, стал его обмывать. Потом вымылся сам, снял сапоги, надел туфли.
Это все несколько успокоило его, привело в порядок его мысли; он стал готовить себе "защиту". Лгать надо будет только в самых мелочах, потому что нельзя предвидеть все случайности, и легко можно попасть в ловушку, поставленную хитроумными судьями и следователями. Он начал сам себе рассказывать о своей прогулке в этот день. Все шло гладко до того момента, как он вышел на бульвар. Тут как-то навязчиво на него стала налезать казарма, пост, лейтенант на покрытой грязью дороге, и он никак не мог придумать описания той, другой, фиктивной дороги, по которой он, яко бы, шел. Вдруг он почувствовал страшную жажду и залпом выпил три стакана воды. Мысли его стали тяжелыми, он перестал чувствовать себя таким, каким он был прежде, до убийства; всё в нем разладилось; всё развалилось, как стены рухнувшего дома; ему стало страшно. Он уже не будет ходить, как прежде, думать, как прежде, спать, как прежде…
– Но ведь я поступил, как надо. Если бы другие поступали так же, армия была бы давно упразднена.
Еще сегодня утром он чувствовал себя молодым и полным радужных надежд, теперь он старик и невыносимо страдает; смерть, о которой он никогда не думал, поглощает его, потому что он убил себе подобного и тем самым устроил себе страшную агонию.
И он начинал ненавидеть себя за то зло, которое сам себе сделал. Он любил свою жизнь, простую, размеренную, молодую, и вдруг эта катастрофа.
Альфред вздохнул и посмотрел в свое маленькое окошечко. Там, в пространстве, в этих казармах, на фабриках, заводах, шла та же жизнь, что и вчера. А он думал об одном: "Когда нашли они "его" тело? Куда они "его" унесли?"
Ему чудились жандармы, полицейские, судебные следователи. И все они искали Альфреда Касселя. Ему уже чудилось, что в дверь его стучат и кричат: "Именем закона…" Тогда – конец.
Его бросало в жар и в холод. Надо спрятать кинжал и револьвер. Но, ведь, это не поможет, его выдаст продавец, у которого он покупал это оружие. Вдруг он вспомнил о том, что на сырой земле могли остаться следы его сапог, рядом с трупом лейтенанта.
– Эти ботинки надо уничтожить, – простонал он.
Он схватил их, завернул в газету, надел новые ботинки и собрался итти.
И вдруг, он остановился, он не решался выйти. Ему было страшно показаться на лестнице, встретиться с каким-нибудь жильцом, увидать швейцариху. Но он, все-таки, собрался с духом и пошел.
Каждый раз он собирался выбросить в глухом месте свои ботинки; ему казалось, что кто-то за ним следит и, как только он их бросит, этот кто-то их подхватит и унесет как улику против него. Наконец, он очутился в своем глухом месте, около какой-то свалки; ночь уже совсем опустилась, было темно и пустынно, он сделал над собой усилие, закрыл глаза и кинул ботинки через забор. Покончив с этим, он пустился бежать, пока, наконец, не вышел на улицу.
Некоторое время он бродил по улицам в каком-то полусознательном состоянии. Новая эмоция привела его в себя: надо обедать. Есть ему не хотелось, противно было и думать об обеде, но его отсутствие могло быть замечено в ресторане. И опять он сделал над собой усилие и вышел на ярко освещенные улицы. Они казались не так страшны, как он ожидал, и он, уже несколько успокоенный, вошел в свой ресторанчик.
Поклон одного из завсегдатаев ресторана, приветливая улыбка хозяйки были ему особенно приятны, и он поспешил занять свой любимый стол. Мысль, что для всех он все "тот же" и такой же человек, как и все другие, радостно его взволновала. Он заказал себе легкий обед и выпил стакан чистого вина для бодрости: алкоголь дал ему аппетит, и он успешно с'ел свои котлеты, сунул в карман жилета два сухаря и вышел с сознанием человека, исполнившего свой долг. На улице ему снова стало не по себе. Вдруг ухо его резнул крик:
– "Пресса", покупайте "Прессу"… последнее сенсационное известие.
Он поспешил купить газету. Буквы запрыгали в его глазах. Он с трудом разбирал подзаголовок.
– Телеграммы из Алжира. – Убийство офицера близ фортов.
Прочесть описание убийства он решился с трудом.
"Ужасное преступление совершено сегодня днем в нескольких шагах от казарм. Удар был нанесен так ловко, смело и метко, что приходится предположить, что это дело рук человека опытного. Жертва преступления – лейтенант Шассанг десятого линейного батальона, – был блестящим офицером с большим будущим. Убийца нанес ему три удара ножом или кинжалом, в спину. Два из этих ударов были смертельные, и можно предположить, что смерть наступила быстро, быть может, даже мгновенно. На земле около трупа видны следы сапог убийцы, но, к сожалению, дальше они исчезают. Причина убийства пока неизвестна. Врагов лейтенант Шассанг не имел; как начальник, он был строг, но никого не наказывал и никакой грубости по отношению к своим подчиненным себе не позволял. На убитом найдены часы и бумажник в неприкосновенности, так что, очевидно, убийство совершено не в целях грабежа.
Полиция уже напала на след преступника.
За поздним временем нам приходится отложить более подробный отчет до завтра".
– Значит, свидетелей нет, никто меня не видел… а ботинки… какой злой дух толкнул меня на то, чтобы их бросить… их найдут… необходимо их взять обратно.
Он перечитал статью и слова… "полиция напала на след" его снова взбудоражили. Что, если в самом деле?… эти ботинки?…
И вдруг в нем проснулось болезненное желание увидеть то место, где он совершил преступление. В то же время его потянуло к друзьям, ему хотелось поскорее услышать голос Боссанжа, маленького Мельера, Эмиля и даже Ансельма. Он знал, что к месту убийства его влечет инстинкт убийцы и всячески доказывал себе абсурдность и опасность появления его в том месте, но его влекло туда неудержимо. Чтобы покончить с этим, он вскочил на трамвай и поехал к товарищам в кабачок "Дети Рошаля", где собирался клуб антимилитаристов.
Собрание было многолюдное. Чествовали Ансельма, который должен был возвращаться в свои казармы на другой день. Среди комнаты Ансельм, без пиджака, в одном жилете, галдел какую-то, полную угроз и непристойных скабрезностей, песню, остальные подхватывали припев, отбивая такт кулаками по столу. Появление Альфреда не прервало песни, и последнему это было очень приятно: это указывало на то, что ничего в нем особенного никто не заметил.
По окончании песни все стали с ним здороваться, а Ансельм крикнул:
– Читал ты, старик, про убийство офицера? Отправили одну из этих дряней! Это я называю делом! И как ловко сработано!
Альфред кивнул головой, в горле у него так сразу пересохло, что он не мог выговорить ни слова. Но смущенье его прошло незамеченным. Братья Перрего стали доказывать, что причина убийства, несомненно, месть одного из солдат; Эмиль уверял, что это просто анархический акт. Буассьеру тут чудилась любовная интрига. Густаву казалось, что это дело рук апаша. Арман Боссанж своего мнения не высказывал. Это убийство ему казалось таинственным и странным, он склонялся к тому, что это совершил человек сумасшедший. Большинство же верило в то, что это проявление антимилитаризма и приветствовало его, как таковое.
И Альфред уже перестал жалеть о своем преступлении.
– Я сделал то, что желал бы сделать каждый из них, только у них на это смелости не хватит, а у меня хватило… я дерзнул и хорошо сделал.
Становилось поздно. Начали расходиться. Ансельм с братом ушли, напевая какую-то песенку. Альфред вышел вместе с Боссанжем, Эмилем и Густавом. Первым от них отстал Боссанж. Эмиль подхватил Густава и Альфреда под руки. Касселю хотелось бы уйти с этими друзьями в какой-нибудь темный угол и покаяться им, как каются католическим священникам. Они, конечно, его одобрят, ему станет легче и жизнь опять будет для него прекрасна.
Сколько раз во время этой ночной прогулки слова признания готовы были сорваться с его уст, и каждый раз его удерживал страх. Нет, они не сумеют молчать. То, что он скажет им, быстро дойдет до тех, кто вершит судьбами, посылает жандармов, сажает в тюрьмы.
На башенных часах пробило двенадцать. Кассель так и ушел, не выдав друзьям своей тайны. Он унес с собой эту тайну, которая неустанно сверлила и будет сверлить его. И снова в глазах его вырастала все та же картина: умирающий в бесконечной агонии лейтенант лежит распростертый, лицом к земле.
XIII
Франсуа Ружмон ушел, унося с собою свое страдание.
Он не мог оставаться на одном месте; он беспрерывно возвращался к той набережной, где он впервые почувствовал метаморфозу, которая в нем совершилась. В нем было два человека: один – страдающий и другой – ищущий исцеления, и этот второй представлялся Ружмону существом чуждым. Угрюмое отвращение наполняло его грудь. Жизнь расстилалась перед ним плоской, обнаженной. Он, в некотором роде, потерял свое "я". Даже его убеждения являлись чем-то жалким, будущее человечества казалось детской химерой, страдание пролетариев – беспокойством муравьев вокруг глыбы земли.
За этим периодом последовало новое возбуждение.
У него явился тот страх самого себя, которого до старости не знают оптимисты. Иногда он думал о том, чтобы снова увидеть Христину и еще раз защитить свое дело. В нем рождалось красноречие свежее, как весна. Но достаточно было ему, выходя из мастерской, увидеть молодую девушку подле Деланда, чтобы почувствовать тщету – бессилие слов.
Потом в нем зародилась новая надежда. Он не отказывался от Христины, он рассчитывал на игру случая, он давал себе время на то, чтобы ее покорить. И это, без сомнения, согласовалось с его подсознательным "я", или, скорее, само из него вытекало, так как он испытывал от этого большое облегчение.
Его убеждения снова ожили в нем; его жалость к рабочим поднималась в нем, но томная, в поэтическом нимбе. Он возобновил пропаганду. По правде говоря, она шла у него вяло.
Очень часто Ружмон встречал Жоржетту Мельер и большую Евлалию. Они бросали ему пустые слова, которым придавали остроту легкого зубоскальства, и смотрели ему в глаза со свойственным им лукавством. Его популярность их раздражала: смеяться над ним – стало их любимым занятием. Большая Евлалия с хохотом уверяла, что синдикалисты легковернее тех, кто поет аллилуйя. Ее прелестные глаза, ее алый рот возбуждали коммуниста. В ней, несмотря на ее худобу и слишком длинные ноги, была своеобразная прелесть. Это была смуглая цыганка с своевольным, капризным нервным настроением, насмешница и, вместе с тем, добрая девушка, искренняя в своих об'ятиях, симпатиях и антипатиях. В ней не было и тени порока или добродетели.
Ружмон ее занимал. Каждый раз, когда она его видела, в ней пробуждалось желание издеваться. Он ей не нравился, так как она по природе своей ненавидела всякое принуждение, всякую веру, всякий прозелитизм. Она не любила, когда о Делаборде говорили, как об эксплоататоре. Толстый, страдающий одышкой хозяин, казался ей "типом англичанина", тогда как мысль быть на службе у коллектива, управляемого рабочими, приводила ее в негодование.
Ее смущал искренний вид Франсуа. Всех ораторов она уподобляла адвокатам, а адвокат был для нее символом лжи и обмана. Это убеждение создалось в ней со времени процесса Бригода, убийцы маленькой Мели. Мели была боязлива, нежна, покорна, немножко глупа. У Бригода была голова забулдыги, глаза лживые и жестокие, он овладевал девушками, терроризируя их.
Мели его ненавидела; она благосклонно выслушивала Августа Берто, честного, порядочного и трезвого краснодеревца, зарабатывавшего по семи франков в день: Бригод затеял с Августом ссору, сшиб его с ног ударом головы в живот, выбил у него несколько зубов и чуть не выколол ему глаз. После этого он увел обезумевшую от страха Мели и взял ее силой во рву укреплений. Так как у нее были сбережения, то некоторое время он имел возможность жить "артистически", но, затем, он захотел заставить ее отдаться одному торговцу. Малютка убежала и спряталась у Берто, но через два дня Бригод ее поймал и распорол ей живот.
Большая Евлалия участвовала в этом процессе в качестве свидетельницы и слышала защиту великого Кармелига. Он рассказывал, что Мели была созданием непостоянным и разжигающим соперничество самцов. Бригод честный, сердечный рабочий, – из которого другая, верная любовница могла бы сделать все, что захотела бы, – увидел себя обманутым и потерял голову. Он нанес удар в минуту отчаяния; затем, им овладело горькое раскаяние, и он был бы готов отдать жизнь за то, чтобы воскресить свою жертву. Двенадцать идиотов растрогались этой речью и оправдали Бригода.
С этих пор Евлалия не выносила людей, умеющих красно говорить; по ее мнению депутаты, муниципальные советники и вожди синдикализма говорили о своих противниках и друзьях с такой же добросовестностью, с какою знаменитый Кармелин говорил о маленькой Мели и Жероме Бригоде. Франсуа сначала во всем этом не видел ничего, кроме кокетства; потом, поняв, что девушка в действительности только высказывает свое глубокое чувство, он рассердился.
Он всегда был чувствителен к мнению тех, кто презирал красноречие или ему не доверял. Но он страдал, когда сомневались в его искренности. Франсуа с такой мягкостью и серьезностью стал убеждать Евлалию, что между ними начала зарождаться какая-то близость. Она останавливала его на улице и как бы случайно оказывалась на пороге тех домов, куда он заходил.
У Жоржетты, издевательство которой было более скрытным, более неуловимым, выражавшимся в улыбках, жестах, позах, смех был низкий, мягкий; в ее пристальном взгляде светилась какая-то лукавая угроза, не то прелестная недоверчивость. Она была всегда вместе с Евлалией, в которой находила защиту, и, издеваясь над одними и теми же мужчинами, они взаимно предохраняли себя от собственной слабости.
Когда Евлалии пришло в голову нападать на Ружмона, Жоржетта радостно вмешалась в забаву. Иногда они его волновали. Кроме их молодости, их соблазнительности и чувственности, у них было и здоровье, и от них не пахло грязной одеждой, как от многих красивых девушек из на рода. Госпожа Мельер приучила свое детище к уходу за телом, любви к чулкам и к чистым рубашкам; большая Евлалия обожала воду холодную и горячую, и, гордясь своими красивыми зубами, чистила их с нежностью.
Эта чистоплотность соблазняла Ружмона, несмотря даже на рыночные духи, которыми обливалась Жоржетта, и резкий запах мускуса, которым душилась Евлалия. Но к духам девушек привыкают: Франсуа кончил тем, что начал находить прелесть в этих духах, в которых промышленность подражает аромату цветов и запаху животных. Он упрекал себя за свою слабость и давал себе обещание ее победить.
Он, вообще, не хотел приключений. В своей жизни пропагандиста, в которой ему так часто приходилось сталкиваться с женщинами, он выносил только идилии, удобные, без всяких последствий. Так как у него был голос, опьянявший страстных и трогавший нежных, то казалось, что его любовные похождения должны быть многочисленны. Защитой ему служили его классовый мистицизм и его гордость. Ему прешло после речи о справедливости или классовой борьбе переходить к двусмысленным разговорам. Он не любил также тех фамильярных жестов, которым Казановы обязаны своими циничными триумфами. Он, в случае необходимости. сумел бы положить границы насмешкам Евлалии и Жоржетты. Пока же они отвлекали его мысли от Христины: это была легкая песня цыганки, скользящая над рекой и холмами, а не та великая песня, которая возбуждает желание и тоску.
Обиталище Мельеров было своего рода центром, вокруг которого блистали Пуррайли, Дютильо, Перрего… В этой пустынной местности, где заборы не являлись никакой защитой от нападений, жители сообщались друг с другом, как кролики в кроличьем садке. Жоржетта и Евлалия свободно проникали в любое жилище. Франсуа видел их у палисадников, на порогах и даже у соседей, когда они отдавали визит.
Часто, когда работы было меньше обычного, они устраивали себе полдня отпуска, бродя по полудикому кварталу. Они ждали чудесного часа, который никогда не наступает. Они странствовали по Парижскому предместью, как моряки эпохи возрождения – по Атлантическому океану, по девственным озерам и рекам, они были полны тех случайных чувств, которыми природа наполняет людей, и, может быть, животных. Ветреные, легкомысленные, они шли навстречу всем ловушкам, самым даже низким, и могли забеременеть так же неожиданно, как зайчики на углу хлебного поля; сифилис и бленорея, удары кулака или ножа угрожали им на всем протяжении их пути. Они жили в царстве борьбы и страстей, где на каждом шагу приходилось рисковать. Но они нисколько не тревожились и не были несчастными; они обладали предусмотрительностью негров, забвение давалось им легко.
Несколько дней спустя, Франсуа проходил как-то по этой местности. Вокруг дымились заводы, кишел люд, пожираемый алкоголем, нищетой, паразитами. Ружмон извлекал из этого тему для своих размышлений. Грубые лица рабочих и женщин с кривыми бедрами, впалой рахитичной грудью, бледные дети на костылях, кривоногие, хромоногие, экзематичные и истеричные, все эти глаза: пьяные, косые, слезящиеся или гноящиеся, – символизировали собою дикость и эгоизм общества.
Франсуа чрезмерно преувеличивал значение человеческого капитала. В каждом заводе, дымившемся на горизонте, ему чудилась огромная сила, сдерживаемая какими-то злыми гениями.
Если он случайно задумывался над невежеством как хозяев, так и рабочих, над конфликтом между старыми и новыми потребностями, над аппетитами рас, опустошающих планету, над грубыми инстинктами – он быстро отвлекался от этого и переносился мыслью к рабочему, являющемуся жалкой жертвой капитала.
Всё еще размышляя, Франсуа дошел до поросших травой укреплений, господствующих над обширным пространством грязных лачуг предместья.
Перед ним расстилалась пустынная местность, слабый ветер дул с юга и приносил с собою, – несмотря на то, что по пути он касался заводских земель – аромат простора леса, трав и реки. Франсуа был охвачен чувствами, которые обезоруживают, развращают и наполняют нас туманными грезами. Настоящее существовало и было полно очарованья; он с сожалением вспоминал стольких женщин и девушек с нежными лицами и чудесными волосами, от которых он бежал, повинуясь социальной добродетели. И, увидев вдали, на изгибе откоса два корсажа, он задрожал: не были ли это Евлалия с Жоржеттой?
Евлалия несла в руках шляпу с маками, под ее верхней черной юбкой виднелась красная нижняя юбочка, у нее было то сумасшедшее лицо, которое всегда бывало у нее на свежем воздухе. Жоржетта приближалась, жмуря глаза. Почти огненный цвет корсажа оживлял неопределенную улыбку и свежий румянец ее щек.
– Что вы здесь делаете? – крикнула Евлалия. – Разве здесь, на укреплениях, предполагается собрание стачечников… или манифестация против казарм?
Она коснулась Франсуа; ее красивые глаза животного устремились на молодого человека, заносчиво и дружески.
– Он приготовляет решительный удар, – издевалась Жоржетта с низким и волнующим горловым смехом.
– Казнь майских жуков!
– Саботаж кузнечиков!
Он улыбался, взволнованный этими голосами, в которых звенели серебряные колокольчики молодости.
Евлалия положила руку на плечо пропагандиста и спросила:
– Гражданин, вы молоды?
– Весьма вероятно, что это так, – ответил Ружмон.
– Но вам больше тридцати лет?
– Да, немножко.
– Тогда вы не молоды. Молодым мужчинам бывает только до двадцати семи лет.
– О, – поправила Жоржетта, – в двадцать девять лет мужчина еще молод.
– Иногда, – согласилась Евлалия, – но это редко, в это время уже есть паутина.
– Это что такое паутина? – спросил Франсуа.
– Я не знаю. Она появляется на лице очень незаметно и, все-таки, ее хорошо видно. Есть люди, у которых она появляется очень рано, она бывает даже у двадцатилетних, не говоря уже о маленьких ребятах стариков. У вас бывают дни, когда она у вас есть, – иногда же она, несмотря на вашу большую бороду, исчезает. Иногда вам как будто бы сорок лет, а иногда у вас глаза, как у мальчишки, не знаешь даже, мужчина ли вы.
Она наклонилась, сорвала цветок розовой кашки и бросила его революционеру в лицо.
– Я предполагаю, все-таки, что вы мужчина, – начала она опять, – хотя это не наверно. Уже давно мы вас дразнили, я и Жоржетта, для того только, чтобы это узнать, И, все-таки, я наверное сказать не могу.
Эти слова раздражили Ружмона, они задели ту суету сует, над которой не поднимается гордость ни борца, ни философа. Он резко ответил:
– Вы две маленькие дуры!
Они принялись смеяться; они любили мужской гнев, когда знали, что им не придется бояться ударов. А они знали хорошо, что Франсуа сердится только на словах.
– Это довольно верно… Жоржетта и я, две дуры… – возразила Евлалия. – Даже нет больших дур, чем мы.
– О! мы, конечно, пороха не выдумаем, – поддержала Жоржетта.
Большая Евлалия приподняла юбку над своей ярко красной нижней юбочкой и, делая па, как она это видела в театре, заявила:
– Можно быть дурами, да, но не быть безобразнее, чем недотроги; вы должны были бы быть немножечко вежливее с нами.
Она провела пальцами по бороде Франсуа.
– Вот ваши "глазки" сверкают; я надеюсь, что вы не укусите нас.
Еще одно мгновение гнев стучал в висках агитатора, потом он, в свою очередь, начал смеяться немного хриплым смешком.
– Бедные, безмозглые сорванцы, вы рискуете жизнью из-за фантазии какой-нибудь каналии.
– Такова наша жизнь, – насмешливо возразила Евлалия. – Как же по-вашему нам ее устроить? Мама кончила больницей, получив за всю свою жизнь больше ударов, чем кусков хлеба. Она была честная, она хранила свою добродетель для папы… Что это ей помогло? Почему один мужчина дает больше счастья, чем десять?
Грустью затуманились большие глаза. Евлалия смутно постигала порядок, но ей были гораздо лучше известны разврат и пьянство, ложь и удары судьбы. Нежное сострадание заставило растрогаться Франсуа; он слишком хорошо знал, что соединившиеся в браке существа становятся врагами, изменяют друг другу. Долговязая девушка с глазами кобылы имела право спросить себя, что лучше: рыскать по диким степям, или заточить себя в каменные стены.
– Это вина капитализма, – пробормотал Ружмон.
Потом с нежностью проговорил:
– Это правда, что мир плохо устроен.
– Он не может быть иным, – вздохнула Евлалия, – я не знаю, думали ли вы это когда-нибудь, но мы все немножко сумасшедшие, и это, знаете ли, вполне естественно, так как нет ничего более безумного, чем сама жизнь…
– Да, невежество делает нас безумными, и нищета тоже. Невежество – это бедность мозга. Один и тот же взмах тряпки очистит общество и сознание.
Евлалия скривила рот; затем она высунула язык, он у нее был тонкий и свежий, но она его сейчас же спрятала, зная, что так не принято делать в приличном обществе.
– Всё дело в недостатке образованности, – настаивал он. – Головы набивают образованием, как выгребные ямы мусором.