Текст книги "Красный вал [Красный прибой]"
Автор книги: Жозеф Рони-старший
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
– Не ваша ли Конфедерация труда всё это исправит? Вы думаете, я не слышала, как они болтают и обещают луну. Подите, вы…
– Разве вам никогда не говорили, что было время, когда женщины были рабынями мужчин? В то время людей продавали, как кроликов и кур… Если бы вы жили тогда, неужели бы вы считали сумасшедшими тех, кто восставал бы против этой гнусности?
– Я ничего не знаю. И вы тоже. Нам можно рассказывать все, что угодно, нас там не было.
Жоржетта исчезла. Стая голубей кружилась в воздухе. Ружмон вспомнил время, когда он не мог их видеть без вспышки радости. Как он любил шум их крыльев, их парение в небе и их возвращение, внезапное и загадочное. Ему приходилось держать их в руке, таких теплых, легких, бархатистых. И когда он их выпускал и они взлетали на небо победителями над тяжелой материей, тогда как он оставался пригвожденным к земле, он постигал жизнь более высокую и более тонкую, чем жизнь человека.
– Вы смотрите на голубей, – прошептала Евлалия, – это мило, это весело, скажите, будут "аэропланы"?
Она стала рядом, охваченная внезапным влечением к шелковистой бороде и искренним глазам. Ее волосы касались шеи Франсуа.
Ее сумасшедшие глаза стали более нежными, почти серьезными; она находилась во власти инстинкта, случая и обстоятельства; воздух был насыщен сладострастием, тревогой, мрачным электричеством назревающей грозы.
Ружмон дал себя застигнуть врасплох. Его рука поднялась к талии молодой девушки. Ему достаточно было повернуть голову, и губы его встретили рот, пахнувший мятой, рот, который ответил ему на его поцелуи.
Евлалия, немного бледная, взволнованная, прижалась грудью к плечу Франсуа, прошептала:
– Я не смела.
Видя, что Жоржетта еще не возвращается, она снова протянула губы. Тепло женского тела проникало сквозь корсаж. Чувство, овладевшее им, было тем более восхитительным, что оно захватило его внезапно; Евлалия была сверкающей мишурой вечности. В ней олицетворялась вся неожиданность мимолетного приключения, она была совершенно незнакомой и, вместе с тем, близко знакомой, в ней было всё неверное: темный инстинкт, свежее тело, красивые глаза и возбуждение, заражающее самца. Она любила на час, на день, на месяц…
И когда он спросил:
– Хотите вы увидеться еще… у потайного выхода из укреплений?
Она засмеялась насмешливо, радостно и торжествующе:
– Я приду без Жоржетты…
Жоржетта, державшая в руках букет из лютиков, зверобоя и одуванчиков, образовавших симфонию желтого, была тоже истомлена негой дня; ее длинные и лукавые глаза заморгали, когда она появилась перед Евлалией. Увидев ее трепещущей от страсти, малютка издала лукавый свист, в котором был, однако, оттенок горечи. Ее чувственность возбуждалась от чувственного возбуждения других, она смутно жаждала любви. Одиночество сразу обрушилось на нее; Евлалия отсутствовала, она была далеко, в стране безумцев, и Франсуа тоже. Он четверть часа тому назад, может быть, предпочел бы ее, Жоржетту, а теперь приключение прошло мимо нее…
Жоржетта спрятала лицо в золотой букет, веселость возвращалась к ней вместе с беззаботностью и благожелательной апатией. Зная, что прибегнут к хитрости, чтобы ее удалить, она сама предпочла удалиться.
– Я не нашла трилистника с четырьмя листьями, – вскричала она, – а я его хочу найти, это мое счастье. Но только вы не станете меня ждать: это будет слишком долго…
– Мы скоро увидимся, – поспешно отвечала Евлалия.
– Да, завтра. Постарайся не наделать себе ребят, моя старушка.
Она убежала. Легкий пепел меланхолии упал на сердце Франсуа. Но Евлалия сказала ему на ухо:
– Послушайте. Мы пойдем туда вниз?
Она показала на горизонт, на облака, на окрестную местность. Ее алый рот требовал ответа. Все перевернулось в Ружмоне: опьяняющий напиток любви изменял цвета и контуры, и казалось необходимым одно: отдаться тирании этой девушки. С легким вздохом он решил изменить своим принципам.
– Где хотите, – сказал он.
Она хотела, она знала. Жить сверкающим мгновением и презирать будущее… Существовало только настоящее; будущее для ее маленькой, нетерпеливой души существовало не в большей степени, чем для души собаки или курицы.
Сначала Евлалия вела себя скромно. Ее легкий шаг ускорялся по мере приближения к месту радости. Когда горизонт открылся над батистом облаков, у нее вырвался вздох облегчения, она увлекла Ружмона на тропинку, всю заросшую полевыми цветами… Земля была влажной, встречались красные слизняки, маленькие прыгающие лягушки, жужелицы, кузнечики… Славка летала между розами, черный дрозд появился в своем костюме профессора, и дикая банда ворон выделялась на меловой белизне большого облака.
– Как хорошо… Как хорошо… – ворковала Евлалия, – какая радость жить.
Она обвила свои гибкие руки вокруг шеи Франсуа, ее маленькие груди вздымались, слышно было, как бьется ее сердце. И, лаская глаза молодого человека прикосновением волос, она опьяняла его пламенными поцелуями. Он терял голову больше, чем она, подчиняясь тем инстинктам, которые создают тайну:
– Ты меня околдовал, – шептала она… – И я сама этого не знала. Теперь я это отлично понимаю. Это твои глаза… твои глаза мальчишка… и, может быть, еще твой голос… но, знаешь, не твои мысли… мысли – это холод, это печаль, это одуряет… а я их не люблю. Я убегала от тебя, как только слышала твои проповеди…
Он держал девушку за талию, у нее было крепкое тело и гибкие мускулы.
– Видишь, – сказала она, показывая на заросший диким виноградом кабачок, – там можно пообедать. Это удобное местечко. Благодаря закрытому балкону, можно чувствовать себя, как дома.
Она повела Ружмона через огород и поле роз. Несколько рабочих в запачканных гипсом блузах и штанах, измазанных землей, сидели перед трактиром, попивая абсент.
Гостиница, грубо построенная из дерева, кирпича, мелового камня и песчаника, покрытая одновременно и черепицей и драницей, имела закрытую террасу, заросшую виноградом и глициниями. Видна была столовая и кухня, вся залитая пламенем горевшего в плите бука.
К ним подошел лакей с подвязанной щекой, с салфеткой, залитой вином. У него были глаза сыщика и шута, облупленный нос, и он улыбался с видом человека, понимающего, в чем дело.
– Мы хотим пообедать, – заявила Евлалия.
Лакей одобрил ее кругообразным жестом и обратился к Франсуа:
– В зале? Или, может быть, вы желаете отдельный кабинет?
– Да.
– О, только с балконом, – проговорила девушка.
Лакей провел их коридором и лестницей, певшей под каждым их шагом, в комнату, залитую оранжевым и топазовым светом солнца. В сад выходил веселый балкон, весь заросший диким виноградом.
Лакей накрыл маленький стол на дрожащих ножках, подал им яичницу, жареный на жиру картофель, салат, жаркое баранины, кремовое пирожное. Выпитое вино шумело в голове Евлалии. Наступили таинственные сумерки; обращенные к западу стекла наполнились лиловыми призраками и сверкающими грезами. Мягкая влажность примешивала к последним часам лета аромат близкой осени. О, она была счастлива! Она была пьяна от любви! Когда подали кофе, она закрыла дверь на ключ и, распустив свои длинные, густые волосы, закрыла ими лицо Франсуа. От них пахло базарными духами: сиренью, но их теплота была полна горячей жизни.
Пройдя через столько волнений, весь изнемогая от желания, он сохранил еще некоторую щепетильность:
– Разве не надо думать о будущем? Не пожалеете ли вы потом, моя красавица? Мы слишком мало знакомы друг с другом, чтобы знать, что мы сделаем завтра.
– У нас нет ни необходимости, ни желания это знать, – ответила она. – Скажите только, что вы любите меня… этот вечер.
– Я люблю вас, – ответил он, пьяный, поднимая ее.
Но он еще боялся, несмотря на признаки того, что она не была новичком.
– И я тоже… О, я люблю вас… я тебя люблю, – кричала она.
Тогда, в величайшей нерешительности, он обнял ее, сидевшую у него на коленях и прижимавшуюся к его груди. Она повернула к нему лицо, совсем бледное при последнем розовато-желтом свете дня; ее глаза, полные блеска, стали еще больше; волосы ниспадали в диком великолепии, все в ней было напоено наслаждением и яркой тревогой. В ее зрачках он увидел, что выбора больше нет: страсть и кровь туманили его рассудок…
Они возвращались полями, на которые, как отражение от сабли, падал свет полумесяца. Вершины тополей искрились при каждом дуновении воздуха; неуловимый пар поднимался над засеянными полями. Тихо трещали кузнечики, и собаки издалека предупреждали друг друга о той химерической опасности, которая их волнует, возбуждает и очаровывает, как воспоминание о том времени, когда их предки воевали с волками и шакалами.
Счастье наполняло Евлалию, счастье, нежное, как маленькие звездочки, тонущие на млечном пути.
Франсуа был еще взволнован тем торжеством победы, которое, будучи самым простым, вместе с тем остается и самым ярким торжеством.
Он рассматривал, при свете полумесяца, высокую девушку, ее лимонного цвета корсаж и шляпу с маками.
Она его умиляла. Он находил ее смелой и мужественной
В обществе, жестокие законы которого она принимала, в котором она соглашалась работать и покорялась бедности, готовая скорее голодать, чем украсть хотя бы один грош, – она осталась свободной для любви и ее опасного риска.
Она была лишена чувства стыда, осторожности, она не рассчитывала на верность самца, ни на свою собственную.
"Бедная малютка предложила мне свое тело", как "добровольный дар", – думал он, – "и я обязан ей не больше, чем петух своим курицам. Она избавила меня даже от угрызений совести".
Париж возвещал о себе, снопы света прорезывали предместье.
Евлалия прошептала:
– Ты еще любишь меня?… Ты будешь меня любить несколько недель?
– Да, да, – воскликнул он с благодарностью. – Я вас очень люблю, моя дорогая девушка.
Она не требовала ничего большего; она прибавила, с коротким таинственным смехом:
– Это не будет стеснительно. Я знаю, что у тебя немного времени. Тебе достаточно будет только сделать мне знак.
Выход из укреплений был недалеко; в молчании отходила тревога совершившегося: смерть падающего вечера, конец прекрасной книги, первые жаркие об'ятия.
– О, но мы вернемся туда, вниз, – сказала она, указывая на звезды.
– Когда вы захотите…
– Но не завтра? Вы скажете, что я требовательна.
– Я скажу, что вы прелестны.
– Правда? Как мило вы это сказали. Тогда завтра… потому что, видишь ли, я была так счастлива… так счастлива… потому что ваши глаза не лгали… и я не знаю еще, почему…
"И я не знаю еще, почему. Как можно это знать?" думал Ружмон. Всякое действие приходит из бесконечности; всякий жест родится из бесчисленных жестов; всякая любовь – маленькое зерно между миллиардами зерен, слабый горный круглолистик, отданный на милость бурь и глетчеров.
"Что же", думал он в то время когда они входили в мрачный город, где дровяные склады и жилища походили на вертепы и грязные конуры, "попытаемся взять свою долю в настоящем… и пусть это дитя сохранит хорошее воспоминание".
– Теперь расстанемся, – продолжал он уже вслух. Он получил в тени забора долгий и свежий поцелуй. Затем, он проводил взглядом Евлалию, удалявшуюся колеблющейся походкой.
XIV
Это была пора, когда дело Ружмона расширялось собственными силами. Всякая пропаганда, если она приносит плоды, налагает известные периоды покоя, во время которого вожаку выгодно дать созреть своей жатве. Его отсутствие будет полезно: оно прекратит короткость обращения, становящуюся банальной, она оставит пути для неожиданного, что в жизни групп так же необходимо, как и в жизни отдельных личностей…
На другой день после приключения с Евлалией Франсуа почувствовал желание путешествовать. Он собрал немного денег. Для мастерской Делаборда это время было периодом полуприостановки работ: значит, брошюровщица легко могла получить отпуск. Но, помимо всего, ему было тяжело встречаться с Христиной.
Он покраснел бы, он страдал бы, если бы Христина увидела его вместе с высокой девушкой.
Прошло несколько дней после второго свидания. Франсуа ждал Евлалию на бульваре Сен-Марсель. Он издалека узнал ее лимонного цвета корсаж, ее неровную походку.
"Кузнечик" подумал он с улыбкой и с удовольствием окинул ее взором.
Ему нравился высокий рост, гибкость и немного неловкая, но такая живая подвижность этой бойкой девушки, выделявшейся среди коротконогих самок, наводняющих парижские тротуары.
– Хорошая порода, – пробормотал он. – Огонь, темперамент, кровь, сильные мускулы и жизнь для сотни потомков.
Евлалия завладела Ружмоном, как добычей:
– Я вас не сразу увидела, – сказала она, – из-за этих киосков и плакатов… и я боялась.
– Боялись?
– Я предпочла бы получить удар ножом, чем не увидеть вас.
Эта страсть его встревожила: что, если девушка привяжется к нему и будет страдать. Он был также и тронут, и, став снова беззаботным, повел Евлалию по улицам, в которых прелестный сумрак старого Парижа соединяется с запахом плесени.
– Не правда ли, – начал он, – вам было бы легко достать отпуск на несколько недель?
Она с удивлением посмотрела на него.
– Конечно. В настоящее время работы очень мало, и "обезьяна" с удовольствием меня бы отпустил…
– Хорошо, моя дорогая, вы возьмете себе отпуск… и мы удерем в деревню, если только вам это не будет скучно.
– Мне, скучно? – вскричала она.
Она остановилась, изумление сковало ее члены. Потом она омрачилась, рассердившись:
– Нет, это шутка?
– Это не шутка.
Она сделал тур вальса, ее глаза сверкали, как фонари. Задыхаясь от волнения, она отдалась волшебному сну, несбыточной мечте. Сколько раз она мечтала об этом, с самого раннего детства. Какой пожираюший взгляд бросала она на об'явления железных дорог, на которых красуются арлезианка, Биарицкий пляж и цветочницы Ниццы, глетчеры и лагуны, дворцы и сен-бернардские собаки, и пастухи-баски…
Призыв к путешествию медленно сходит со стен в бедные души и производит в них неисчислимые разрушения. Путешествия вызывают такие же алчные желания, как платья и кружева, жемчуга, брильянты. На жалкой земле, где агонизирует тайна девственных лесов, где озера, потоки, пустыня, гора становятся пригородом, мы все охвачены величайшим возбуждением кочевников, к которому примешивается, быть может, сожаление об этом мире, который ранее, чем он стал загороженным полем рода человеческого, был так огромен, мрачен и страшен.
Высокой Евлалии было знакомо это возбуждение, вызываемое об'явлениями железных дорог. Не раз она принимала участие в болтовне бедных девушек, в которой пускают ростки семена, зароненные фельетонами, газетной хроникой, статьями о дачной жизни.
– Куда же мы поедем? – спросила она все еще робко. – Мы увидим море?
– Мы увидим море, если ты любишь море.
– О, море! – прошептала она в экстазе.
Она не могла составить себе о нем представления. Судя по афишам, вода в нем была голубая, цвета бирюзы, или зеленая. Ей было также известно, что это море бушевало на громадном пространстве. Там, у моря были еще скалы, росли померанцы, пальмы, берег был песчаный, гуляли нарядные женщины, встречались рыбаки и лодки – и, тем не менее, она не представляла его себе.
– Итак, мы поедем к морю, – сказал он, – хотя сезон почти окончен.
– Но, – спросила она недоверчиво… – оно не будет хуже с окончанием сезона?
– Наоборот, моя девочка, оно будет более диким, оно станет более естественным, после того как все раз'едутся.
– Правда, оно станет более диким? Что же оно будет делать?
– Оно пытается разрушить свои берега, – сказал он, смеясь. – Это животное очень дикое, но к которому сильно привязываешься. Впрочем, если оно тебе не понравится, мы уедем в другое место.
Он знал, недалеко от Гранвиля, ферму, жизнь на которой не была лишена приятности. Прилепившаяся к утесу, среди чахлой травы и приземистых деревье, старая, пострадавшая от бурь, она, тем не менее, должна была простоять еще долго благодаря тому, что была построена из гранита, который могли разрушить только тысячелетия. Там жили три поколения нормандцев. Глава, шестидесяти лет, с яйцевидной головой, волосами цвета пеньки и серебра, со смелым упрямым взглядом, был человеком общественным и скупым. Он любил болтать, копил лиарды, экю и луидоры: удивлялись, что он не составил себе состояния, так как он отличался удачей в торговых делах. Но это было потому, что он увлекался бесконечно больше сбережением приобретенного имущества, чем приобретением нового. Скупые пожрали бы человечество, если бы инстинкт бережливости не стремился уничтожить инстинкт наживы. Впрочем, скряжничество Петра-Констана Бургеля никогда не проявлялось на "продуктах питания", производимых фермою, оно ограничивалось только деньгами.
Старая Бургель, рабыня по темпераменту, жила так же беспечно, как домашний скот: часы не так пунктуально показывали время, как пунктуальна была эта женщина в исполнении своих обязанностей. Белокурый сын Бургеля – Жак-Пьер, толстый и веселый зверь, обнаруживал мускулатуру лошади под своей одеждой цвета приморских скал. Он работал без особого рвения, радуясь каждой паузе, и хрюкал от наслаждения перед едой. Для этого светловолосого геркулеса картофельный суп, краюха пшеничного хлеба, рагу из мяса и зелени на свином сале, кусок сыра заключали в себе высшее наслаждение, которое для него дополнялось женой. Подобно ему, она была блондинкой с волосами цвета соллмы. Эта женщина с библейскими бедрами к тридцати двум годам успела родить двенадцать раз. Трое детей умерло, осталось в живых пять девочек и четыре мальчика. Некоторые из них были, одарены лукавством и любопытством деда, другие были спокойного характера, как отец, и у них так же, как у него, ноздри раздувались при запахе кухни. Вся эта раса обладала способностью веселиться и почти не знала грусти. Ружмон сохранил воспоминание об атмосфере свободной, спокойной и здоровой.
Туда он повез Евлалию. В один прекрасный день они приехали в шарабане в тот момент, когда облака играли с солнцем в прятки. Отец Бургель встретил их под навесом; какой-то индюк вытянул свою шею старой женщины, заскрипел павлин; три девочки выставили в сумраке свои светлые головки.
– Отец Бургель, – сказал революционер, – найдется у вас комната для меня и моей жены?
Старик подмигнул в знак недоверия своим иссиня зеленым глазом. Но он требовал только соблюдения приличий и, зная, что Ружмон платит аккуратно, ответил:
– Конечно, есть. У меня имеется большая комната, в которую можно поставить вторую постель. Цена будет как обыкновенно… четыре франка с каждой персоны, с сидром, но без вина, пива и ликеров.
Сказав эти слова, снимавшие с него заботу, он повеселел; его забавляла Евлалия с головой цыганки и походкой кобылицы.
– Сезон уже кончился, – заметил он. – Но у каждого свои фантазии, что совершенно правильно.
Появилась его жена, страдавшая манией реверансов и ронявшая мало слов; потом невестка, под корсажем которой казалось было два хлеба, по килограмму весом каждый. Затем старуха показала обширную комнату, с низким потолком, с грубой и чистой мебелью. Она не интересовала Евлалию, не сводившую глаз с заднего двора, населенного бесчисленным множеством петухов, кур, голубей самых разнообразных пород.
Но радость Евлалии была как бы неполной. Она думала о море, когда Франсуа сказал ей:
– Идем посмотреть на море.
Они шли среди сурового пейзажа с колючими травами, питаясь которыми животные нагуливали свое тело; ветер крепчал, полный здоровой печали. Гранитный крест выделялся на фоне облаков. Евлалия ничего не видела, она стремилась к океану, она торопилась превратить мечту в действительность. И море показалось.
Оно поднималось из бездны. Его сковывал гранитный берег, потрясаемый судорогой приливов и бурь. Хотя он был тверже стали, но, тем не менее, свежий воздух и мягкая вода обтесали его в пирамиды, обелиски, конусы, изрезали его каналами, проходами, коридорами, ущельями и лабиринтами. Море то нагромождало белые от пены волны, омывавшие все извилины берега, то перекатывалось через валуны с шумом, похожим на звук цепей, с ревом, похожим на рычанье львов, или визг тюленей, испускало как бы глубокие вздохи. В недрах его тревоги была неизреченная тишина, а в пароксизмах его – непонятная мягкость.
Благодаря облакам, вода выделяла свет и окраску, прелесть которых была тем более чарующей, что она была связана с неистощимым богатством красок. Бесчисленные потоки топазов сталкивались с бледными сапфирами, бирюзой и аспидными бериллами, или сияли всеми цветами радуги. Видны были стекло, умирающее на маленьких волнах амбры, снег, тающий и вновь возрождающийся, острова масла, извивы ириса, падающие на каналы смолы и пропасти абсента. Жизнь океана заключалась в этих метаморфозах еще в большей степени, чем в бурном натиске волн. Они говорили языком неустанным, тонким, утомительным и интимным, они вызывали представление о чешуе рыб, крыльях насекомых, серебре раковин, об эмали, о скалах, пастбищах, глетчерах…
– Это оно? – спросила Евлалия.
Она ждала чего-то неизмеримого, и море казалось ей едва ли огромным, потому что небо, там внизу, замыкало его словно стеной… На горизонте виднелось много пароходов; океан, который должен был быть бесконечным, походил на какую-нибудь долину Марны.
– Оно всегда такое маленькое? – спросила брошюровщица, в смутной надежде, что ей показали не то.
– Ему конца не видно…
– Как так… Если бы по нему можно было итти, то было бы достаточно часа, чтобы прийти туда, где все кончается.
– Оно не кончается. Если ты будешь итти час, то это будет так же далеко… и если ты будешь итти дни, недели, месяцы, то, все-таки, не будешь видеть ничего, кроме горизонта…
– В таком случае, почему оно не имеет величественного вида?
Тем не менее, она была немного утешена, она начала интересоваться легионом волн, их длительным рокотом, их натиском, водоворотами.
– В этом, действительно, что-то дикое, – сказала она.
Обняв Евлалию за талию, он заставил ее сойти вниз к морю по тропинке таможенников. Растущий гул моря наполнял ее нетерпением и опьянял ее. Очутившись на пляже, под дувшим с моря ветром, от которого горело лицо, спотыкаясь на валунах, подле города из гранита, отбрасывавшего от себя волны, она внезапно почувствовала одиночество, все величие бесконечности.
– О, да, о, да! – воскликнула она.
Прыгая по валунам, не обращая внимания на то, что ее волосы растрепались, опьянев от воздуха, как от вина, она то догоняла умиравшую волну, то отбегала перед новой волной.
– Молодая кобылица счастлива, – думал Ружмон.
Он тоже опьянел. Он любил, живую воду, которая трепещет и шумит, подобно живому существу. Он приписывал ей разум, он ошущал в ней, в самых ее бурных натисках всё закономерное, что проявляется в животных, растениях и человеке.
Евлалия знала, что приятно ходить босиком по морской воде. Она сняла ботинки и чулки, высоко подняла юбки, ее волосы развевались. Она испуганно засмеялась, когда свежая волна коснулась ее ног.
Море больше не поднималось, на нем появились рыжие излучины, потом, медленно отступая, оно потащило по валунам свое кружевное платье.
– Пойдем, посмотрим пещеру, – проговорил революционер.
Евлалия вышла из воды. Она повязала узлом вокруг шеи свои черные чулки и пошла за Франсуа, держа в каждой руке по ботинку.
Они обогнули круглую скалу. На краю пещеры сухие водоросли и раковины указывали, что вода проникала сюда при больших приливах.
– Это похоже на церковь, – сказала Евлалия.
Вокруг них раскинулись твердые и тяжелые камни; жизнь неподвижная, скупая, скрытая заступала место жизни буйной, тишина схватывала и пожирала свет. Казалось, что расщелина в своей глубине извергала мрак.
– Это всё прочно? – спросила молодая девушка.
– Весь Париж разрушится раньше, чем эта пещера, – с энтузиазмом прошептал Ружмон.
Перед ним проходили потерянные во мраке эпохи и времена, когда люди жили в подобных пещерах.
Сидя у входа в пещеру, любовники обращали свои взоры то на ревущее море, то на мрак, окутывавший пещеру. Они почувствовали себя песчинками в сравнении с миром, а самый мир представлялся им еще более необ'ятным. Наконец, Евлалия тряхнула волосами, и глаза ее загорелись.
– Я бы хотела жить так, – с жаром воскликнула она. – Прятаться в прибрежных скалах, находить себе пропитание в море. Это никогда бы мне не наскучило.
В душе этой девушки горел огонь кочевой цыганки, она могла бы перенести голод, жажду, одиночество, она сумела бы добыть себе пищу и избегнуть опасности. В дни отдыха и изобилия она могла бы испытывать полное наслаждение: о, насколько она была ближе, чем Франсуа, к первобытной природе! И она казалась ему девушкой доисторической эпохи, когда и львы, и люди еще подчинялись одним и тем же законам.
Теперь она играла своими волосами и тихо напевала; морской ветер выхватывал из ее рук черное руно; ноги ее были босы, юбка поднята до икр; ее тело, немного смуглое, нежное и здоровое, хорошо сложенное, гармонировало с гранитом, ревущими водами, бегущими облаками. Было так сладко чувствовать подле себя это свежее создание, и, целуя ее лодыжки, нежно кусая ее, он отдался священному опьянению.
Наступили мягкие дни. Девушку обуревали бесчисленные инстинкты, отблески каких-то воспоминаний. Иногда по ночам она подходила к окну и, подняв свой взгляд к звездам, представляла себе их парящими над трепещущими водами. Едва кончив утренний завтрак, она уже убегала из дому. Она вздрагивала от радости, когда показывалась красная щетина гротов, когда перед ней расстилалось бушующее море. Евлалия углублялась в проходы, где камень повторяет каждый шаг и превращает грохот в рев; она поднималась на зубчатые края, на вершины тупых пирамид и треснувших конусов, она зарывалась в морские водоросли и затем, вернувшись к влажным от прибоя скалам, отыскивала впадины, в которые прячутся угрюмы птицы. Проворная и бдительная, она ускользала от зыбучих песков, она пробиралась, как болотная птица.
Она знала животных. Бледные чайки обладают стадной душой; они собираются с нестройными криками, выражающими хохот, отчаяние или внезапный гнев, они носятся гроздьями над рифами, прыгают над пеной, поднимаются в вихрях радости, или причудливо рассыпаются; морские ласточки таинственно появляются из расщелин скал, большие поморники носятся, как бумажные змеи, и затем опускаются с зловещим криком, буревестники с наслаждением бросаются навстречу приближающейся буре и морские блохи, с их внезапными прыжками, походят на рой слепней; крабы двигаются, как силуэты гигантских клопов; морские звезды выставляют свои каменные члены.
Евлалия собирала ракушки, выгоняла из ям креветок и вытаскивала морских ежей.
Но больше всего нравилось ей ощущать на коже своей прикосновение теплой морской воды. Она чувствовала, что она как бы поглощена бесконечностью и что сама как бы поглощает ее. Исчезало всякое чувство весомости, трепещущая вода изливала опьяняющую энергию и мягкое спокойствие. Уверенные жесты Евлалии сочетались со стихией. Она умела рассекать теплые волны, убегая от них, или отдаваясь им; она наслаждалась сознанием неожиданной опасности. Она выражала свою страсть к морю в фразах бессмысленных и нелепых, которым ее жесты ребенка или дикарки придавали какой-то глубокий смысл. Девушка любила океан, как любят огонь, пищу, наслаждение страсти; в ней жила потребность бродить по берегу, подставлять свое чело волнам, дышать морским простором.
Это счастье забавляло Франсуа. Он любил море более вялой любовью. Его привлекали к нему инстинкты к размышлению, забвению, гигиене. Оно возбуждало в нем меланхоличное сожаление, все то, что остается у цивилизованного человека от неуловимого атавизма. Он вздыхал о стесненной природе, подобно юноше, оплакивающему девственные леса, но только человечество оставалось его истинной страстью. После часов, проведенных на морском берегу, в нем рождалось желание говорить, спорить, побеждать. С каждым днем он все больше ему поддавался. Он проповедывал часами свое евангелие обитателям фермы, пастухам, батракам, трактирщикам, рыбакам, столярам и барышникам. В этом краю, где общественная мысль была очень смутной, он возвещал, главным образом, конец военного режима. Эта тема усваивается крестьянским мозгом. Во все времена земледельцы ненавидели создаваемый в глубине городов безличный закон, отрывающий их от земли и отдающий их в распоряжение грубых властей, требования которых для них всегда непонятны.
Непосредственное соприкосновение с природой, чувство, что все существенное дается обрабатыванием земли, плохо располагают к пониманию закона, предписываемого людьми, которые не пашут, не сеют и никогда не взращивают животных. Кажется неестественным уже одно то, что они едят, они – не производящие никакой жизни, и еще более непонятным, что они издают законы. Если бы, по крайней мере, они были силой, если бы они целыми ордами наводняли деревни, грабили хлеб, масло, животных, человек поля и пастбища проклинал бы их, но мирился бы с этим бичом, как мирился бы с жестокостью природы. Но, в действительности; они не являются силой. И этим-то людям надо уплачивать налоги; им нужно отдавать своих сыновей.
Привыкнув опираться в своей пропаганде на чувства слушателей, Франсуа сеял с красноречием антимилитаризм, в котором находили отзвук чувства его собеседников. Крестьяне находили всегда в его речах отзвук своего собственного недовольства, высказываемого в пламенных фразах, острых словечках, грубых шутках. Ружмон умел рисовать перед ними картину, как на мускулистого малого, вырожденного родителями в поте лица и готового взяться за плуг, чтобы радостно разбрасывать посев… обрушивается чья-то злая воля, как ему приходится покинуть деревню, жить в гнезде болезни, повиноваться людям незнакомым, высокомерным, несправедливым… И для чего? Чтобы уметь вести войну? А к чему она ведет? Разве армия помешала поражению Наполеонов?
Слова Франсуа не были в силах пробить установившиеся в крестьянских головах представления. Тем не менее, крестьяне оживлялись. В глубине их душ закипала ненависть. Рождался энтузиазм, выражавшийся в гортанных криках. Их бесстрастные лица изменялись, становились лицами скандинавских пиратов, с глазами цвета морской воды, лицами древних галлов с круглыми головами, упрямыми скулами, лицами дикарей, готовых ринуться на врага из-за засады. Женщины вмешивались в разговор. Ружмон привлекал и их, зная по опыту, что рекрутский набор волнует их глубже, чем мужчин. Матери-самки, с членами, искривленными английскою болезнью, с безобразными животами, становившиеся уже старухами в тридцать лет, подточенные алкоголем, подобно своим мужьям, приходили на большой двор Бургеля. Усевшись на крыльце, столпившись под навесем, смешавшись с курами, индюками, цесарками и гусями, они ждали барина-революционера, в то время как их мужья толпой выстраивались у стен в одеждах, испачканных землей, пылью и грязью, порыжевших от солнца и прелых от дождя. Вонь выгребных ям смешивалась с запахом человеческих тел, тонкий запах трав и дуновение океана очищали воздух. Там бывала и молодежь – малые со свежей кожей, женщины – с волосами цвета янтаря, меда и лимона, но в вонючих юбках, испачканных куриным пометом и свиной навозной жижей.