Текст книги "Я диктую. Воспоминания"
Автор книги: Жорж Сименон
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)
Я против агрессивности, я за уважение к жизни и к личности любого человека.
И как многие другие, я обязан задать себе вопрос: «Что я могу сделать?»
Всю свою жизнь я пытался влезть в шкуру другого человека, будь то человек с улицы или столп режима.
А в семьдесят один год признаюсь, что отказываюсь от этого.
Часом позже
С тревогой спрашиваю себя, а что, если в отдаленном или не очень отдаленном будущем право убивать – даже не на войне, даже не для защиты угнетенного меньшинства – станет частью Прав Человека?
23 октября 1974
Вчера я случайно – такое со мной бывает – нажал на кнопку второго канала французского телевидения. Прошу прощения за термин «нажал». На кнопки теперь не нажимают, их чуть касаются: они теперь электронные.
Наткнулся я на передачу «Для вас, мадам». Должен признаться, посмотрел я только название: «Цена смерти».
Несколько дней назад, помнится, я говорил о смерти a la carte, по выбору. Как в ресторане. С той лишь разницей, что в ресторане выбираешь любимые блюда.
Смерть, увы, не выбирают.
Думаю, я не составляю исключения. Знать, когда я умру, я не стремлюсь; разумеется, я предпочел бы прожить как можно дольше: никогда в жизни я не был еще так счастлив.
И сейчас меня временами занимает вопрос не когда я умру, а как.
У всех у нас, а у некоторых с самого рождения есть одно или – как правило – несколько слабых мест. Примерно до пятидесяти лет я об этом не думал: мое тело превосходно функционировало и нисколько не беспокоило меня.
Но с годами начинаешь отдавать себе отчет, что становишься чувствительным к разным болячкам. И это вовсе не обязательно какие-нибудь серьезные болезни. Просто смутно ощущаешь: утром начинает болеть тот или иной орган.
А когда больных органов много, начинаешь думать: какой сдаст первым? Но, думаю, как любой другой человек, я предпочел бы (верней, отдал бы предпочтение, ибо предпочел бы вообще не умирать), итак, я предпочел бы тихую безболезненную смерть. Вдали от больниц и клиник. В своей постели, и чтобы Тереза сидела у изголовья и закрыла мне глаза.
В этом нет ничего трагического. Такова судьба человека. А вот заглавие передачи «Для вас, мадам»: «Цена смерти» – трагично. И вероятно, в этот вечер по одной из программ врач будет рассказывать о раке или о какой-нибудь редкостной болезни.
Только вечером мне вспомнилось, как я сам участвовал в передаче, предназначенной для женщин. Происходило это лет пять назад в Эпаленже; туда прибыла съемочная группа с аппаратурой, техниками и несколькими женщинами, которых выбрали, не знаю уж по какому принципу, среди телезрительниц.
Все было очень весело, очень сердечно. Ни о смерти, ни о болезнях, конечно, не говорили. Не помню уж, какие вопросы задавали мне эти дамы.
А сегодня я спросил себя: «Что я там делал?» – и вспомнил, что ведь так продолжалось годами. Уже в Соединенных Штатах меня снимали на пленку и записывали. Репортеры и фотографы «Лайфа», который тогда еще существовал, целую неделю с раннего утра до поздней ночи ходили за мной и делали сотни снимков.
Потом французские и иностранные телевизионщики завели привычку проводить по целым неделям в замке Эшанден, а после и в Эпаленже, нарушая распорядок жизни моих домашних; заставляли меня по прихоти оператора или режиссера передачи менять рубашку или костюм, ходили за мной по улицам Лозанны, на поля, на фермы. Мне приходилось гулять по рынку в сопровождении оператора и человека, держащего шест с микрофоном, который, словно рыболовный крючок, плясал у меня над головой, и при этом я должен был «совершенно естественно» обращаться к торговцам и торговкам.
Поражаюсь, почему я соглашался. Ведь это отнимало у меня время, не доставляло ни малейшего удовольствия, а кроме того, стоило мне нескольких простуд, которые я подхватил во время съемок на улице.
Тогда, как и сейчас, у меня не было необходимости в рекламе. Передачи о себе мне были неинтересны, и я их не смотрел. Я просто считал, что это мой долг, связанный с профессией писателя, то есть в некотором смысле человека публичного. Ну и возможно, долг по отношению к моим читателям. Им всегда любопытно знать о человеке, чьи книги они читают.
После семидесятилетия все это прекратилось. Один-единственный раз я дал короткое телевизионное интервью в моей квартире на Судейской улице.
А в этом маленьком доме, где я сижу сейчас перед очагом, ни один журналист ни с радио, ни с телевидения не может нарушить мою спокойную, уединенную жизнь.
Это парадоксально, но свой покой нарушаю я сам. Я подхватил что-то вроде вируса: чувствую потребность почти ежедневно болтать перед микрофоном. И что хуже всего, говорю исключительно о себе.
Потому что пытаюсь понять не только вымышленных героев, но и себя. А это дьявольски сложно.
Вчера вечером, засыпая, я видел во сне берега Роны и Южного канала, где я плыл на своей маленькой яхте «Жинетта». Через каждые четыре-пять километров на берегу были устроены уходящие в воду мостки для стирки, и с десяток женщин яростно колотили белье, кто на досках, кто на камнях, а потом полоскали в реке или канале.
Это были не прачки – это слово меня восхищает. Дородные крестьянки колотили вальками белье, сплетничали и хохотали во все горло.
Позже, много позже в подвалах дешевых муниципальных домов мне доводилось видеть, как женщины караулят у сине-зеленых окошек автоматических стиральных машин. В полумраке или при свете тусклой лампочки, свисающей на проводе с потолка, они подстерегали момент, когда надо сунуть в щель очередную монету, а в машину белье.
В большинстве своем они не были ни пышными, ни крикливыми. Они не разговаривали, глядели друг на друга чуть ли не украдкой, словно находиться здесь было позорно.
Стоит ли говорить, что никто не смеялся?
Но меня обвинят, и мой сын Пьер первый, в том, что я несу вздор, как все старики, когда они болтают о временах своей молодости или зрелости.
А я все-таки доволен, что видел, как под солнцем, играющем на воде, пышнотелые женщины весело стирают белье.
День поминовения, 1 ноября 1974
В кантоне Во, где я живу, не отмечают День поминовения усопших – никто не посещает в этот день кладбище, нет черных штор на готических окнах здешних церквей: Швейцария – страна протестантская.
Этот день сразу вызывает у меня воспоминания детства, но думаю, они приходят ко мне не только поэтому.
Вот уже некоторое время, как я заметил (но феномен этот, возможно, куда более давний, чем мне представляется: я ведь почти не бываю в книжных магазинах, а довольствуюсь критическими статьями в газетах и журналах), так вот, уже довольно давно у меня впечатление, что большую, если не большую, часть выходящих книг составляет популярная литература по медицине, о которой я уже говорил, и мемуары или их эрзацы. Встречаются и Антимемуары[65]65
Антимемуары – Сименон имеет в виду «Антимемуары» французского писателя и политического деятеля А. Мальро (1901–1976), первая книга которых появилась в 1968 г.
[Закрыть] (с большой буквы). Меня это беспокоит, но только по одной причине – мои монологи достаточно близки к тому, что обычно называют мемуарами.
Их пишут все кому не лень. Писатели, даже журналисты начинают вдруг испытывать потребность поведать о своем детстве, отрочестве, а то и всей жизни или о приключениях где-нибудь на море.
Вчера вечером, прежде чем уснуть, я размышлял об этом. Я вспомнил, что у императоров, королей, князей и даже просто крупных сановников были свои историографы, которые записывали каждое их деяние, каждый поступок, если не каждую мысль.
Нынешние великие делают это сами.
Мне вспомнилось также, что многие годы я постоянно получаю письма от пожилых мужчин и женщин, а порой и от еще не очень пожилых, которые просят о встрече: они мне расскажут свою жизнь, а я напишу о ней. Присылают и рукописи, которые отнюдь не лишены интереса, даже напротив.
Дела и поступки простого человека, его мысли, проблемы, с моей точки зрения, так же интересны, как умствования какого-нибудь министра или экс-премьера.
Что же заставляет людей, вступивших в определенный возраст, рассказывать о себе? Уж не надежда ли остаться жить в сознании близких и незнакомых людей? Должно быть, в большинстве случаев так оно и есть.
Люди хотят уверить себя, что в конечном счете прожили вовсе не такую уж тусклую и бесполезную жизнь, как им казалось. Что ж, это в высшей степени человечно и трогательно. Куда трогательней, чем пышное надгробие на могиле.
Но если бы меня вдруг спросили, для чего мне это почти ежедневное говорение в микрофон, я затруднился бы ответить. Бросив писать романы, я искренне верил, что покончил со всем, что каким-либо образом связано с литературой.
Я запретил себе заниматься литературой. Как раз она и смущала меня в тех немногочисленных мемуарах, которые я попытался прочесть. Красивые фразы, забота о слоге и, как мне кажется, недостаток подлинной искренности.
Великий Рембрандт охотно и много писал автопортреты, и изображал себя очень эффектно.
Что же касается, скажем, Андре Жида, то, просматривая как-то его фотографии разных лет, я был страшно разочарован: всюду он позирует, всюду пытается казаться значительней.
Я же стараюсь быть как можно ближе к суровой правде. Удается ли мне это? Судить об этом будут другие.
Во всяком случае, это будет для меня развлечением, я надиктовываю эти мои разглагольствования, обрывочные воспоминания, картинки, всплывающие в памяти, ради собственного удовольствия, а также чтобы избавиться от случайных мыслей, которые иногда вечером одолевают меня и не дают уснуть.
Слово «мемуары» мне не нравится. Я предпочел бы «разглагольствования».
И я продолжаю называть магнитофон своей игрушкой.
Моей последней игрушкой, то есть игрушкой человека, у которого нет больше ни духу, ни сил создавать вымышленных героев и который, если случайно и выходит на сцену, не пытается создать о себе лестное представление или высказывать неопровержимые истины.
Я не высказываю истин. Я плыву по течению и не пытаюсь направлять себя. Как листок, который плывет по ручью или по реке.
Из книги «Ветер северный, ветер южный»
29 ноября 1974
Эта маленькая история всплыла у меня в памяти вчера, когда я смотрел по телевизору дебаты во французской палате депутатов по вопросу об абортах. Но я не собираюсь говорить об абортах.
Это было в 1945 году. Во время войны я жил в Вандее и, вернувшись в Париж, встретил давнего друга, уже знаменитого, если не великого, но еще молодого духом. Он мне тут же сообщил:
– Некоторых членов Французской Академии придется исключить из ее рядов, но не из-за их кончины, а потому, что они были вишистами; признано, что они недостойны оставаться в ней. Остальные понимают, что Академию надо омолодить, поскольку время сейчас довольно революционное, и, приняв нескольких молодых нонконформистов, старики создадут себе в некотором смысле алиби. Я выдвигаю свою кандидатуру. Потом, пройдя в Академию, я устрою так, чтобы приняли еще троих наших друзей.
И он назвал фамилии этих троих, тоже известных литераторов, сейчас, увы, уже покойных. Потом воскликнул:
– Представляешь, как мы вчетвером растрясем этих старых хрычей с набережной Конти[66]66
Набережная Конти – на набережной Конти в Париже находится дворец, построенный в XVII в. в основном по проекту архитектора Ле Во. С 1805 г. декретом Наполеона здесь был размещен состоящий из пяти академий Французский институт. В нем и сейчас заседают сорок «бессмертных» – членов Французской Академии, основанной в 1635 г. кардиналом Ришелье. Ироническое отношение Сименона, как и многих других писателей, к «бессмертным» вполне объяснимо: в Академию избирались чаще всего по политическим мотивам люди благонамеренные и консервативные, но не оставившие никакого следа во французской культуре. В то же время в число «бессмертных» не попали Декарт и Мольер, Руссо и Стендаль, Бальзак и Флобер, Мопассан, Роллан, Аполлинер, Мартен Дю Гар, Арагон и многие другие выдающиеся деятели французской литературы, искусства и науки.
[Закрыть]!
Действительно, по прошествии нескольких лет все четверо были избраны в Академию. Я ждал шума. В ту пору я жил в Соединенных Штатах. До меня почти не доходили вести о том, что происходит в Академии.
В 1952 году я ненадолго приехал в Европу, встретился с четырьмя мушкетерами и был поражен тем, как они переменились.
Вот одна из множества историй. Однажды в состав жюри Каннского фестиваля вошло шесть академиков. Я спросил своих друзей:
– За какой фильм вы будете голосовать?
Они ответили, словно это само собой разумелось:
– За тот, который укажет самый старый из нас.
– Ты хочешь сказать – самый старший?
– В Академии имеет значение не возраст, а годы членства. Решает всегда самый старый.
Тот же самый друг рассказывал мне:
– На прошлой неделе мы были с визитом в одном буржуазном доме. Там нарушили все правила приличия: мою жену за столом посадили рядом черт знает с кем, а не справа от хозяина дома, как положено. Я сделал ей знак. Мы поднялись и ушли.
Четыре мушкетера не изменили обычаев Академии, напротив, стали ревностно соблюдать все правила этого почтенного заведения на набережной Конти.
Вспомнил я об этом только потому, что, глядя вчера, как депутаты сменяют друг друга на трибуне, был уверен: большинство из них баллотировалось на выборах только ради того, чтобы, выражаясь вульгарно, «растрясти лавочку».
Ничего-то они не «растрясли». Многие из них – президенты или председатели чего-то там. Чего же? До самой смерти экс-президента республики, экс-председателя Совета министров, экс-президента Национального собрания, экс-председателя комиссии по вооружениям, экс-председателя бог весть какой комиссии или неведомо какой группы даже близкие друзья титулуют почтительно «господин президент (председатель)», а фамильярно – просто «президент».
Во всех городах и весях Франции имеются свои председатели и президенты:
председатель муниципального совета,
президент местного футбольного клуба,
председатель клуба игроков в шары,
президент общества любителей рыбной ловли,
председатель общества игроков в белот, —
и все они до конца жизни действительно ощущают себя президентами и требуют, чтобы их именовали этим словом.
Не говорю уж о чемпионатах. Надо быть хоть каким-нибудь чемпионом. Конечно, все не могут быть председателями Олимпийского комитета или чемпионами мира по толканию ядра, но всегда ведь можно выказать в чем-то превосходство, и вот в каждом парижском кафе есть свой лучший игрок в белот, в каждом ночном кабаре – свой лучший певец и лучшая стриптизерка; в XVIII округе существуют королева красоты и чемпион по танцам, способный протанцевать сто семьдесят два часа, ни разу не присев, а также чемпион по крутым яйцам, способный проглотить крутых яиц больше, чем кто-либо в мире. А есть и такой, кто дольше всех курит трубку, набитую несколькими граммами табака.
Существует даже чемпион, дольше всех простоявший на маленькой площадке на конце сколько-то-там-метрового шеста.
Это кажется смехотворным. Я мог бы назвать еще сотни, тысячи всевозможных чемпионов, президентов, генеральных секретарей.
Но мне от этого не смешно. Можно сказать, что каждый человек полон чувства собственного достоинства, но оно чаще всего проявляется в том, что он считает себя выше соседей. Это чуть ли не жизненная необходимость.
В деревне тоже есть такие, у кого самые лучшие быки или самая лучшая пшеница, кто может провести плугом самую ровную борозду.
Но если человек не находит в себе превосходства ни в чем, он может купить кошку, собаку, канарейку, какаду – короче, любое животное с прекрасной родословной и официально выставлять его на одной из многочисленных выставок, где награждают золотыми, серебряными и бронзовыми медалями так же, как награждают спортсменов или королев красоты.
У женщин тоже есть жажда превосходства: одна варит непревзойденный суп с цветной капустой, другая мастерски тушит рагу, у третьей прямой нос или голубые глаза.
К подобным демонстрациям прибегают, чтобы утешить себя. Никому неохота быть посредственностью, серой лошадкой.
В этом нет ничего комического. А когда вспомнишь о тех, кто проигрывает на общенациональных выборах, кто не получает наград на конкурсах датских догов или певчих канареек, то тут уже попахивает чуть ли не трагедией.
Они – никто. Несмотря на все свои старания, они – бесцветные существа, недостойные внимания общества.
Сограждане не узнают их на улицах. И в довершение всего в разнообразнейших ассоциациях, на бесчисленных соревнованиях и чемпионатах они осуждены на роль зрителей, роль неудачливых конкурентов. Они – ничтожества, составляющие то, что пренебрежительно называют массами. (Телки, по выражению одного президента республики.)
Однако почти все, кто составляет массы, становятся сперва недовольными, потом озлобленными.
30 ноября 1974
Я вынужден совершить публичное покаяние, верней, обратить на себя смех, который вчера вызывали у меня все эти президенты и чемпионы, а также жажда превосходства, снедающая большинство людей.
Я забыл, что являюсь бельгийским и американским академиком. Естественно, нога моя не ступала в Бельгийскую Академию, за исключением того дня, когда меня возводили в этот сан; то же с Американской Академией: диплом мне вручили в посольстве США в Берне.
У этих академий нет ни мундиров с шитьем, ни треуголок. Звания эти, как правило, не пишут на визитных карточках, ими не маркируют почтовую бумагу.
Я также стал без всяких, разумеется, стараний и домогательств с моей стороны доктором honoris causa[67]67
Почетный (лат.)
[Закрыть] университета в моем родном городе Льеже и Падуанского университета, одного из старейших в Италии. Я ведь тоже, как утверждаю в заглавии первого тома воспоминаний, человек как все!
Почему же должно быть иначе?
Ежегодно ЮНЕСКО публикует в одном из своих бюллетеней список авторов, которых больше всего переводили в истекшем году на другие языки, и приводит количество переводов на каждого.
Я в этом списке шел после Библии, Ленина и Жюля Верна. Что я могу сказать? Я счастлив. И не потому, что это такая уж честь. Нет, я говорю себе, что, видимо, герои моих романов действительно жизненны, раз их признают в Токио и в Нью-Йорке, в Буэнос-Айресе и на Цейлоне.
С тех пор как я не пишу романов, за мною больше не следит недреманное око прессы и заграничных агентств, которые посылают авторам все статьи, где они упоминаются. Стало быть, я не знаю, на каком месте стою сейчас среди наиболее переводимых писателей.
Стал бы я задирать нос? Не думаю: я ведь не добивался никаких почестей, этих игрушек людей моего возраста.
В одном из предыдущих томов я посвятил много места теме отношения младших поколений к старшим. Не помню в точности, что я говорил, но в качестве примера привел моих детей, и, если память мне не изменяет, из надиктованного мною следует, что меня несколько разочаровало их отдаление от меня.
Я был не прав. В эти несколько месяцев все четверо по отдельности, причем не намеренно, доказали мне это; более того, я почувствовал, что трое, живущие отдельно, питают ко мне горячую любовь и по-настоящему доверяют. Даже Пьер, который имеет обыкновение противоречить всем на свете, начиная с учителей, все больше и больше интересуется моей жизнью и, возможно, сохранит обо мне несколько идеализированное представление.
Не стоит рубить сплеча. Не стоит всему противоречить a priori[68]68
Заранее (лат.)
[Закрыть]. И лучше, если я не буду создавать теорий, что со мной иногда бывает.
Я отнюдь не мыслитель. И не учитель жизни. Только сегодня я осознал, что я всего лишь внимающий.
А внимающие молчат.
Но это не помешает мне (тут я просто бессилен) продолжать диктовать все, что приходит мне в голову, избавляя тем самым себя от необходимости стучать на машинке в течение нескольких дней, а то и месяцев.
8 декабря 1974
Если не ошибаюсь, первый день рождественского поста. В детстве, особенно когда я прислуживал на шестичасовой мессе в Баварской больнице[69]69
Баварская больница – названа так в честь Эрнста, герцога Баварского, принявшего духовный сан и бывшего в 1581–1584 гг. епископом льежским.
[Закрыть], а по воскресеньям и на двух – в шесть и в восемь утра, – между которыми давали яйца всмятку, время перед пасхой и рождеством было для меня очень знаменательно: в эти дни тщательно соблюдали старинную литургию, а я облачался в стихарь из трехсотлетних кружев, который две монашенки подавали мне с такой осторожностью, словно он был стеклянный.
Вчера я выступал по одной из французских провинциальных радиостанций. Каждую субботу там кто-нибудь, заранее не знаешь кто, комментирует события дня.
Как всегда, вопреки своим благим намерениям я доставил себе удовольствие и говорил все, что у меня на душе. Кое-кого это раздражит: наших правителей, от самых высоких до самых маленьких, от президента до субпрефекта, а также банкиров и крупных дельцов я сравнил с призраками.
Убежден, что теми, кого считают нашими правителями, на самом деле управляют люди, чьих имен мы почти никогда не знаем. Места правителей заняли транснациональные корпорации, а их хозяева предпочитают оставаться за кулисами. О них говорят очень редко.
Но я отнюдь не экономист, не психолог: я не кончал ни Национальной школы управления, ни Школы политических наук, ни университета. Я бросил коллеж в пятнадцать с половиной лет.
И все-таки, когда мне случается, как вчера, выпустить пар, на следующий день я чувствую себя чуточку скверно, словно влез не в свое дело.
Действительно, это не мое дело. Очень красиво говорится, будто в большинстве стран сейчас демократия, но человек с улицы, каковым я являюсь, не имеет права выбора. Конечно, он периодически опускает в урну бюллетень. Но чего стоит этот бюллетень?
Грош ему цена. В сущности, наверху оказываются те, кто цепляется за прошлое и лишь изредка соглашается на уступки ради настоящего и будущего, – призраки, как я только что сказал и, думаю, неоднократно уже говорил в этот микрофон.
Тем не менее я чувствую себя как бы виноватым. Виноватым в том, что сказал слишком много. В том, что открыл свои сокровенные мысли.
Неужели у всех этих министров, депутатов, важных персон, которые регулярно появляются на телеэкранах, совесть действительно чиста? Или они, как я, немножко стыдятся высказывать мнения, которые в отличие от моего являются не вполне их собственными?
Их утверждения зачастую настолько лживы или тенденциозны, что трудно поверить, будто они искренни. Ну, а если они искренни, то тогда эти люди настолько близоруки, настолько оторваны от действительности, что я даже колеблюсь, как их правильней назвать – слепыми идеалистами или идиотами? Они меня не интересуют, и я почти не общался с ними. Но мог наблюдать довольно близко и потому знаю, что их схватки на трибуне или на маленьком экране – одна видимость: на самом деле они все связаны приятельскими отношениями, а то и сообщничеством.
И если на публике представители двух противоположных партий обмениваются жестокой бранью, то за кулисами они на «ты» и пожимают друг другу руки.
16 декабря 1974
За свою жизнь я держал не только волков, мангуст, гусей, индюков, канареек, кур, экзотических птиц, не считая коров и лошадей, но еще и собак и кошек. Теперь же я не могу себе этого позволить, потому что они будут пугать птиц, которые два-три раза в день прилетают покормиться ко мне в садик.
Много раз я наблюдал за спящей собакой. Нет никакого сомнения, что собаки, так же как мы, видят сны; другие животные, возможно, тоже. Очень трогательно смотреть на спящую собаку, когда она лежит на боку, сучит во сне лапами и радостно взлаивает, словно гонится за дичью. А иногда не шелохнется, не шевельнет лапой, лишь басовито повизгивает, и начинаешь думать, что она испытывает глубочайшее удовольствие. Что ей снится? Еда? Прогулка? Или то, как она была щенком? Все может быть.
Укротители установили, что хищникам – от львов до пантер – тоже снятся сны.
Установлено, кажется, что почти треть жизни у нас проходит в сновидениях и что они нам жизненно необходимы, пусть даже при пробуждении мы порой и не помним их.
Иначе говоря, сновидения являются обязательным дополнением к нашей мыслительной деятельности.
Я опять возвращаюсь к своей старой песне: если животное, подобно нам, испытывает потребность в сновидениях и видит их, почему у него не может быть того, что является оборотной стороной сновидения, – разума, то есть способности мыслить?
Этот вопрос интересовал меня всю жизнь. Я частенько жалел, что я не медик, особенно, что не психиатр. Но на склоне дней я чаще сожалею, что я не зоолог: уверен, что, изучая животный мир, можно лучше понять животное, именуемое человеком.
Мы думаем, что собака, кошка и многие другие звери зависят от нас. А вдруг у них на этот счет противоположное мнение? Мы считаем себя высшими существами, поскольку кормим их. А не считают ли они высшими себя, потому что в некотором смысле мы их слуги?
Вот еще один термин, придуманный нами: домашнее животное.
Мне вспоминаются две строчки Леконта де Лилля о быках и коровах, в солнечный день жующих жвачку на лугу:
Глаза животных восхищают и внушают великое смирение: мне кажется, будто они меня понимают, а я не способен понять их.
17 декабря 1974
В 1936 или 1937 году мне надо было принимать серьезное решение, важное именно для меня.
До той поры все мои романы, в том числе и не о Мегрэ, сперва печатались с продолжением в тогдашних газетах «Пари-суар», «Ле пти паризьен» «Ле жур» и т. д. С финансовой точки зрения это было очень выгодно: газеты давали мне почти столько же, если не больше, сколько я получал от издателя.
Однако от меня при этом требовали небольшой уступки: не ослаблять действие до самого конца.
Из-за всего этого на душе у меня было скверно. Это происходило примерно в ту пору, когда я писал «Долгий путь», «Бургомистр из Фюрна», «Убийца» и др.
Я хотел пойти как можно дальше в познании человека, не заботясь о том, как потрафить вкусу читателей газет.
Каждый день я собирался перестать печатать свои романы в газетах. И каждый день ощущал страх.
Прав я был или не прав, но мне казалось, что, если я буду и дальше углублять мотивацию человеческих поступков, то от этого может пострадать мое психическое равновесие.
Я вспомнил Ницше, который, достигнув философских и человеческих вершин, кончил жизнь сумасшедшим. Приходили на память Ван Гог, Гоген и даже Рембрандт, умершие в нищете.
Примеров я мог бы привести еще много. Год или два они постоянно приходили мне на ум.
Короче говоря, передо мной стоял выбор. Жить так, как живу, или познавать.
Признаюсь, я не рискнул пожертвовать собой, как те, кого называл, и многие другие. У меня непреодолимая тяга к жизни – я хотел прожить несколько жизней, самых разных, а вовсе не уходить по собственной воле в рискованные изыскания.
Собственно говоря, тогда я решился на своего рода компромисс. Писать я буду со всей искренностью. Буду продолжать попытки постичь человека. Но, я бы сказал, до определенного предела, который на жаргоне летчиков называется «the point of no return» – то есть крайняя точка, откуда назад не долететь.
Я всегда старался держаться этого неустойчивого равновесия. Давать максимум себя, максимум испытать, но держать этот максимум под бдительным контролем.
Когда в семьдесят лет я решил перестать писать романы, иначе говоря, прекратить поиски человека, это произошло потому, что я почувствовал: мой лимит исчерпан.
Решился я на это не с легким сердцем, хотя и физически, и духовно мне стало легче. И теперь, размышляя, как некогда, о художниках, дошедших до края – до психиатрической больницы или до последней степени нищеты, – я порой сожалею о том давнем решении.
Мне немного стыдно за компромисс, на который я заставил себя пойти. Я стыжусь, вспоминая судьбу Ван Гога, Гогена, их собратьев, которые считали искусство чем-то вроде священнослужения.
Прав я или нет? Может быть, в противоположность им у меня никогда не было уверенности в значительности своего творчества.
У них такая уверенность была, и, несмотря на внешние обстоятельства, они не ошиблись. Понадобились годы, иной раз четверть, иной раз полвека, чтобы она получила подтверждение.
Гением я себя никогда не считал. Я воспринимаю себя как человека среди людей, может быть, несколько более чуткого, чем многие, но отнюдь не исключительного.
И потому я не только восхищаюсь великими, но и завидую им. Может быть, мне тоже нужно было согласиться на нищету, на вечную борьбу с собой и с окружающими? Может быть, тогда я чувствовал бы большее удовлетворение?
Не хочу сказать, что, как Исав, выбрал чечевичную похлебку[71]71
Исав – библейский персонаж, сын Исаака; согласно библейской легенде, продал свое первородство младшему брату Иакову за чечевичную похлебку, когда усталый и голодный вернулся с охоты (Бытие, 25, 25–34).
[Закрыть].
Деньги меня никогда не интересовали. Повторяю снова: меня всегда влекла жизнь во всех ее проявлениях.
Но разве Верлен, Бодлер, Эдгар По не обнаруживали жизнь в любом ничтожном уголке мира? Какой-то физик сказал, что по капле воды он мог бы воссоздать вселенную.
Мне капли воды недостаточно; на такое я, видимо, не способен и потому хотел видеть мир лицом к лицу.
Однако сейчас мне кажется, что весь мир сосредоточился в моем кабинете, в моем квартале, в небольшом, в сущности, городе, который я выбрал.
К чему же тогда было носиться по всему нашему шарику? К чему было останавливать себя, когда мне показалось, что более глубокое проникновение в жизнь грозит мне потерей душевного равновесия?
Я не могу дать ответ. Но ничего не могу поделать с тоской о судьбах тех, кто никогда не думал о себе, не стремился просто жить, а посвятил все силы творчеству, рискуя в конце концов потерпеть крах.
19 декабря 1974
Друзья порой спрашивают меня, не скучаю ли я на покое. Их удивляет, что я не появляюсь ни в Париже, ни в других городах, не летаю, как раньше, в Лондон, Амстердам, Рим, не раскатываю в поездах, а безвылазно сижу в гнезде, которое, с любовью свил в Лозанне, и ничего не делаю, только гуляю, любуюсь прохожими, деревьями, озером, читаю кое-какие газеты да журналы и живу.
Жить – я только сейчас понял это – вовсе не значит суетиться, мчаться из одного города в другой в группе туристов, где никто друг на друга не смотрит, лишь рассеянно слушают, будь то во Флоренции, Стамбуле или Кении, монотонные объяснения гида – конечно, если группа не слишком большая и ты не оказался в последних рядах.
Для меня же, после того как я долгие годы провел в подобной суете, мир сузился. И лишь теперь я начал по-настоящему понимать его.
Каждому животному необходимо жизненное пространство. И я захотел иметь свое, по моей мерке, то есть очень небольшое, чтобы можно было постоянно наслаждаться им.
Только что мы с Терезой гуляли по Судейской улице, и я обещал себе, что буду говорить совсем о другом, но забыл.
Много, слишком много говорят о первой, второй, третьей и даже четвертой старости. Я достиг третьей, и это чудесно. Естественно, у меня хуже память на недавние события. Но так ли важно помнить события, которые не задевают сокровенные струны нашего существа?
Зато недавнюю память заменила другая – о детстве, о тех годах, которые обыкновенно зовут счастливыми.
Я не хотел бы заново пережить детство, да и никакой другой период моей жизни тоже. Я хочу лишь, чтобы нынешний длился как можно дольше.
Мне случается, особенно утром, когда я принимаю душ или бреюсь, мурлыкать песни, о которых я год, а то и два не вспоминал, – старые колыбельные, вышедшие из моды народные песенки; я даже припоминаю их слова. Я никогда не говорил на валлонском, который, в сущности, является старофранцузским языком той эпохи, когда латынь мало-помалу стала изменяться. Так вот, многие вспоминающиеся мне песенки оказываются на валлонском, и я вдруг понимаю их.
Может быть, такое случается со всеми людьми? Хотелось бы. Детям я об этом не рассказываю: они не станут объяснять феномен, а решат, и, возможно, не без оснований, что я несу вздор.








