Текст книги "Я диктую. Воспоминания"
Автор книги: Жорж Сименон
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)
Но когда я вижу подобные хвалы черным по белому, то впадаю в состояние некоторого замешательства.
Ко мне относятся как к знаменитости. Однако я нисколько не чувствую себя знаменитостью. Напротив! Когда на улице или где-нибудь еще ко мне подходят и просят автограф, я начинаю заикаться, стаскиваю шляпу, а расписавшись, совершенно сконфуженный удираю.
В этом я вижу подтверждение теории, о которой уже говорил, только начав разглагольствовать перед диктофоном: детство сопровождает нас всю жизнь.
Я скромный человек – я родился от скромных родителей, которые учили меня смирению. Вопреки всему я во всем остался смиренным.
Не знаю, как благодарить тех, кто написал эти статьи. Сказать: «Да, я узнаю в них себя», – значило бы проявить гордыню. Сказать: «Нет, я не узнаю в них себя», – значило бы чуть ли не оскорбить авторов.
Я получал много анализов подобного рода, в частности от врачей, психиатров, психологов. Должен сказать, что я их не читал, чтобы уберечься от чувства неловкости, которое бессилен побороть.
Я приучен говорить «спасибо». А толкнув кого-нибудь на улице, говорю «простите» или «извините».
Сколько раз за свою жизнь я просил прощения и извинялся! Ибо все люди – такие же, как я, и имеют право на уважение: пусть я добился кое-какого успеха в своем деле, но ведь сотни тысяч людей добились того же в своем.
Здороваясь с нашим привратником, я приподнимаю шляпу. И ничего экстраординарного в этом не вижу, потому что когда он в шляпе встречается со мной, то поступает точно так же.
Короче говоря (добавлю, что не считаю это своим особым достоинством), я человек скромный и таким останусь.
Т. заметила, что пишущие обо мне сдирают слой за слоем, чтобы открыть меня подлинного. Они наблюдают меня в жизни, как бы сквозь зеркало без амальгамы.
Вероятно, так оно и есть. Может быть, человек не в силах познать самого себя? Я начинаю верить в это. Но восстаю, когда пытаются изменить мое чрезвычайно простое, непритязательное представление о себе самом.
Оно мне необходимо.
Из книги «Следы шагов»
26 сентября 1973
Сегодня вечером в книге, которая посвящена моему семидесятилетию, я перечитал письмо, написанное мной Андре Жиду в 1938 году.
Тогда мне было всего тридцать пять лет. Ровно в два раза меньше, чем сейчас.
В этом письме, написанном небрежно, без оглядки на слог и стиль, я попытался ответить на вопросы, которые Андре Жид задавал мне неоднократно – и в письмах, и в разговорах.
Письмо было о прошлом и о будущем, о том, как я наблюдаю жизнь, верней, как пишу, но в основном о будущем.
Написал я его мгновенно; сразу, даже не посмотрев, отправил и вот сегодня впервые перечитал.
Из него я понял, что в молодости у меня был ясный взгляд на свою жизнь и карьеру. В тексте многократно встречается слово «воля», и действительно, нужна стальная воля, чтобы в течение многих лет писать под псевдонимом развлекательные романчики, потом романы из разряда полулитературы (серия Мегрэ) и, наконец, перейти к тому, что за неимением другого термина я называю «трудными» романами.
Жид говорил мне, что когда-нибудь я напишу «большой роман». Несколькими неделями или месяцами раньше о том же со мной беседовал Бразийак[45]45
Бразийак Робер (1909–1945) – французский писатель и критик. Во время войны сотрудничал с оккупантами.
[Закрыть]. Ему я ответил:
– Никакого большого романа не будет. Верней, большой роман – это мозаика из моих маленьких романов.
Написать такое Жиду я не решился. Он столько уговаривал меня приняться за большой роман, что я уверил его, будто надеюсь когда-нибудь создать его.
Тогда я и представить себе не мог, что скоро (тридцать пять лет – это ведь очень небольшой срок!) наступит день, когда я вообще откажусь писать и не пожалею об этом.
Одни спортсмены прекрасно бегают дистанцию сто метров, другие – двести, или четыреста, или тысячу метров, или даже тридцать километров. Но бегать другую, не свою дистанцию они, как правило, не способны.
Одни спортсмены прекращают бегать или плавать в двадцать пять лет, а другие и в сорок участвуют в соревнованиях.
Мне не предназначено было бегать на три тысячи метров. И также не предназначено писать после семидесяти.
Это естественно. И это надо принимать как должное.
Делать «плохого Сименона» я не хочу, но и не хочу убить себя, делая «настоящего».
Тереза всегда слушает меня и обычно никак не комментирует, но на этот раз она произнесла фразу, просто на удивление справедливую:
– Это был бы первый случай самоубийства с помощью пишущей машинки.
1920 или 1921 год. Я был репортером в «Газетт де Льеж». В административном совете у нас был один сельский дворянин, владелец очаровательного замка и совершенный бездельник.
Время от времени он заходил к нам в редакцию поболтать, и тогда мы хохотали как безумные, потому что этот человек, в общем-то приятный и симпатичный, был непроходимо глуп.
Тем не менее ему пришло в голову стать депутатом. Главный редактор вызвал меня и сказал:
– Надо бы подготовить серию статей для избирательной кампании X.
Я не разбирался в политике и не очень представлял себе, что такое избирательная кампания. В конце концов, не видя иного выхода, я обратился в канцелярию:
– Какая не политическая ассоциация насчитывает больше всего членов в наших краях?
Начальник канцелярии, не задумываясь, ответил:
– Рыболовы-любители.
Я провел избирательную кампанию X. Он стал лидером рыболовов и был избран – потому что в восемнадцать лет я написал серию статей о загрязнении рек и вообще воды.
29 сентября 1973
Вчера часть дня я провел с Мари-Жо[46]46
Дочь Ж. Сименона.
[Закрыть]. Мы сидели в креслах друг против друга и спокойно беседовали – обо всем и ни о чем.
Она уже взрослая: через несколько месяцев ей исполнится двадцать один, и, надо сказать, меня это приводит в некоторое замешательство. Я привык считать ее ребенком.
Я ни о чем ее не спрашивал: дал возможность говорить самой. И порой ее откровенность смущала меня.
В мое, как говорится, время многие вещи таили в себе и не открывались родителям, даже если откровенничали об этом с приятелями или подружками.
Я чувствовал, что Мари-Жо отдыхает, с нее спало напряжение и она счастлива в доме, где она не у себя, а гостья. На обед она заказывала крестьянские супы и тушеные овощи, которые не подают в маленьких парижских ресторанчиках, где она питается.
Это внешне. Но у меня создалось впечатление, что ей хочется дойти до самой глубины своего существа. Она всегда мечтала быть актрисой, я об этом уже говорил. Ей начали давать небольшие роли в кино и на телевидении. Но она настаивает, чтобы о ней говорили как можно меньше, потому что не хочет известности прежде, чем станет мастером своего дела.
Несколько дней назад я говорил Терезе, что Мари-Жо стала бы писать, если бы достаточно быстро не преуспела в кино и театре. Пока она училась, я просматривал ее сочинения и письма. И всегда был убежден, что она, единственная из моих детей, могла бы пойти по моим стопам.
Вчера она сказала как бы между прочим:
– Со временем мне надо бы взяться писать. Не для того, чтобы зарабатывать литературой: во мне есть что-то, от чего обязательно надо освободиться. Это связано всего с двумя годами детства, но будет тяготить меня до тех пор, пока я не напишу об этом.
Я знаю, что она имеет в виду. Не хочу входить в детали. Главное, однажды она об этом напишет.
Странно, двое детей из четырех несколько сдержанны со мной, и, хотя разговаривают откровенно, за этой откровенностью я ощущаю недосказанность.
Марк женился, развелся, снова женился, у него двое детей, он занимается кино; я понимаю причины, по которым он из стыдливости кое-какие истины хранит про себя.
Джонни лет до тринадцати-четырнадцати был со мной вполне искренен, но сейчас его искренность распространяется только на некоторые темы: карьера, любовницы и т. п.
Мне никогда не приходилось слышать, чтобы четырнадцатилетний мальчик разговаривал с родителями так, как Пьер со мной. Он не только с полной откровенностью рассказывает о самых интимных сторонах своей жизни, в том числе и половой, но порой, можно сказать, бросает нечто вроде вызова.
Он прочел «Pedigree» и знает, что я в юном возрасте познал женщину. Знает, что в четырнадцать лет я курил трубку.
Порой создается впечатление, что ему хочется шаг за шагом пройти мой путь (не обязательно во всем), но, когда я рискую очень осторожно сделать ему замечание, он мне отвечает:
– Перечитай «Pedigree».
Что тут возразишь?
Может быть, мой случай особенный? Может быть, свобода, которую я всегда предоставлял детям, и выработала в них такую откровенность со мной?
Не знаю, но, признаться, я доволен этим и мог бы даже сказать – горжусь, если бы это не звучало несколько смешно.
Сегодня в каком-то смысле конец Эпаленжа. И отметит это событие Пьер.
В подвале дома есть большой зал для игр, но его можно использовать и как танцевальный. Мари-Жо неоднократно устраивала там вечеринки. Пьер практически ни разу.
Теперь, когда дом пуст, он устроит там прощальную вечеринку, где будут только шестнадцатилетние ребята. Но меня ничуть не огорчает, напротив, радует, что именно мой младший сын, веселясь, поставит точку в конце целого периода моей и своей жизни.
30 сентября 1973
В последней посвященной мне книге я с удивлением обнаружил статью Жана Полана[47]47
Полан Жан (1884–1968) – французский писатель и критик. Один из основных сотрудников, с 1953 г. – главный редактор литературного журнала «Нувель ревю франсэз». Видимо, последнее обстоятельство, а также его весьма плохое знакомство с реальной жизнью, о котором говорит Сименон, и объясняют данное ему прозвище Папа римский.
[Закрыть]. Жан Полан – один из ведущих сотрудников «Нувель ревю франсэз». Его прозвали «папой римским».
Я с ним никогда не встречался. Никогда его не читал. Статью он начинает с восторгов, а заканчивает утверждением, что мне больше всего недостает чувства трагизма.
Какой трагизм он имеет в виду? Древних греков или Корнеля и Расина?
Подозреваю, что г-н Полан никогда не обращал внимания ни на лица людей на улицах, в метро, в маленьких кабачках у бульвара Ла-Виллет и заставы Сен-Мартен, ни на трагизм парижских улиц в три часа ночи, ни на трагизм жизни семей, теснящихся в квартирках дешевых муниципальных домов.
Я имею в виду вовсе не бедность. Я говорю о трагизме. Думаю, такой обыденный трагизм можно наблюдать даже в кабинетах «Нувель ревю франсэз».
Меня трогает именно этот обыденный трагизм, а не страстные монологи, метания и мировая скорбь.
Но удивительней всего, что Жан Полан меня читал. Нет, разумеется, он много читает, он прочел сотни, тысячи книг – и классику, и кое-что из современных авторов, но прочел их, наглухо запершись в своем кабинете; сомневаюсь, чтобы когда-нибудь он сталкивался с жизнью.
Каким, должно быть, заурядным я ему показался!
2 октября 1973
Я испытываю угрызения совести из-за того, что совершенно забросил Мегрэ после последнего романа «Мегрэ и господин Шарль». Это почти как навсегда расстаться с другом, не пожав ему руки. Между автором и его героями возникает эмоциональная связь, а если их сотрудничество длилось пятьдесят лет – и подавно.
Мне доводилось читать в газетах, будто Мегрэ я писал с себя, будто он всего лишь моя копия.
Категорически отрицаю. Когда я писал первые романы с Мегрэ, я и не предполагал, что он надолго станет моим героем. В первых романах он был всего лишь эпизодическим персонажем. Впоследствии комиссар обрел внешний облик: внушительность, массивность, неторопливость, импонирующую невозмутимость.
Ни физически, ни нравственно этот портрет не похож на меня.
Позднее Мегрэ станет менее обобщенным. Да, возможно, я совершенно безотчетно передал ему некоторые свои мысли, какие-то оттенки своего отношения к миру…
Но он никогда не был мною. Я оставил его в деревне на берегу Луары, где он живет на покое – так же, как я. Он копается в саду, играет с соседями в карты, удит рыбу.
Я продолжаю заниматься единственным видом спорта, который мне еще доступен, – ходьбой.
Желаю ему жить на покое так же счастливо, как живу я.
Мы достаточно потрудились вместе, чтобы я мог с нежностью сказать ему: прощай.
3 октября 1973
Со вчерашнего дня французский парламент занимается проблемой мелких торговцев, которых душит конкуренция супермаркетов, больших магазинов, где все продается по ценам на десять-пятнадцать процентов ниже, чем в традиционных лавочках.
Замечу мимоходом, я этому совершенно не верю. Сейчас пачка «Данхила», например, содержит на две сигареты меньше, и я не уверен, что они из того же табака, что раньше.
Но вопрос не в этом. Французское правительство догадалось, что на будущих выборах ему не хватит многих десятков тысяч голосов. И внезапно заинтересовалось мелкими торговцами и ремесленниками.
Я-то от этого в восторге, но не думаю, что это спасет лавочки и мастерские. И это вопрос не политики, а образа жизни. Я где-то говорил, что мои лучшие детские воспоминания – это утренние часы на рынке, где я ходил между корзин и ящиков с овощами, фруктами, вдоль мясного ряда и где так вкусно пахло съестным.
Живя в Эпаленже, я часто спускался в город в рыночные дни, среду и субботу, чтобы снова окунуться в ту атмосферу.
На большой площади в Рипонн, где был рынок, сейчас гараж. В прилегающих узких улочках можно увидеть крестьян с товаром, но это уже не настоящий рынок, что был прежде.
В Стамбуле, Каире, Алжире, Тунисе туристов восхищают базары, огромные, занимающие площадь величиной со средний городок, где перемешаны кустарные изделия и плоды земли и где во весь голос, яростно торгуются о ценах.
Я видел в Америке рождение первых супермаркетов.
Бесконечные вереницы консервов, мебели, белья, мяса; все запаковано в целлофан, на пакетах обозначены вес и цена.
Это было пятнадцать лет назад. Теперь волна докатилась до Франции, Швейцарии и, несомненно, других стран Европы.
Акционерные компании, поддерживаемые крупными банками, заменили земледельца, который сам привозил на рынок овощи, битую птицу или баранину.
Говорят, в супермаркетах цены на десять процентов ниже. Здесь в безмолвии длинных проходов между стеллажами каждый толкает свою тележку; в некоторых даже предусмотрено место для ребенка.
Возможно, я старый ворчун. Но лет в пять-шесть мои дети были в восторге, когда я их приводил на рынок.
А чем восторгаться в супермаркете? Кочаны капусты здесь не лежат в большой корзине, откуда их можно взять, взвесить на руке, понюхать. Они завернуты в целлофан, как зеленая фасоль, персики, рыба.
И все здесь на десять процентов дешевле? Я остаюсь скептиком. Крупные компании, банки умеют считать лучше, чем крестьянин из соседней деревни. В супермаркете нет никого, с кем можно поговорить. Зайдите. Возьмите тележку. Наполните ее консервами и замороженными продуктами.
Выйти можете через любой из семи, восьми, десяти проходов, в которых стоят кассы.
На миг мне вспомнилась моя утренняя прогулка. Днем я обычно гуляю на природе, а сегодня утром совершил прогулку по улочке, которую некогда назвали бы торговой: на ней две мясные лавки; зеленщики выставляют лотки с овощами, фруктами; торговцы знают каждого клиента и его вкусы.
Очень сомневаюсь, что мои внуки познают подобную радость, несмотря на предвыборные речи в Бурбонском дворце.
Супермаркет когда-нибудь заменит теплое человеческое общение торговых улиц Лепик, Сент-Антуан и многих других. Даже тележки, с которых идет торговля в разнос, не сегодня-завтра исчезнут с парижских улиц.
И тогда первые этажи домов займут офисы, в основном туристские.
– Посмотрите Багдад… Посетите Гонконг…
И люди поедут за пять-шесть тысяч километров осматривать базары.
Того же дня
Часом позже. Весь этот час я, читая утреннюю газету, думал о прежних рынках, а также о тех, что пока еще существуют, но долго не протянут.
Рынок или торговая улица – это не только пестрое жизнерадостное зрелище, где люди ощущают близость друг к другу, но и контакт с природой, сведенный нынче к дням уикэнда.
В Льеже между фруктовым рынком и овощным было метров пятьдесят. Там стоял такой запах, какого я никогда больше не вдыхал: пахло дынями, и покупатели, прежде чем купить, нюхали их, пахло сливами, абрикосами, яблоками – их перерабатывали на консервы.
На овощном рынке цветная капуста была прекрасна, как настоящие цветы, а стручки фасоли – такого нежного и ясного зеленого цвета, что так и тянуло их погрызть.
И все это исчезнет? Уверен. Когда открыли первый универсальный магазин типа «Галереи Лафайета», Золя написал о нем роман[48]48
Сименон имеет в виду роман «Дамское счастье» (1882), работая над которым Э. Золя опирался на историю возникновения первых больших парижских универсальных магазинов «Лувр», «Бон-Марше» и других.
[Закрыть]. Продавали там только товары для женщин: платья, шелка, хлопчатобумажные ткани. Но Золя прозрел в нем ад.
Рынки, торговые улицы имели, а сохранившиеся и до сих пор имеют одно преимущество: они способствуют общению между жителями квартала. Не только общению с продавцами, но и между покупателями. В очереди люди обмениваются мыслями, иногда кулинарными рецептами, часто сплетнями. Не заменяло ли это с успехом радио и телевидение?
Неужели у нас отнимут чувство общности, нормальные, неофициальные человеческие отношения? На этих улочках можно было и не знать фамилии своего собеседника или собеседницы. Это могла быть просто седая дама с шиньоном, или пожилой господин с собачкой, или хромоножка, или, на льежском наречии, «воображала» – та, что при покупках словом ни с кем не обмолвится, а к товару даже не притронется: ее сопровождает служанка с корзинкой.
Знаю, во все времена пожилые люди сожалели о прошлом. И всегда происходили какие-то изменения в образе жизни. Увы, на сей раз это уже революция. Так же как в кино – садишься там между двумя незнакомыми, и никто ни с кем словом не перекинется, все сидят, уставившись на экран, и он один говорит за всех.
Неужели в свой черед исчезнут кафе, где играют в карты, на биллиарде, в кости? Исчезнут террасы, с которых разглядывают прохожих? Боюсь, что да.
Уже существуют бары без цинковой стойки, где нет ни столов, ни стульев, куда забегают, чтобы на ходу чего-нибудь выпить или зайти в уборную, бары, где нет человечной, теплой атмосферы.
И вот человек жалуется на одиночество.
15 октября
Человек, несчастный и чудесный маленький человек, исполненный героических порывов, надежд и – так часто – повседневного мужества, которое ничто не может истребить!
Не могу понять, почему он ни разу с тех пор, как существует на земле, не разметал силы, которые объединились против него и превратили в того, кого раньше именовали крепостным, а сейчас – квалифицированным рабочим, то есть в раба.
К счастью для своего относительного равновесия, он этого не понимает. Каждое утро ему внушают, что он должен думать, и муштровка эта не прекращается до самой ночи.
Ради чего? Ради кого? Ради нескольких негодяев, у которых совести и идеалов меньше, чем у остальных. Эти люди не стесняются жульничать – жульничать во всем – и выдавать войны за выражение единой воли народа, хотя причина кроется в барышах от поставок танков или самолетов.
Когда-то вот так же соблазняли крестьян идти на Восток отвоевывать гроб господень[49]49
Во время крестовых походов (XI–XIII вв.) средневековых крестьян не столько «соблазняли», сколько заставляли идти за тридевять земель на мусульманский восток воевать с «неверными» за совершенно чуждые им интересы.
[Закрыть].
Это повторяется каждые двадцать–тридцать лет, и всякий раз маленький человек идет, всякий раз верит, всякий раз позволяет себя убить, ну, в крайнем случае оставить без руки или ноги.
В эти дни радио и телевидение особенно омерзительны. Они разжигают примитивные инстинкты в противниках, натравливая их друг на друга.
А несколько негодяев становятся еще богаче и могущественней.
Маленький человек отнюдь не святой. Он тоже не прочь сжульничать. Но жульничает он, чтобы купить – смотря по тому, где живет, – муки, риса или приобрести – это уж максимум – лавочку, где простора для жульничества побольше.
Всякий раз, слушая последние известия, я чувствую себя подавленным. И все-таки я не прав. Ведь когда мы были оленями, морскими львами, муравьями, короче говоря, за долгие миллионы лет до того, как приобрели звание человека, мы не переставали быть рабами и повиновались одной или нескольким особям, которые оказывались самыми сильными.
Того же дня
С сотворения мира, думаю, каждая раса мнит себя избранницей бога, Будды и не знаю кого еще.
Периодически одна раса берет верх над другой. Не надо забывать, что сарацины победно дошли до центра Франции, а Испания надолго была захвачена маврами; и перечень этот можно продолжить.
Наконец-то мы начинаем понимать, что различия между расами не столь велики, как считалось раньше. Просто направленность у них разная.
Долгие века раса, именуемая белой, гордо и безжалостно правила миром. В прошлом столетии боялись нашествия желтой расы. А сегодня Никсон, равно как и главы других государств, едет в Пекин. Больше ста двадцати стран (точной цифры я не знаю, поскольку она все растет) представлено в ООН.
Что касается Африки, то она в конце концов объединилась или, во всяком случае, образовала некую общность и намерена занять подобающее место в мире.
Арабы, связанные общей религией, сейчас пытаются объединиться.
Эпоха колониализма была периодом неслыханного процветания белой расы. Это была эпоха, когда белый колонизатор – я это видел – приказывал негру посидеть на обочине, а сам занимался любовью с его женой.
При англичанах в Хартуме цветные не имели права после шести вечера оставаться в квартале для белых или заходить на его территорию.
Я мог бы привести сотни подобных примеров из совсем недавнего – лет тридцать назад – прошлого.
Сейчас колесо поворачивается – может быть, медленно, но неумолимо.
Уже есть университеты в песках Аравии и в тропических лесах, и у нас нет больше монополии ни на что, разве только на технические знания, которые можно приобрести за несколько лет.
24 октября 1973
«Все уже сказано, все написано»[50]50
Трудно сказать, кому именно хотел приписать Сименон эти слова; подобную мысль на протяжении веков высказывали многие. Так, в прологе к комедии «Евнух» древнеримского драматурга Публия Теренция (ок. 185–159 до н. э.) можно найти рассуждения о том, что все персонажи, все роли и ситуации современного ему театра уже встречались в комедиях его предшественников («Уже нельзя сказать ничего, чего не было бы сказано раньше»).
[Закрыть].
Эта фраза повторялась и устно, и письменно тысячи раз. Она принадлежит древнегреческому философу, имя которого я забыл, но и ему она, вероятно, досталась от более древней цивилизации.
Однако это не мешает десяткам тысяч мужчин и женщин покушаться на белизну листа бумаги в надежде найти читателей.
Люди все равно пишут. Выходят книги. Зачем?
В шестнадцать лет я часто ходил в лавки букинистов и отыскивал на полках тома в роскошных переплетах, авторы которых мне были абсолютно неведомы. Читал ли их кто-нибудь? Может быть, когда-то они были в моде?
Я часто думаю об этом, но признаюсь: диктуя каждое утро ради собственного удовольствия в микрофон, я делаю это с задней мыслью, что когда-нибудь все это прочтут.
Что заставляет человека читать? Я часто задаю себе этот вопрос. Чисто эстетические запросы? Сомневаюсь.
Человек глубоко ощущает свое одиночество. Он знает свои достоинства и недостатки, свои возможности и пороки.
Не для того ли он читает, чтобы встретить себя в героях книги, пусть придуманных, но похожих на него? И не оправдывает ли – хотя бы частично – их пороками свои?
Кто-то – забыл кто: память у меня скверная – сказал:
– Все мы – зеваки.
Читать – не значит ли это играть роль зеваки?
Бог с ним. Не мое это дело анализировать причины и следствия в литературе.
Более того, я иногда спрашиваю себя, правильную ли дорогу выбрал в жизни? Я прошел ее, созерцая, пытаясь проникнуть в то, что человек прячет в самой глубине, в то, что у него врожденное. И неважно, удалось мне это или нет.
Одни и те же слова для каждого имеют свой смысл. В одной и той же книге каждый вычитывает свое. Один и тот же разговор каждый понимает по-своему. Все зависит от воспоминаний детства, воспитания, образования.
Животные общаются между собой знаками, которые чаще всего от нас ускользают, но от этого не перестают существовать.
Я не стану обольщаться мыслью, что человек – царь природы, даже если он станет общаться с себе подобным без помощи слов, письма и технических средств.
Это свойственно многим видам животных, а возможно – ведь этого мы не знаем, – всем.
Но почему не нам?
25 октября
Пришла осень, почти зима, и первое, что я делаю утром, еще до того, как по радио и телевидению сообщат высоту, на которой лежит снег (сейчас она ниже отметки две тысячи метров), так вот, первое, что я делаю, – смотрю в окно. Определяю по тому, куда клонятся деревья, не дует ли северный ветер.
Для меня сейчас это очень важно. От этого зависит, пойду ли я днем гулять. Теперь – не то что когда-то – я не переношу северного ветра, ибо всякий раз рискую подхватить бронхит, как три последних года подряд. А бронхит в моем возрасте легко переходит в пневмонию.
С семи до восьми утра дул сильный ветер. В полдевятого деревья перестали качаться, и я смог выйти погулять.
После прогулки я каждый раз берусь за микрофон с некоторой нерешительностью и огромным смирением. У меня впечатление, будто я несу вздор. И не только несу вздор, но и повторяюсь.
У меня нет намеченной линии, так что я не могу продолжать тему с того места, на котором вчера закончил; я говорю то, что пришло мне в голову накануне вечером или когда я засыпал, и поэтому рискую повторяться.
Почти уверен, что такое случалось неоднократно. Кажется, сегодняшнюю тему я уже затрагивал.
Вчера вечером мы с Пьером вели за столом разговор о возрасте. В его устах, как и в устах его сверстников, слово «старик» имеет пренебрежительный оттенок.
Я спросил его:
– А в каком возрасте, по-твоему, становятся стариком?
– Лет в сорок – сорок пять.
Я тоже когда-то не только думал так, но и писал. Если почитать мои первые романы, там можно найти немощных стариков и старух лет пятидесяти. Это, между прочим, тоже способ определить возраст автора. Сперва он называет стариками всех пятидесятилетних. Достигнув тридцати, считает стариками тех, кому пятьдесят пять. В сорок лет стариком становится шестидесятилетний. А в пятьдесят – граница смещается до семидесяти.
После границы старости счет годам вообще не ведется. Я бы сказал, мужчина и женщина после этого живут как бы вычеркнутые из жизни, словно в преддверии рая, обещанного в Священном писании.
Газеты и журналы закрепляют эту мысль в головах читателей. Обсуждается проблема заведений, в которых найдут приют эти человеческие развалины, и проблема стоимости таких заведений. Статистики возвестили, будто к 1980 году (потом дату сдвинули на 1990 год и, наконец, на 2000-й) будет столько стариков, что молодым, чтобы содержать их, придется работать вдвое больше.
О больницах, богадельнях, о безнадежных больных я уже не говорю.
Неужели авторы этих статей (а среди них есть крупные медики и известные социологи) не отдают себе отчета, что на свете существует не только молодежь, но и старики, сохранившие привычку читать газеты?
Думают ли авторы, какое впечатление все это производит на стариков? Общество считает их ненужными, относится к ним как к обузе. Подсчитано чуть ли не до сантима, какую часть налогов платит каждый на содержание старых.
Лет двадцать назад я писал, что социальное страхование и больничные кассы в конце концов объявят войну индивидуализму. Почти как в данном случае. Уже рассчитано, во сколько каждый алкоголик обходится государству, то есть всему населению страны. Убежден, что, не будь производство и торговля вином и спиртными напитками так доходны, их давно бы уже запретили.
29 октября
Человек, бедный маленький человек, брат мой. А есть ли какой-нибудь смысл у слова «брат»? Не входит ли оно в арсенал оружия, которое используют против нас?
Вся история животного, именуемого человеком, учит, что брат всегда убивал брата, причем не только брата по племени, но и по крови, единоутробного.
Нас закабаляли, подавляли, терзали, принуждали к невыносимому, иногда смертоносному труду.
Сперва этим занимались колдуны, которые сами были вождями или приспешниками вождей, потом служители разных религий. Некоторые религии требовали, дабы отвратить гнев богов, человеческих жертвоприношений. Другие довольствовались тем, что под страхом адских мук накладывали запрет на все, что могло бы уменьшить власть королей или императоров.
Изучая историю любой части света, обнаруживаешь те же табу, то же рабство, те же кары для тех, кто эти табу нарушает.
Сейчас ни королей, ни императоров практически нет. Человек может считать себя свободным. Впрочем, его заставляют так считать.
Заставляют во имя поработившей его свободы.
Какая разница между древнеримским рабом и нашим современным рабочим? Раньше, правда, иногда можно было отрубить голову чересчур жестокому тирану. Фанатики это делали.
Сейчас голов слишком много. К тому же головы эти анонимные. Даже те, что, казалось бы, правят народами, трепещут перед властью, имя которой – деньги.
Бедный маленький человек от заработков своих вносит деньги во множество касс вроде сберегательной и социального страхования. Приходит время, и ему не возвращают и половины того, что он выплатил. А если жителям какой-то страны не по нраву опасная или грязная работа? Тогда для этого экспортируют рабочих из других стран, как когда-то ввозили рабов.
Конечно, сейчас это происходит мирно. Головы теперь отрубают редко. И в других государствах нечасто прибегают к электрическому стулу или виселице.
Человек живет уже не в лачуге, а в доме, схожем по своим достоинствам с курятником, в доме, где царят страх и тоска.
Ему позволяют ценой жестокой экономии приобрести автомобиль, на котором ему некуда ехать, но который обогащает хозяев.
Его почти вынуждают покупать тысячи ненужных вещей, а если он взбунтуется, для него это плохо кончается.
Власть – это то, что отдельные ловкачи присваивают себе, пытаясь заставить вас поверить, будто они это делают в соответствии с божественным правом или в крайнем случае с законом, поскольку вас просили поставить крестик на избирательном бюллетене.
Придет ли когда-нибудь этому конец? Очень бы хотелось. Я всей душой надеюсь на это, но не верю.
Маленький человек, брат мой, такой честный, такой откровенный, тебя всегда будут совать лицом в дерьмо.
Но у тебя все-таки останется твоя гордость.
Я не специалист в истории религии. Немножко знаю католическую религию: был в ней воспитан.
До сих пор вспоминаю мои ночные страхи: как я вскакивал, когда мне снился ад.
Кажется, у арабов тому, кто совершил преступление, отрубают руку или ногу. Во Франции преступникам отрубают голову, правда, все реже и реже. В других странах их вешают, что тоже малоприятно.
Но я не знаю кары более жестокой, чем та, которая придумана католической церковью. Католики верят в ад. Не знаю, верят ли в него епископы, архиепископы, кардиналы и сами папы.
Когда я учился в начальной школе у отцов миноритов[51]51
Отцы минориты – члены одного из подразделений монашеского католического ордена францисканцев.
[Закрыть], один из них попытался дать нам представление о вечности. Было нам не то по восемь, не то по девять лет!
– Представьте себе, что весь двор (а он был очень большой) занимает огромный литой металлический шар. Представьте, что каждый год на него всего на секунду садится маленькая птичка, к примеру малиновка. От этого шар незаметно истирается.
И монах торжествующе воскликнул:
– Так вот, когда шар совсем изотрется, исчезнет, это все равно еще не будет вечность!
Перспектива вечных мук бросала меня в дрожь, в холодный пот, вынуждала падать на колени перед гипсовыми фигурами Пресвятой девы и любого святого, но, возможно, именно поэтому через несколько лет я отошел от религии.
Думаю, ни одна другая религия не нашла для порабощения народа более чудовищного, более бесчеловечного наказания, и невозможно поверить, что ад, каким я его только что описал, был изобретен людьми, верящими в него. Нет, такие вещи придумываются хладнокровно, цинично.








