412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жорж Сименон » Я диктую. Воспоминания » Текст книги (страница 11)
Я диктую. Воспоминания
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:34

Текст книги "Я диктую. Воспоминания"


Автор книги: Жорж Сименон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)

Из книги «Скамейка на солнышке»

8 апреля 1975

Вчера я просмотрел первый том беспорядочных заметок, которые начал диктовать в тот день, когда ушел на покой. А только что я закончил четвертый том. «Письмо к матери» в счет не идет: оно вкралось между вторым и третьим.

Сегодня я начинаю пятый том. Каким он будет? Не знаю. Во всяком случае, я приступаю к нему с той же безмятежностью, что и к предыдущим.

Несколько недель это будут, вероятней всего, лишь короткие записи. Книга, озаглавленная «Человек как все», еще не появилась в книжных магазинах, но о ней уже заговорило телевидение, и мне все время звонят по телефону.

Сегодня, когда я в ладу с самим собой, я спокойней отношусь к тому, что порой меня бесит. Наедут журналисты. Я выделю им время – столько, насколько у меня хватит духу. Потом еще время для радио и телевидения. Но все это в некотором смысле меня уже не волнует.

У меня чувство, будто наша жизнь кристаллизовалась в розовом домике, ставшем для нас целым миром. Она непроницаема. Люди могут приходить, уходить, говорить или молчать, но это никак не затрагивает наш внутренний мир, нашу жизнь – Терезину и мою.

Сегодня днем из Лондона приехал английский фотограф, чтобы сделать мой портрет для первой страницы какой-то воскресной газеты. Я отношусь к этому так же, как к фотографам на Лазурном берегу или около парижских памятников, которые щелкают вас и суют карточку с адресом, куда надо прийти, чтобы выкупить фотоснимки.

Я только удивляюсь, когда гляжу на книгу, которая вот-вот выйдет в свет и которую я начал в 1973 году. Прошло уже два года, а ощущение такое, будто это было только что и в то же время – страшно давно.

Чувствую я себя в подобные моменты так, словно на мне новый костюм. Но сегодня этот костюм нигде не жмет, и потому настроение у меня хорошее.

Перечитывать книгу я не буду – как и остальные, которые написал. И все же временами у меня возникает желание прочесть ее и понять, как смогло стать мое счастье (слово, которое я когда-то не смел произнести) таким полным и притом спокойным, без грандиозных событий, без громких слов.

Но к чему искать объяснений в надиктованном мной, если полнота счастья во мне и я наслаждаюсь им ежесекундно?

Пусть приходят фотографы, журналисты, да мало ли кто еще – мне тепло, светло, покойно в моей раковине, в нашей раковине.

После покупки нашего розового домика я лишь однажды поднимался на второй этаж, где у Пьера студия, спальня и ванная комната. Обставил он их по собственному вкусу. Но я сломал бедро на второй день после переселения, и это не позволило мне посмотреть, как устроился сын. Лестница довольно крутая, а у меня после травмы какой-то страх перед лестницами, на которых может закружиться голова.

В это утро я вместе с Пьером поднялся к нему и был восхищен атмосферой, которую он сумел создать в своих владениях. Он устроил собственный уголок так же, как я наш – для Терезы и себя. На всем здесь отпечаток его индивидуальности. Каждая мелочь – по нему.

Как я мечтал в его возрасте о таком вот укрытии. Зимой, чтобы умыться, мне приходилось разбивать лед в кувшине с водой. И была еще одна вещь, вызывавшая у меня отвращение, – ночной горшок. Такое отвращение, что иной раз, бывало, я предпочитал помочиться в окно.

18 апреля 1975

Великолепный день. Думаю, не в первый раз я, начиная диктовать, произношу эти слова. Как-никак примерно с 1965 года все мои дни прекрасны и восхитительны. И достаточно малости, чтобы день, просто прекрасный и восхитительный, стал великолепным.

Вчера был трудовой день, точнее, день, когда я занимался делами. Я испытываю к ним все большее отвращение. Но это необходимо, и приходится покоряться. А вчерашний день оказался для меня труден еще и потому, что все перемешалось: то дружеские визиты, то деловые вопросы, иногда то и другое вместе, а это всегда щекотливо.

Все прошло хорошо, без споров, без нервозности; я доволен. И все-таки встречи такого рода кажутся мне чем-то вроде кражи, словно нарушать гармоничный ритм нашей жизни – значит обворовывать нас с Терезой.

Однако есть и причина радоваться: утреннее письмо Мари-Жо, которая прочла «Человека как все», первый том того, что можно бы назвать моими воспоминаниями.

Чуть ли не на пяти страницах убористым почерком Мари-Жо дает анализ книги, трезвый и в то же время настолько эмоциональный, что это меня даже поразило, хотя эмоциональности в ее письмах обычно хватает с избытком.

Наконец она поняла, как до нее Пьер и Марк, прочитавшие книгу несколькими днями раньше, мои отношения с Терезой и почему мы с нею при детях соблюдаем такую сдержанность.

Мари-Жо не укоряет меня. Но, кажется, она раньше не совсем понимала, например, почему Тереза держится так незаметно и почему вместо черного платья с кружевным передником и белой шапочки, которые Д. заставляла ее носить в Эпаленже, выбрала простой белый халат и носит его, даже когда я принимаю самых близких друзей, как это было вчера.

Я часто называю Терезу своим ангелом-хранителем. Никакой определенной должности у нее нет; она заботится обо мне, и потому бывает, что я представляю ее не по имени и званию, а как своего ангела-хранителя. Белый халат, больше всего похожий на халат сестры милосердия, для меня конкретизирует ее роль ангела-хранителя: не будь Терезы, я отошел бы в лучший мир еще лет десять назад.

Мари-Жо поняла это. И Пьер понял. Звонил Марк и сказал то же самое. Остался только Джонни; он сейчас в Гарварде, сдает экзамены, и я не стал посылать ему книжку: эти экзамены последние перед выходом в жизнь. Не хочу, чтобы что-то отвлекало его сейчас. Через несколько недель, уверен, он мне напишет то же самое, что его братья и сестра.

Джонни, конечно, останется в Штатах; из множества предложений, которые он получил, как любой другой выпускник Harvard Business School[78]78
  Гарвардская школа руководителей производства (англ.).


[Закрыть]
, Джонни, вероятней всего, выберет какое-нибудь крупное издательство. Он станет, как там говорят, человеком с Мэдисон-авеню[79]79
  Мэдисон-авеню – улица в Нью-Йорке, центр рекламной индустрии.


[Закрыть]
.

Ему будет трудно. Конкуренция между фирмами жесточайшая. Но, думаю, Джонни выдержит – у него сильные плечи.

А для меня самое главное – что сегодня первый настоящий день весны. Она разошлась с календарем. В последний зимний месяц к нам пришла ложная весна. И лишь теперь, после долгих дождливых дней, после бронхита, свалившего нас обоих и не дававшего выйти из дому, грянула настоящая весна. Все вокруг в цвету. Одежда, которую мы взяли в конце лета из нашей квартиры в Башне, кажется нам тяжелой и неуклюжей. Надо будет на днях подняться на десятый этаж и поискать что-нибудь полегче.

Мы еще чувствуем слабость и поэтому сегодня днем почти не гуляли. Мы взяли такси и поехали в Уши, посидели там на террасе ресторана, на что я решаюсь не чаще одного-двух раз в год – не выношу ресторанной обстановки.

Но сегодня я был в восторге. Я глазел на пожилых и даже молодых женщин, которые пили чай и поглощали тарталетки и пирожные, на мужчин, утолявших жажду бочковым пивом.

На озере полно лодок; настроение благодушное – это еще не туристский сезон, а скорей что-то вроде приобщения к солнцу.

Парк в Уши сверкал всеми красками природы: клумбы с разнообразными цветами во всевозможнейших сочетаниях, а вдобавок – огромные часы из цветов. Часы эти показывают время и будут действовать все лето, хотя цветы на них будут меняться.

Нашу поездку можно бы представить как часть того, что я с детства называю маленькими радостями. Нет, это больше. Глубже. Это было полное внутреннее слияние со всем, что нас окружало, с людьми, сидящими на террасе, с пирожными на блюдах, с весельными, моторными, педальными лодками, с солнцем, с теплом, приносимым порывами ветерка, который я назвал бы неощутимым, если бы не боялся прибегнуть к образу, отдающему литературщиной.

Все нам было в радость – чувствовать жизнь, дышать, двигаться, любоваться зеленью, желтыми и синими цветами, наблюдать за прогуливающимися людьми, за малышами в колясках, за воробьями, которые бочком припрыгивали под столы и чуть ли не из-под ног пожилых дам склевывали крошки пирожных.

Когда мы вернулись, наша комната показалась нам еще прекрасней, просто восхитительной, и в ней не осталось никаких следов деловых забот, издательских и гонорарных проблем; наше залитое солнцем жилье, наш сад за стеклянной дверью, наши птицы – все буквально ласкало взгляд.

Что же такое счастье, если не это? Быть вдвоем и жить, чувствуя, что мы живем и мы вместе.

В романах я часто писал о драме одиночества. Это древняя человеческая драма – еще в Евангелии сказано: худо человеку одному[80]80
  К этой мысли Сименон не раз возвращается в своих воспоминаниях, ошибочно приписывая ее Евангелию. «Не хорошо быть человеку одному» – так, согласно первой книге Ветхого завета (Бытие, 2,18), сотворив первого на Земле человека, Адама, сказал Бог и добавил: «Сотворим ему помощника, соответственного ему». Вот тогда на свете появилась и первая женщина, Ева, сотворенная из ребра Адама. Рассуждения о пагубности одиночества можно найти и у Экклезиаста: «Двоим лучше, нежели одному», «Но горе одному, когда упадет, а другого нет, который поднял бы его» и т. д. (Экклез., 4).


[Закрыть]
.

Я долго был одинок и потому отдавал одинокому человеку всю свою жалость; нет, не люблю этого слова, лучше скажу: свою горячую симпатию.

24 апреля 1975

Один из моих лучших друзей, с которым у нас полное взаимопонимание, прислал мне длинную поэму. Я прочел ее и был в восторге. Но меня несколько раз подмывало прервать чтение и отложить на завтра.

Я ведь тоже, как все школьники, писал стихи. Впервые – в третьем классе; учитель всем ученикам давал темы сочинений, но мне позволял выбирать их самому. Я же писал их не прозой, а стихами.

Потом в мансарде, облачившись в халат, сшитый из одеяла, я сочинил два-три стихотворения, не больше.

Это вовсе не значит, что я глух к поэзии. Но, вообще говоря, стараюсь стихи не читать.

Со стихами у меня произошло то же, что с музыкой. Довольно долго у меня было большое собрание пластинок – не только весь Моцарт, Бах, Бетховен, Шуберт, Шуман, но и новоорлеанские блюзы[81]81
  Новоорлеанский блюз – первоначально лирическая песня американских негров с берегов Миссисипи из района г. Новый Орлеан. Оказал большое влияние на формирование джазовой музыки. В текстах блюзов начала 20-х годов появились мотивы социального протеста.


[Закрыть]
.

Тогда мне не было еще тридцати, и я мог слушать их целыми днями.

Стал ли я с возрастом чувствительней или эмоциональней? Несколько месяцев назад я приобрел кассеты с записью моих любимых музыкантов, в том числе первых звезд джаза, которых я с такой страстью коллекционировал в ту пору, когда пластинки выпускались на семьдесят два оборота в минуту (все мое собрание погибло во время войны при бомбардировке).

Я намеревался создавать иногда вокруг себя что-то вроде музыкального фона. И попробовал это сделать. Моцарта или Армстронга я еще мог выдержать минут десять-пятнадцать. Но потом музыка вызывала у меня почти нестерпимый спазм.

То же самое со стихами.

Я все еще пытаюсь понять причину. Пьер так же, как его братья и сестра, выносит музыку в огромных дозах, а поэзия привлекает его куда сильней, чем проза.

Его интересуют также книги, в которых рассказывается о прошлой войне и о животных, особенно морских.

Может быть, это общее явление, и с определенного возраста людям становится трудней настраиваться на поэзию и музыку?

Я ломаю над этим голову, но так и не могу найти удовлетворительный ответ. Автор только что прочитанной поэмы – длинной поэмы, на целый том – в конце недели заедет повидаться со мной; он часто навещает меня в Швейцарии. Кроме того, он еще и критик. Так вот, я собираюсь прямо спросить его об этом.

Жаль, конечно, если окажется, что я, как вообще все люди в старости, стал приземленней. Мне хочется верить, что это не так, что человек с годами обретает нечто вроде сверхчувствительности, которая оберегает его от чересчур сильных эмоций.

Не потому ли когда-то не помню уж кто написал, что поэты должны умирать молодыми?

Нет, это было бы жестоко и несправедливо. И вот я спрашиваю себя, не остаются ли на всю жизнь поэтами, но поэтами в несколько ином понимании слова, люди, находящие поэзию во всем, что есть вокруг – в любом украшении, в любом силуэте, мелькнувшем на улице, в чуть заметном трепете листвы, – а не только, как в стихах для юных, в туманной грусти.

Поэзия – мне хочется верить в это – повсюду: в нас, вокруг нас, и любая обычная вещь – частица ее. Поэзия проникает в подсознание. И может быть, когда она становится частью нашего существа, человек перестает испытывать желание как-то выразить ее или отыскивать в уже законченной форме в сочинениях других людей?

Словом, суть моих соображений, если только их можно назвать соображениями, такова: поэзия, равно как и музыка, живет в любом из нас, хотим мы того или не хотим; живет почти всегда, даже если мы этого не ощущаем. И, говоря «в любом из нас», я имею в виду не какую-нибудь определенную среду или категорию людей, но любого человека.

По мне, в деревенском музыканте, торжественно шествующем в воскресенье с оркестром, на чем бы он ни играл – на тромбоне или на геликоне, – поэзии ничуть не меньше, чем в Малларме или Валери.

3 мая 1975

Последние четыре-пять дней погода стоит великолепная. Весна везде вступила в силу. Даже в нашем садике зацвела сирень, а на розах уже появились бутоны.

Все это завершилось вчера днем, который был еще чудесней, чем предыдущие. Мы на такси съездили в город, поглазели на витрины, словно деревенские жители, которые лишь изредка позволяют себе прогуляться по городским улицам. Тереза купила себе несколько светлых и веселеньких весенних платьев.

Весь день был сплошное очарование. Правда, во второй половине у меня была встреча, но приятная. Жан Дюмюр со швейцарского телевидения хотел непринужденно побеседовать со мной и подготовиться к серии телепередач, которые в следующем месяце будут здесь записывать.

Но какая там подготовка, когда и подготавливать-то нечего! У нас состоялся дружеский, доверительный разговор, из которого он понял, что может задавать мне любые вопросы, какие придут ему в голову, даже если они могут показаться затруднительными или интимными, – я отвечу на них с полной откровенностью.

Есть журналисты, к которым я с первых же слов испытываю доверие, но есть и такие, с которыми мне трудно. Первые более или менее знают мое творчество и задают вопросы по существу. Вторые же, получив задание проинтервьюировать меня, в поезде или в самолете наскоро пробегают какую-нибудь мою книжку и беседуют со мной не обо мне или моем творчестве, а пережевывают легенды, которые свились вокруг меня.

Естественно, я не знаю, что им говорить, и такие репортеры для меня хуже пытки.

Я забыл упомянуть, что позавчера мы прокатились, как я сказал Терезе, за границу. То есть вместо того, чтобы, как обычно, прогуляться по нашему кварталу либо вокруг него, по берегу озера или по окрестным улицам, мы взяли такси и съездили в Пюлли.

Пюлли, в сущности, часть Лозанны. На машине туда езды меньше десяти минут. Но поехать в этот пригород, расположенный в противоположной стороне, чтобы пройтись там по набережной, для нас было все равно, что выехать за границу, и мы сразу ощутили себя туристами. Мы даже прошли чуть дальше, в Лютри (это в полукилометре от Пюлли), и погуляли, точно зеваки, по улочкам – некоторые из них шириной не более двух метров, и через каждую сотню метров там либо антикварный магазинчик, либо лавка гончара, как правило, любителя.

Большинство моих визитеров не может взять в толк, почему я больше не путешествую, утратил интерес к поездкам в чужие страны и даже не съезжу в Женеву, до которой поездом двадцать пять минут.

Долгие годы я мотался по свету, жадно пытаясь постичь людей и подлинную их сущность. В ту пору еще не было туристских агентств, кроме почтенного агентства Кука, но я ни разу не обращался к его услугам. Не заказывал ни мест на пакетбот в Австралию или Китай, ни номеров в гостиницах.

В Африке мне случалось ночевать в негритянских хижинах, и бывало, целые отрезки пути меня несли в носилках, которые там называются типу.

Однако даже в тех деревнях, где мужчины и женщины ходили голыми, я видел обычных людей, таких, как везде.

«Живописность» выдумал туризм; правда, он и сам порожден «живописностью». Человек едет посмотреть на людей, одетых иначе, чем он, не подозревая, что кое-где, например в некоторых голландских деревнях, туристские компании платят жителям за то, что они ходят в национальных костюмах и деревянных сабо.

Я видел их еще тогда, когда они одевались именно так, потому что это была их обычная одежда: они сами, их родители и многие поколения предков с детства носили ее.

То же самое – в некоторых швейцарских деревнях, равно как в некоторых районах стран, лежащих дальше к востоку, хотя их никак уж не назовешь традиционалистскими.

Я получаю множество подарков, в частности кукол, и они мне очень нравятся. Но костюмы этих кукол – точная копия тех, что носили лет сто, а то и триста назад.

День сегодня пасмурный, прохладный. Не из-за того ли я слегка захандрил? Во всяком случае, мое воодушевление последних дней несколько увяло.

Правда, я получил, как и ожидал, письмо от Джонни. Через две недели он заканчивает курс в Harvard Business School. И как тысячи молодых людей, завершающих учение, он в некотором сомнении относительно будущей карьеры. Я уверен, все у него будет хорошо. И все-таки беспокоюсь: в письме, как и в моем сегодняшнем настроении, маловато энтузиазма.

И наконец, меня мучают псевдовоспоминания, которые я диктую почти каждый день. Иные критики находят, что я говорю банальные вещи; что ж, согласен: я ведь еще в названии первого тома признался, что я – человек как все. Другие простодушно удивляются моей откровенности, чуть ли не бесстыдству, как будто я нагишом вышел на площадь Святого Франциска.

Но стоит ли писать воспоминания или, если угодно, ежедневные и разнообразные впечатления о прожитой жизни, если не говорить правду, всю правду?

Если ее не напишу я, то напишут другие и, как всегда, все исказят. И если я не опубликую эти книги, то бог знает в каком виде, с какими подчистками и комментариями они выйдут, когда меня уже не будет.

Но зато мне возвращают душевное равновесие письма, которые я получаю, как правило, от незнакомых людей: прочитав мою книгу, они благодарят меня и сообщают, как она помогает им жить. Именно для них я и пишу – для всех тех, кому плохо, кто боится старости, кто страдает от нее, для всех, кто тщетно ищет спокойствия.

Я тяжело пережил приход старости, прошел через хорошие и через скверные, преимущественно скверные, периоды, но хотел бы, чтобы другие люди, такие же, как я, поняли, что жизнь стоит того, чтобы прожить ее всю, и что приходит день, когда начинаешь отличать главное от случайного и преходящего.

Каждый день у любого из нас бывают какие-то радости, которые надо срывать, как цветы. И когда соединишь эти радости вместе, когда постигнешь, что не стоит придавать слишком большого значения неприятностям, вот тогда придет спокойствие, о котором я так часто говорю.

А моя утренняя хандра? Она уже проходит. Я уже получил добрую порцию маленьких радостей и еще немало ожидаю их до конца дня. Так мой отец обычно кричал от самого порога:

– Чем будут кормить?

Он все утро проводил за работой, втайне предвкушая удовольствие от ожидающего его обеда.

Очевидно, есть люди, которым скучно. Не знаю, как это у них получается. К сожалению, школ, где учили бы радоваться жизни во всех ее проявлениях, еще нет.

11 мая 1975

Недавно, во время моего ежедневного отдыха, когда я пытался задремать, мне на память пришли строчки из старинной песенки:

 
Ах, дождь пошел, пастушка,
Овечек собери…
 

И я вспомнил, что эту песенку, наивную, как пасторали Трианона, написал один из вождей Великой Французской революции, голосовавший за казнь Людовика XVI, а вскоре после этого и сам обезглавленный.

И еще мне припомнилась песенка – она всегда у меня в памяти, верней, на устах:

 
И вот опять пришла пора черешен,
Пора любви…[82]82
  Сименон вспоминает здесь стихотворение французского поэта и публициста Жана Батиста Клемана (1836–1903). В 1870 г. за стихи и памфлеты, направленные против режима Второй империи, он был подвергнут тюремному заключению, в 1871 г. был членом Парижской Коммуны, которую воспел во многих стихах. Стихотворение «И вот пришла пора черешен» было положено на музыку А. Ренаром.


[Закрыть]

 

Эта песенка, такая свежая, расцвеченная, как акварелью, надеждой, написана коммунаром в тюрьме Тампль.

Как большинство людей на свете, я читаю газеты и журналы. Слушаю радио и хотя бы по полчаса в день смотрю телевизор. Так что я вынужденно оказываюсь в курсе того, как популяризируется наука.

Больше всего меня беспокоят открытия в области биологии. Еще несколько лет назад в человеке различали врожденное и приобретенное: одно направление настаивало на примате врожденного, другое – приобретенного.

А не так давно обнаружили, что в каждой нашей клетке находится крохотная спираль ДНК, которая определяет в человеке все – не только внешний облик, но и умственные способности, и моральные качества.

За исключением близнецов, которые достаточно редки, в мире нет двух людей, имеющих одинаковые спирали ДНК. Эту спираль можно увидеть лишь в электронный микроскоп. Но это не мешает исследователям нё только изучать ее строение, но и пытаться понять влияние каждого из ее отрезков на жизнь человека.

В некоторых случаях это могло бы позволить – в более или менее отдаленном будущем – исправлять некоторые физические недостатки, в том числе предотвращать болезни, которые мы носим в себе со дня рождения и которые в определенный период жизни дают о себе знать.

Эта перспектива на первый взгляд может показаться вполне утешительной и даже вызвать восторг; тем не менее она пугает очень многих биологов, в частности в США, где уже несколько лет сотни ученых отказываются вести исследования спирали ДНК.

К каким чудовищным последствиям могут привести эти исследования! Какую огромную власть над большинством человечества могут дать кучке людей!

И вот результат моих размышлений над проблемами, которые от меня никак не зависят: днем я ни на миг не сомкнул глаз. Придется наверстывать ночью.

Мы с Терезой вышли на большую утреннюю прогулку; солнце пока не очень жаркое, кое-где лежат пятна тени, воздух свежий.

Я продолжаю наблюдать за прохожими. И с содроганием сердца вижу, что все больше и больше одиноких – и мужчин, и женщин – ходит за покупками. К счастью, в нашем квартале еще сохранились лавочки, где, как в прежние времена, все друг друга знают и где в ожидании своей очереди можно побеседовать с людьми. Но долго они не протянут. Еще сегодня утром я читал, что во Франции в течение последних месяцев закрылось пятьдесят тысяч подобных лавок.

А по телевизору идет интенсивная реклама готовых блюд, которые нужно только разогреть, перед тем как подать на стол.

Много говорят о прогрессе. Послать людей на Луну или вертеться на огромной высоте вокруг Земли – это прогресс? Я так не думаю. По мне, подлинный прогресс проявляет себя не в скорости, с какой производятся те или иные предметы, а в душе человека. Слову «душа» я не придаю никакого религиозного смысла, она для меня символ психического равновесия.

Я пережил разные эпохи, разные стадии этого так называемого прогресса. И не жалею об этом. Я не отношусь к тем, кто беспрестанно оглядывается на прошлое и горюет о нем.

Несомненно, в новом образе жизни будет и даже уже есть кое-что, отвечающее моим стремлениям.

Но встает огромный вопрос: как человеку обрести новое равновесие? А равновесие мы утратили – в этом нет никакого сомнения: достаточно посмотреть на мельтешение многочисленных политиков, видеть, как по-дурацки, престижа ради принимаются меры, которые не разрешают никаких проблем.

На основной вопрос не дают ответа никакие правительственные меры.

Процесс распада семьи, бывшей долгие века основой человеческого существования, углубляется. Кажется, этот год объявили Годом женщины. Какой женщины? Той, что жаждет быть матерью семейства, хозяйкой домашнего очага, а зачастую и главой семьи, или той, что жаждет эмансипации, в семь утра оставляет мужа и детей в квартирке дешевого муниципального дома, мчится на железнодорожную станцию, полчаса, если не все сорок пять минут трясется в поезде, пересаживается в метро или автобус и сидит до шести вечера на одном месте как пришитая, совершая однообразные механические движения и не имея все это время никакого контакта со своими близкими?

В шесть вечера поездка в обратном направлении – к тому, что некогда называлось домом, а сейчас дешевой муниципальной квартирой для рабочих. А где были дети все это время? В безымянных яслях под присмотром женщины, которая имеет какой-то диплом, что вовсе не означает наличия материнских чувств, и которая просто не может относиться по-матерински к сорока, а то и пятидесяти детишкам, доверенным ее попечению.

А когда-то существовали бабушки, тетушки, соседки.

Своих соседей люди сейчас не знают. Тетушки работают в городе, расположенном в двухстах или трехстах километрах, и у них те же самые проблемы. Ну, а для бабушек в муниципальных квартирках нет места. Они либо продолжают жить в своем домишке где-нибудь в деревне, либо от них избавились, поместив в дом общественного призрения.

Они тоже одиноки, как их дети и внуки.

Помню, когда я жил в Коннектикуте, владельцы нескольких фабрик, главным образом ткацких, приняли предложение перебазироваться в южные штаты, где им бесплатно отводили необходимые земли под цеха и освобождали то ли на десять, то ли на двадцать лет от налогов.

Буквально со дня на день перед рабочими должен был встать выбор: ехать с фабрикой, то есть оторваться от корней, или остаться без работы.

Через двадцать лет я вижу, как то же самое происходит во Франции. Больше не существует ни родной деревни, ни родного города, ни родной провинции. Все бросается разом – не только старики, не только друзья, но и привычки, и все остальное, что составляло смысл жизни.

И – следом за фабрикой.

Где же сам человек в этом беге вперед? В беге, который не только приводит к загрязнению рек и лесов в самых идиллических местностях, но и разрывает связи, создававшиеся многими веками.

Уверен, что я не заблуждался, когда говорил, что брак – анахроничный институт. Какая может быть семья, какая может быть супружеская пара, если женщина с утра до вечера занята вне дома, если ей приходится выбирать, следовать ли за мужем туда, куда призывает его работа, или ехать туда, куда зовут ее свои собственные обязанности?

А кто занимается детьми?

Вскоре, вероятно, ими будет заниматься, как в Спарте, государство. Ясли – это всего-навсего суррогат семьи. Государство уже берет на себя заботу о детях и руководит юными умами двух– и трехлетних детей.

Это прогресс? Мне хотелось бы, чтобы это слово было вычеркнуто из словаря. Если бы это называли эволюцией, пусть даже необходимой или неизбежной, я, может быть, и согласился бы с таким определением. Но прогрессом я это назвать не могу. Подлинный прогресс может быть только в гармонии человека с его окружением.

Нынче гармонии не существует. Достаточно посмотреть по телевидению или послушать по радио, с какой лихорадочностью наше правительство принимает чуть ли не каждую неделю противоречивые решения, чтобы понять, что никто, я подчеркиваю, никто – ни экономисты, ни религиозные деятели, ни люди, высокопарно именующие себя футурологами, – не способен обрести ее.

Нет, я не пессимист. Люди разделились надвое: одни – ярые приверженцы устаревших традиций; другие еще яростней, чтобы не сказать свирепо, привержены наживе.

И неважно, что ради максимальной наживы приходится переселять, отрывая от корней, множество человеческих существ.

Когда на бирже поднимается курс, все прочее – ребячество.

Того же дня, 7 ч 20 м вечера

Кажется, какой-то древний грек или римлянин написал, если только это не из Библии или Евангелия: «Когда бог хочет лишить человека разума, он наделяет его гордыней».

Впрочем, гордыня зачастую идет от Священного писания: ведь это из-за нее ангел в один прекрасный день стал сатаной.

Вероятно, это одно из оснований, почему к гордецам, которых называют еще и властолюбцами, я отношусь с меньшим снисхождением, чем к прочим людям. В сложных обстоятельствах они идут до конца и, начав с мелких подлостей, могут пожертвовать всем, а иной раз, и даже часто, целыми народами.

Полагаю, я уже приводил чудовищнейшие слова одного государственного деятеля, которые он сказал своему врачу доктору Моренду, а тот процитировал их в своих мемуарах: «Выходит, Моренд, это и есть мир? Какой тоскливой станет жизнь!»

Слова эти принадлежат Уинстону Черчиллю. Но их вполне можно приписать пятидесяти, сотне, тысяче государственных деятелей прошлого и настоящего.

В очерке об умонастроении в армии один журналист, который в этом смыслит, заявил, что причиной недовольства офицеров и унтер-офицеров является мир, при котором мы живем уже тридцать лет. Что ж, офицеров и унтер-офицеров натаскивают для войны. Только война может обеспечить им скорое повышение в звании и полную грудь регалий.

О простом солдате говорить не будем: ему под страхом расстрела остается только исполнять приказы.

15 июня 1975

Когда с сорокового или шестидесятого этажа в Нью-Йорке смотришь на толпу, текущую по Пятой авеню, или с девятого этажа в Париже наблюдаешь, как несутся парижане, работая при этом локтями, чтобы быстрее пройти, невольно возникает вопрос: «Куда они несутся?»

Этот вопрос я все время задаю себе и, надо думать, не раз уже повторял, пока диктовал свои заметки. Какой я давал ответ? Вероятно, не тот, который пытаюсь дать сегодня: ведь с годами, в зависимости от погоды, от температуры, от того, солнечно или пасмурно на улице, настроение у человека меняется.

В сущности, вся моя жизнь прошла в переездах. И мне очень хотелось бы знать, что значили эти переезды. Мне принадлежали корабли, дома, замки, комфортабельные ранчо, и любое из этих жилищ, взятое в отдельности, могло считаться идеальным.

И тем не менее через шесть месяцев, два года, пять лет, а если взять Эпаленж, который я отстраивал с такой любовью, через десять лет…

Но возвращаюсь к вопросу, который часто приходит мне в голову: что было причиной этих побегов, ибо это было не что иное, как побеги. Я оставлял не только некую местность, окружение, какие-то сопутствующие дела или даже страну, но испытывал нечто вроде неясной потребности разрушить то, что недавно построил. Большая часть моей библиотеки, которая была весьма значительной, рассеяна по свету. У меня перебывала мебель всех эпох и всех стилей.

Вчера я был с визитом в замке, похожем на некоторые, где я жил. Меня чуть не бросило в холодный пот, когда я представил себе, что в течение месяцев, а то и лет занимался обстановкой, вплоть до мельчайших безделушек, таких же старых зданий, превращая их в комфортабельные жилища.

От чего же я, собственно, убегал? От того, что стало привычным? Но даже сейчас в убежище, где я наконец обрел покойную пристань, моя жизнь течет размеренно в такт тиканью часов – двух часов, которые, сидя в своем кресле, я вижу на камине. Прогуливаюсь я почти в одно и то же время. Чуть изменяется время, когда я диктую, но и то незначительно.

Так почему же я всю жизнь убегал? Из-за ощущения, которое я могу описать только очень приблизительно. Прожив какое-то время в определенной обстановке, окружении, атмосфере, я вдруг ловил себя на том, что, неподвижно застыв, оглядываю мебель, стены, картины, безделушки – словом, вещи, которые были мне дороги. Чувство было такое, словно невидимые ножницы перерезают узы, соединяющие меня со всеми этими предметами.

Это было так, словно я проснулся один, нагой, в обстановке, которая мне абсолютно чужда, и с каждой минутой одиночество становится все невыносимей и как будто душит меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю