412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жорж Батай » Внутренний опыт » Текст книги (страница 4)
Внутренний опыт
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:31

Текст книги "Внутренний опыт"


Автор книги: Жорж Батай


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

Полагаю, я не могу коснуться крайности иначе, как в повторении, так что никогда я не могу быть уверенным в том, что достиг ее, никогда не буду уверен. Даже, допустим, если крайность достигнута, а я сомкну глаза, это будет еще не крайность. Крайность подразумевает, что “нельзя спать в этот час?’ (вплоть до смертного мига),, однако Паскаль соглашался не спать в надежде на грядущее блаженство (по крайней мере, он сам приводил такой довод). Я отказываюсь быть счастливым (быть спасенным).

Желание быть счастливым значит следующее: страдание и желание избежать его. Когда я страдаю (например, вчера: ревматизм, холод и, в особенности, тоска, вызванная чтением “Ста двадцати дней”) {Роман “Сто двадцать дней Содома” был написан Д. А. Ф. де Садом (1740—1814) в Бастилии.} , я привязываюсь к ничтожным возможностям счастья. Ностальгия спасения отвечала, наверное, росту страдания (или, скорее, невозможности его вынести). Думаю, идея спасения приходит к тому, кого страдание разлагает. Напротив, тот, кто выносит свое страдание, должен быть разбит, должен не бояться разорванности.

Маленькая комическая сводка. – Гегель, воображаю себе, коснулся крайности. Он был молод и думал, что сходит с ума. Воображаю даже, что он разрабатывал систему, чтобы убежать (несомненно, всякое завоевание является делом рук человека, бегущего какой-нибудь угрозы). В конце концов, Г егель доходит до удовлетворения, поворачивается спиной к крайности. Казнение в нем умирает. Если ищешь спасения, это еще ничего; если продолжаешь жить, нельзя быть уверенным, надо продолжать себя казнить. Гегель в жизни выиграл спасение, убил в себе казнение, искалечил себя. От него осталось лишь топорище, современный человек. Но перед тем, как искалечить себя, он коснулся крайности, познал казнение: память снова и снова подводит его к замеченной бездне, дабы ее уничтожить! Система – это уничтожение.

Продолжение сводки. – Современный человек, человек уничтоженный (но ничего не получивший взамен) наслаждается спасением на земле. Киркегор – крайность христианства. Достоевский (в “Записках из подполья”) – стыда. В “Ста двадцати днях” мы достигаем вершины сладострастного ужаса.

В Достоевском крайность явилась результатом разложения, но это разложение – словно зимний паводок: ничто не могло его удержать. Нет ничего более страдальческого, болезненного, бледная немочь религиозности. В “подполье” крайность отнесена за счет нищеты. Обман, как и у Гегеля, но Достоевский выходит из положения иначе. Христианство, может быть, не запачкано казнением, болотом стыда. Говорят: “… да это вызвано только тем…”, но нет, ибо дело в том (за исключением двусмысленных случаев), чтобы именно унизить, обесценить. Пока я далек от того, чтобы стоном стонать: не то зло, что крайность достигается через стыд, но то, что ее ограничивают стыдом! Отбросить крайность (в глубине себя восхитившись ею) в сторону демонического, отбросить любой ценой – значит изменить ей.

Мои средства: выражение, неловкость. Обычное условие жизни: соперничество между разными существами, кому больше достанется. Цезарь: “чем вторым в Риме…” Люди таковы – так уж скудны, что все кажется ничтожным, если нет нужды что-то преодолевать. Часто я сильно грущу, так что, едва начав соизмерять недостаточность моих средств, устаю, впрочем, не отчаиваюсь. Проблемы, которые стоит рассматривать, имеют смысл лишь при том условии, если, поднимая их, мы достигаем вершины: чтобы оказаться разорванным, требуется безумная гордыня. Порой – наше существо скользит к исчезновению ни за что – рвут себя на части с единственной целью удовлетворить эту гордыню: все гибнет в вязком тщеславии. Уж лучше быть деревенской галантерейщицей, хитро щуриться на солнце, чем…

Крайность отсылает к тщеславию, затем тщеславие отсылает к крайности. Детскость, сознающая себя детскостью, приносит освобождение, но, принимая себя всерьез, детскость увядает. Поиски крайности тоже могут войти в детскую привычку: надо смеяться над ними, по крайней мере тогда, когда у вас – на счастье – защемило сердце: это сближаются экстаз и безумие.

Еще раз: осознанная детскость – это слава, а не стыд человека. Наоборот, когда, вслед за Гоббсом, говорят, что смех унижает человека, тогда опускаются на самое дно вырождения: нет ничего менее ребяческого и более далекого от осознанной ребячливости. Всякая серьезность, отвергающая крайность, ведет к вырождению человека, к его полному крушению: в ней выходит наружу его рабская природа. Еще раз: я зову к детскости, к славе; крайность будет в конце, только в самом конце, как смерть.

Достигая крайности, которая бежит меня, я умираю, и это я, оказываясь в состоянии рождающейся смерти, говорит с живыми: о смерти, о крайности.

Самые серьезные люди кажутся мне детьми, которые не знают себя: они отделяют меня от людей истинных, которые знают о своей детскости и смеются в лицо бытию. Но чтобы быть ребенком, надо знать, что серьезное существует – где-то не здесь и какая разница где, – в противном случае ребенок не мог бы ни смеяться, ни тосковать.

Чтобы играть и пугать друг друга, дети нуждаются не в серьезности счетовода, но в крайности, в безумной трагедии.

Край – что окошко, страх перед краем связывает с сумраком камеры, с пустой волей “тюремной администрации”

IV

В бесконечном ужасе войны люди – толпами – подступают к страшному краю. Но человек далек от того, чтобы хотеть ужаса (и крайности): пытаться избежать неизбежного – вот что выпало на его долю. Его глаза, хотя и жаждут света, упорно избегают солнца, а кротость взгляда только изобличает сумерки, быстро навеваемые сном: если всмотреться в человеческую массу, в ее непроницаемые глубины, то становится видно, как она погружается в сон, как она все дальше и дальше уходит в себя, замыкается в оцепенении. Однако рок слепого движения отбрасывает ее к крайности, наступает день, когда она к ней устремляется.

Ужас войны превосходит ужас внутреннего опыта. В скорби поля брани есть нечто более тягостное, чем “темная ночь” человека. Но на поле сражения навстречу ужасу увлекает более сильное движение: действие, проект, связанный с действием, позволяет преодолеть ужас. Это преодоление придает действию пленительное величие, но тем самым ужас отрицается.

Я понял, что избегал проекта внутреннего опыта и удовлетворялся тем, что был в его власти. Я его жажду, я связан его необходимостью, хотя я ничего не решал. По правде говоря, никто тут не может решать, поскольку природа опыта такова, что он не может существовать как проект, разве что насмешки ради.

Я живу, и все представляется так, словно жизнь без крайности возможна. Более того, желание упорствует во мне, но какое-то слабое желание. К тому же мрачные перспективы крайности хранятся в моей памяти, однако они больше не ужасают меня, и я, дурак дураком, беспокоюсь о смехотворных невзгодах, о холоде, о фразе, которую должен дописать, о моих планах; перед лицом “ночи”, в которую я брошен, в которую, знаю, паду вместе со всем что есть, перед лицом этой истины, в которой не могу сомневаться, я остаюсь словно ребенок, она бежит от меня, а я ничего не вижу. В этот миг я нахожусь во власти вещей, которыми пользуюсь, остаюсь посторонним тому, что пишу. Быть в ночи, гибнуть в ночи, не имея сил даже на то, чтобы видеть это, знать, что ты заперт в этой темноте, и невзирая на нее видеть ясно – я могу выдержать такое, рассмеявшись с закрытыми глазами над моей “детскостью”.

Я добираюсь, наконец, до следующего положения: внутренний опыт противоположен проекту. И ничего больше.

“Действие” находится в полной зависимости от “проекта”. И что серьезнее, рассуждающая мысль сама по себе связана с модусом существования проекта. Рассуждающая мысль происходит от человека, связанного действием, она проистекает из его проектов, она развертывается как рефлексия над этими проектами. Проект – это не только модус существования, предполагаемый действием, необходимый для него, это парадоксальная манера быть во времени: откладывание существования на потом.

Теперь тот, кто станет сожалеть о толпах людей, теряющих жизнь (по мере того, как над ними властвуют проекты), мог бы обрести простоту Евангелия: красота слез, тоска сделали бы его слова прозрачными. Я говорю об этом как можно проще (хотя злая ирония переполняет меня) – не могу идти впереди других. Впрочем, весть моя отнюдь не благая. Да это и не “весть”, а в известном смысле тайна.

Стало быть, если не смеешься или не… то говорить, думать – значит увиливать от существования: не умирать, но быть мертвым. Это значит быть в потухшем и покойном мире, где мы обычно влачим свое существование; туг все приостановлено, жизнь откладывается на потом, все откладывается и откладывается… Достаточно крохотного сбоя в осуществлении проектов – и пламя затухает, буря страстей сменяется затишьем. Самое странное, однако, в том, что само по себе упражнение мысли привносит в дух ту же атмосферу приостановленности, умиротворения, что царит на рабочем месте. Самый изощренный вариант бегства представлен в одном декартовом утверждении. (Девиз Декарта: “Larvus prodeo” {“Подобно тому как актеры, дабы скрыть стыд на лице своем, надевают маску, так и я, собирающийся взойти на сцену в театре мира сего, в коем был до сих пор лишь зрителем, предстаю в маске” (Р. Декарт. Соч. в2-хт. Т. 1. М., Мысль, 1989, с. 573. Пер. с лат. Я. А. Ляткера).} ; иду вперед под маской: мною владеет тоска, и я мыслю, мысль приостанавливает во мне тоску, я есмь бытие, наделенное властью приостанавливать в себе само бытие. После Декарта: мир “прогресса”, другими словами, проекта, – наш мир. Правда, война нарушает его спокойствие; мир прогресса влачит свои дни, но в смятении и тоске.)

Внутренний опыт – это разоблачение покоя, это бытие без отсрочки.

Принцип внутреннего опыта: выйти посредством проекта из области проекта.

Внутренний опыт направляется рассуждающим разумом. Только разум властен разрушить то, что было им сделано, низвергнуть то, что он воздвигал. Безумие бессильно, поскольку хранит останки разума, вместе с разумом оно разрушает способность к сообщению (возможно, безумие не что иное, как разрыв внутреннего сообщения). Естественная возбужденность или опьянение обладают свойствами минутной вспышки. Без поддержки разума нам не достичь “мрачного свечения”.

До сих пор почти всякий внутренний опыт пребывал в зависимости от наваждения спасения. Спасение – вершина любого проекта, предел желаний в деле проекта. Но уже потому, что спасение является пределом, оно отрицает все сиюминутные проекты. На пределе предела – на краю – желание спасения оборачивается ненавистью к любому проекту (к откладыванию существования на потом), к самому спасению, в котором подозреваются вульгарные мотивы. Если, в тоске, я исчерпываю отдаленные перспективы и сокровенную глубину, то передо мной открывается следующее: спасение было единственным средством отделить эротизм (вакхическое прожигание телесной жизни) от ностальгии по существованию без отсрочки. Вульгарным, конечно, средством, однако эротизм…

Против гордыни. Моя привилегия заключается в том, что я унижен своей сокровенной глупостью, а в других мне открывается тупость еще большая. На этом уровне тугоумия бесполезно задерживаться на различиях. Чего во мне больше, нежели в других; видеть в себе необозримые залы отбросов и прихорашивания; я не поддался ужасу, от которого обычно отводят взоры; чувствуя внутреннее крушение, не бежал, почти не пытался сбить себя с толку и, главное, ничуть в этом не преуспел. То, что я вижу, это полная нагота человека, ключ к которой в его тупоумии, условии довольства.

О подражании Христу: по словам Иоанна Креста, мы должны подражать крушению Бога (Христа), Его агонии, Его “незнанию” в миг “lamma sabachtani”; христианство, ежели испить его чашу до дна, ведет к отсутствию спасения, к отчаянию Бога. Оно угасает, поскольку достигает своих целей, испустив дух. Агония Бога в личности человека неотвратима, это бездна, в которую его толкало смятение. Агонии Бога мало дела до объяснения греха. Она оправдывает не только небо (мрачное свечение сердца), но и ад (детскость, цветы, Афродита, смех).

Вопреки тому, как дело обстоит с виду, забота о невзгодах – это мертвая часть христианства. Это тоска, которую можно свести к проекту: до бесконечности жизненная формула, день ото дня прибывает тупоумия, вместе с тем усиливается состояние смерти. Поскольку в общей человеческой массе существование и тоска теряют друг друга в проекте, жизнь откладывается на потом. Разумеется, к этому примешивается некая двусмысленность: в христианстве жизнь осуждается, а люди проекта одобряют ее; христиане ограничили ее экстазом и грехом (это была позитивная позиция), прогресс отрицает экстаз, отрицает грех, смешивает жизнь и проект, одобряет проект (работу): в мире прогресса жизнь не что иное, как узаконенная детскость, надо лишь признать проект серьезным делом существования (тоска, которую питают невзгоды, необходима авторитету, но дух занят проектом).

Где разоблачается сокровенный характер проекта? В праздности богатых светских женщин. Если пустота проекта, утонченные, спокойные манеры берут верх, то жизнь сразу отвергает праздность. То же самое по воскресеньям на вечерних бульварах. Светская жизнь и буржуазные воскресения извлекают на свет древнюю праздничность, забвение всех проектов, безмерное прожигание жизни.

И прежде всего – “ничего”, я не знаю “ничего”, у меня вырывается стон, как у больного ребенка, над которым склонилась, поддерживая тазик, заботливая мать. Но нет у меня матери, у человека нет матери, а вместо тазика надо мною звездное небо (так бывает, когда тошнота овладевает мной).

Несколько строк из прочитанной недавно брошюры:

Очень часто я думал о том дне, когда будет ознаменовано рождение человека, глаза которого будут действительно смотреть внутрь. Его жизнь была бы чем-то вроде нескончаемого подполья, освещенного блеском мехов, и ему нужно было бы лишь вслушиваться в себя, чтобы полностью погрузиться в то, что он имеет общего с остальным миром и что остается для нас чудовищно недоступным. Мне бы хотелось, чтобы всякий, кто подумает о том, что когда-нибудь, благодаря всеобщему договору людей и мира, рождение такого человека станет возможным, мог бы – подобно мне – залиться слезами радости”. За этим следует несколько страниц, в которых выражается, в основном, не внутреннее, а внешнее устремление. Возможность рождения подобного человека оставляет —увы! – мои глаза сухими, меня бросает в жар, слез больше нет.

Что может значить этот “Золотой век”, эта тщетная забота о “наилучших условиях”, это болезненное стремление к единодушному человеку? По правде говоря, воля к исчерпывающему опыту всегда начинается с эйфории. Невозможно понять, на что идешь, какую цену придется заплатить – однако потом, платят не зная пресыщения’, никто не мог знать ни меры собственного краха, ни меры стыда за то, что крах был не окончательным. Тем не менее, если я вижу, что люди не могут вынести жизненной муки, что они задыхаются, бегут что есть сил от тоски, прибегают к проекту, то моя тоска от тоски этих непосед только умножается.

Когда поэзия включается в проект, поэтическая праздность нестерпима; ее наготы не мог перенести Андре Бретон {французский поэт, вождь и основоположник сюрреализма.} и хотел ее прикрыть нарочитой отрешенностью своих фраз. Для меня это было время безвыходной тоски, чувства сообщничества, ощущения замученного, загнанного зверя. Но никогда не было в моей жизни большей полноты! Подозревать меня невозможно: я хотел именно пустыни, места (условия), необходимого для ясной и нескончаемой смерти.

Что я вижу: поэтическая легковесность, рассеянность, словесный проект, кичливость и сползание к наихудшему – в вульгарность, в литературу. Повсюду трубят, что человек будет обновлен, но только глубже загоняют его. в прежнюю рутину. Тщеславие! Легко сказать (тщеславие совсем не то, чем оно кажется, оно лишь условие проекта, откладывания существования на потом). Тщеславие находит удовлетворение лишь в проекте; удовлетворение исчезает, едва что-то получается, тогда быстро возвращаются к проекту; подобно зверю, попавшему в бесконечный капкан, человек оказывается в ловушке бегства; наступит день, и умрешь идиотом.

Когда я замыкаюсь в тоске, когда я опускаюсь на самое ее дно, моя радость оправдывает человеческое тщеславие, необозримую пустыню тщеславий, ее темный горизонт, за которым прячутся страдание и ночь – моя мертвенная и божественная радость.

И тщеславие во мне!

Несомненно.

“Что я пишу – призыв! Наибезумнейший, предназначенный для тех, кто глух. Я обращаюсь к ближним с молитвой (по крайней мере, к некоторым из них), но тщетен крик человека в пустыне! Вы таковы, что, случись вам узнать, каковы вы на самом деле, вы не смогли бы больше быть такими, как есть. Ибо (здесь я падаю на землю) имейте жалость! Я увидел, каковы вы на самом деле”.

Человек и его возможное. – Гнусное существо, зверь (хоть криком кричи от холода) поместило возможное на землю. Возникает очаровательная (лестная) идея: существо преследует идею, ловит. Но если это возможное действительно оказывается, хотя бы на земле?

Существо забывает о нем.

Решительно, оно о нем забывает!

Так и есть: уходит.

Говоря о крайности, которая достигается то тут, то там, я говорил о писателях, даже об одном “литераторе” (Достоевский). Подумав о возможной путанице, решил уточнить. Ничего нельзя узнать о человеке, который остался чужд словесным формам; с другой стороны, пристрастие к поэзии превращает в некую вершину непереводимые потоки слов. Крайность не здесь. Полностью она достигается лишь в сообщении (человек сидит во многих людях, одиночество – это пустота, ничтожность, ложь). Но в каких бы выразительных формах ни сказывалась крайность, она все равно отличается от них. Крайность никогда не может быть литературой. Поэзия выражает крайность, но последняя отличается от нее, оказываясь даже непоэтичной, ибо, если поэзия выбирает ее своим объектом, это еще не значит, что она может ее достичь. Когда крайность являет себя, средства, служившие для ее достижения, исчезают.

Нельзя считать крайностью последние стихи Рембо. Рембо достиг крайности, но ее сообщение было достигнуто лишь благодаря овладевшему поэтом отчаянию: он упразднил возможность сообщения, перестал писать стихи.

Отказ от сообщения – это тоже сообщение, более жестокий, самый сильный способ сообщения; он стал возможен, поскольку Рембо отвернулся. Рембо пошел на это, чтобы не иметь ничего общего с сообщением. Если только не наоборот: отказавшись, он прекратил всякое сообщение. Никто не узнает, что предопределило выбор Рембо: ужас (слабость) или чистота. Вполне возможно, что границы ужаса отступили (Бога нет). Во всяком случае, почти бессмысленно говорить о слабости – Рембо остался верен воле к крайности в ином (в особенности, в отказе). Вполне возможно, что он отказался из-за того, что не достиг крайности (крайность не может быть ни беспорядочностью жизни, ни богатством), но был слишком требователен, чтобы перенести такое, слишком прозорлив, чтобы ничего не видеть. Вполне возможно, что, достигнув крайности, но засомневавшись в том, имело ли это какой-то смысл, или даже в том, имело ли это вообще место, – поскольку состояние достижения крайности не может длиться – он не перенес своих сомнений. Более долгие поиски были бы напрасными, воля к крайности ни на чем не останавливается (на самом деле мы не в силах достичь ее).

Мое я ничего не значит. Для читателя это лишь некое бытие: имя, идентичность, историчность ничего не меняют. Он (читатель) – некое бытие, я (автор) —то же самое. Он и я, и тот, и другой– без имени, и тот, и другой вышли из… чего-то безымянного, для этого безымянного… и тот, и другой не что иное, как две песчинки в бескрайней пустыне или, скорее, две волны, что исчезают в море. Что-то безымянное… коему принадлежит “известная личность” мира-и-так-далее, которому она принадлежит столь всецело, что он остается для нее неведомым. Да будет бесконечно благословенна смерть, без которой “личность” принадлежала бы этому миру-и-так-далее. Нищета людей, что оспаривают у смерти возможности мира-и-так-далее. Радость умирающих, что уходят, как волна за волной. Непоколебимая радость умирающего, пустыни, падения в бездну невозможного, безответный вскрик, тишина смертельной случайности.

Христианину легко драматизировать жизнь: он живет перед ликом Христа, для него это нечто большее, чем он сам. Христос – всецелость бытия, однако он, совсем как “любовник”, имеет личность, совсем как “любовник”, желанен: и вдруг казнь, агония, смерть. Кто верует в Христа, идет на казнь. В Христа, которого самого ведут на казнь: не на какую-нибудь казнь, на смертную муку, на божественную агонию. Кто верует в Христа, не просто имеет возможность дойти до казни, но лишен возможности ее избежать: это казнь, в которой казнят что-то большее, чем он, в которой казнят самого Бога, который является человеком в не меньшей степени, чем сам человек, который не меньше, чем человек может казнить себя.

Недостаточно признать что-то, иначе это будет игра одного ума, нужно, чтобы признание нашло себе место в сердце (полуслепые внутренние движения…). Это уже не философия, это жертвоприношение (сообщение). Странное совпадение между наивной философией жертвоприношения (в древней Индии) и философией казнящегося незнания: жертвоприношение, движение души, перенесенное в познание (произошла перемена в направлении этого движения: прежде оно шло от сердца к разуму, теперь наоборот).

Самое странное – то, что незнание имеет свои предписания. Словно бы извне нам было сказано: “Ну вот, и ты здесь”. В пути незнания полным-полно бессмыслия. Я мог бы сказать: “Свершилось!” Но нет. Ибо, даже только предположив такое, я обнаруживаю перед собой те же границы горизонта, что исчезли мигом раньше. Чем больше я углубляюсь в знание – пусть даже по пути незнания, – тем тяжелее, тоскливее становится незнание конечное. В самом деле, я отдаю себя незнанию, это сообщение, и коль скоро сообщаюсь я с превращенным незнанием в бездну миром тьмы, то осмеливаюсь говорить “Бог”: так и возникает новое знание (мистическое), но я не могу уже остановиться (не могу – но надо же перевести дух): “Бог, если бы он только знал” И дальше, все время дальше. Бог вместо овна, подвернувшегося Аврааму. Это уже не жертвоприношение. Оно будет дальше – во всей наготе, без овна, без Исаака. Жертвоприношение – это безумие, отречение от всякого знания, падение в пустоту, и ничто не открывается ни в падении, ни в пустоте, ибо откровение пустоты есть не что иное, как средство пасть еще ниже, в бездну отсутствия.

НЕЗНАНИЕ ОБНАЖАЕТ.

Это положение – вершина, но его следует понимать так: обнажает, стало быть, я вижу то, что до сих пор скрывало от меня знание, но если я вижу, я знаю. В самом деле, знаю, но то, что я узнал, снова обнажается незнанием. Если в бессмыслии тоже есть смысл, смысл бессмыслия теряется, снова становится бессмыслием (и так безостановочно).

Если данное положение (незнание обнажает) обладает каким-то смыслом – то появляющимся, то исчезающим, – говорит оно только следующее: НЕЗНАНИЕ СООБЩАЕТ ЭКСТАЗ. Незнание – это прежде всего ТОСКА. В тоске возникает исступленная обнаженность. Но экстаз проходит (вместе с ним – обнаженность, сообщение), если проходит тоска. Стало быть, экстаз возможен не иначе как в исступленной тоске, которая, как известно, не может быть удовлетворенностью, достоверным знанием. Понятно, что сам экстаз – это прежде всего достоверное знание, в особенности когда дело идет о предельной наготе и предельных же построениях наготы, представленных мною – в жизни и опытах письма (кому, как не мне, знать, что никто не заходил по пути знания так далеко, как зашел я, мне-то было легко – к тому меня толкала необходимость). Но когда доходишь до самого края знания (а край знания, которого я только что достиг, находится по ту сторону абсолютного знания), повторяется история абсолютного знания, все рушится. Стоит мне узнать – целиком и полностью, – как сразу же в плане знания (где меня оставляет знание) выступает нагота и тоска возобновляется. Но ведь тоска страшится наготы, и наступает мгновение, когда, набравшись отваги, начинаешь любить и наготу, отдавая ей всего себя: мгновение исступленной наготы. Затем возвращается знание, удовлетворенность, та же тоска, и я начинаю все сначала, удваиваю все и удваиваю вплоть до полного изнеможения (подобно тому, как безумный смех удваивается тоской, порожденной тем, что смехом отвергается).

В экстазе можно расслабиться, тогда наступает удовлетворенность, счастье, пошлость. Св. Иоанн Креста отвергает подобный соблазн и восторженность, но находит умиротворение в теофатических состояниях. Его методу изнурения себя я был верен до самого конца.

Упразднение субъекта и объекта – единственное средство не кончить тем, чтобы субъект обладал объектом, то есть избежать абсурдного напора самости, которая хочет стать всем.

Разговор с Бланшо. Я ему говорю: у внутреннего опыта нет ни цели, ни авторитета, которые бы его оправдывали. Если я подрываю, уничтожаю заботу о цели, об авторитете, пустота все же остается. Но Бланшо напоминает о том, что цель и авторитет являются категориями рассуждающей мысли; я стою на своем, описывая опыт так, как он был дан выше, спрашиваю у него, как же возможно, чтобы это не имело ни авторитета, ни цели, ничего. Он мне отвечает, что внутренний опыт сам по себе авторитет. И добавляет по поводу этого авторитета, что он должен быть искуплен.

Хочу еще раз дать схему опыта, который называю чистым опытом. Сначала я достигаю края знания (к примеру, симулирую абсолютное знание, не суть важно как, главное – в нескончаемом усилии духа, который волит знания). Тогда я знаю, что ничего не знаю. Как самость я хотел быть всем (через знание), и мной овладевает тоска; причиной ее стало мое незнание, непоправимое бессмыслие (незнание упраздняет здесь не отдельные знания, но их смысл, лишает их всякого смысла). Немного спустя я могу узнать, что это за тоска, о которой я говорю. Тоска предполагает желание сообщения, то есть самоутраты, но это только желание, а не полная решимость; тоска говорит о страхе перед сообщением, перед самоутратой. Тоска присутствует в самой теме знания: как самость я хотел бы – через знание – быть всем, сообщаться, потерять себя, оставшись при этом самостью. Для сообщения, дабы оно имело место, необходимы субъект (мое я, самость) и объект (частично неопределенный, поскольку не полностью удовлетворяет знание). Субъект хочет завладеть объектом, дабы им обладать (эта воля к обладанию связана с вовлеченным в игру композиций бытием, см. об этом “Лабиринт”), но не может ничего другого, как потерять себя: вдруг обнаруживается бессмыслие воли к знанию, бессмыслие всего, что возможно, оно и дает самости знать, что та через миг потеряет себя, что вместе с ней потеряется и знание. Пока самость упорствует в своей воле к знанию и стремлении быть самостью, тоска не проходит, но если самость отрешается и от себя, и от знания, если в этой отрешенности она отдается незнанию, то наступает восторг. Именно в восторженности мое существование обретает некий смысл, но сей же миг смысл сообразуется с самостью, становится моей восторженностью – той самой восторженностью, которой, как самость, я обладаю, удовлетворяя таким образом мою волю быть всем. Едва я обретаю себя, как сообщение прекращается, я прекращаю сообщать себя, останавливаясь на этом, получая, правда, какое-то новое знание.

Отсюда возобновляется движение; я могу разрабатывать какое-то новое знание (что только что и проделал). Я упираюсь, однако, в одно понятие: что субъект и объект суть перспективы застывшего, остановившегося бытия, что вожделенный объект – это проекция желающей стать всем самости, что всякое представление объекта есть не что иное, как порожденная этой ничтожной и необходимой волей фантасмагория (и не суть важно, что тут полагается в качестве объекта – вещь или существование), что надо, наконец, понять, что всякое сообщение выбивает стул и из-под объекта, и из-под субъекта (это становится очевидным на вершине сообщения, хотя сообщение может происходить между субъектом и объектом одной природы, между двумя ячейками, двумя индивидами). Я могу выработать подобное миропредставление и счесть его решением любой загадки. Но вдруг замечаю, что тут происходит то же самое, что и с первичной формой знания, что это высшее знание уподобляет тебя затерявшемуся ночью в чаще леса ребенку. И на сей раз дело осложняется тем, что на кону стоит смысл сообщения. Но когда само сообщение, в тот самый миг, когда оно, казалось бы, кануло, стало недоступным, открывается мне как бессмыслие, я оказываюсь на вершине тоски, в безнадежном порыве отрешаюсь от себя, и сообщение мне снова дается, мне даются восторг и радость.

В этот миг нет больше необходимости что-то разрабатывать, все уже сделано: исходя из той же восторженности, я погружаюсь в ночь заблудившегося ребенка, погружаюсь в тоску, дабы затем возвратиться к восторгу, – и так без конца, не имея перед собой иных целей, кроме самоизнурения, иной возможности, кроме полного крушения.

Вот она, казнящая тебя радость.

Болезни внутреннего опыта. – Во внутреннем опыте мистик властен вдохнуть жизнь во все, что ему по душе; сила душит, упраздняет сомнение, видится то, что хочется увидеть. Словно бы в нашей власти было сильное дыхание жизни: одухотворена всякая предпосылка духа. Но восторг не есть окно, которое открывается на что-то вовне, на потустороннее, – это зеркало. Вот первая болезнь. Вторая случается тогда, когда опыт включается в проект. Ясного опыта не достигнешь без ясного к нему проекта. Эта болезнь не так тяжела, но ею необходимо переболеть: проект нуждается в поддержке. Но все дело в том, что опыт противоположен проекту: я достигаю опыта вопреки собственному проекту его достичь. Между опытом и проектом устанавливаются отношения, которые существуют между страданием и голосом разума: разум представляет тщетность морального страдания (и все время говорит: время изгладит страдание – так бывает, когда расстаешься с любимым человеком). Рана налицо, она очевидна и ужасна, она не дает внимать голосу разума, признавая его правоту, открывает в ней только лишнее подтверждение ужаса. Даже если я знаю, что рана быстро заживет, я все равно от нее страдаю. Проект, подобно уверенности в ближайшем выздоровлении, должен служить. Проект, как и эта уверенность, может стать слугой; насмешливый, всезнающий, скептичный, сознающий, что он слугой является, слуга отходит на задний план, едва только наступает время доподлинного опыта, который наподобие страдания (казнения) требует одиночества, и горько, что есть мочи, кричит: “Да оставьте меня!”


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю