412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жорж Батай » Внутренний опыт » Текст книги (страница 3)
Внутренний опыт
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:31

Текст книги "Внутренний опыт"


Автор книги: Жорж Батай


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

Не будь ночи, никому бы и дела не было до каких-то решений, живи себе в обманчивом свете. Решимость рождается перед лицом наихудшего, его преодолевает. Это сущность мужества, сердца, самого бытия, и противоположность проекта (она требует отказа от всех отсрочек, требует немедленного решения, окончательной ставки: то, что будет потом, не так важно).

Есть один секрет в решимости, самый потаенный: он скрывается в самой глубине ночи, в самой сердцевине тоски (на которой решимость ставит точку). Но ни ночь, ни решимость не могут быть средствами; никоим образом ночь не может быть средством решимости: ночь существует сама для себя или не существует вовсе.

То, что я говорю о решимости, в которой разыгрывается судьба грядущего человека, присутствует в каждом истинном решении, всякий раз, когда трагический беспорядок требует незамедлительного решения.

Это обязывает меня к бесконечной (беззаботной) скромности, которая отличает меня от комичного романтизма (равным образом я удаляюсь – решительно – от романтического облика, который должен был принять и который мне по недомыслию не прощают…). Сокровенный смысл “Ессе Homo”: ничего не оставлять в тени, разбить свою гордость светом.

О сообществе я говорил так, словно оно существует: Ницше утверждал его, но остался один.

Перед лицом Ницше чувство тревожной верности обжигает меня, будто туника Несса. И меня не останавливает то, что по пути внутреннего опыта он шел, влекомый лишь вдохновением и нерешительностью: если только на самом деле он имел своей целью, как философ, не познание, не разделение операций, но жизнь, ее крайность, одним словом, сам опыт, Dionysos philosophos. Именно из чувства общности, связывающего меня с Ницше, во мне рождается не уединенная оригинальность, но желание сообщения.

Несомненно, я больше, чем Ницше, склонен к ночи незнания. Его не влекут трясины, в которых я, увязая, провожу свою жизнь. Однако довольно колебаний: даже Ницше не будет понят, если эти глубины останутся нехоженными. До сих пор последствия его мысли оставались поверхностными, хотя и весьма импозантными.

Верен той верностью, что не без помощи одуревшей от себя ясности заставляет меня чувствовать мое отсутствие, даже в себе самом. Что же до вечного возвращения, я думаю, что Ницше испытывал его в собственно мистической форме, замутненной рассуждающей мыслью. Ницше был лишь человеком – горячим, одиноким, беззащитным перед избытком своих сил, с редким чувством равновесия между сознанием и неразумной жизнью. Равновесие мало благоприятствует упражнению умственных способностей (которые требуют спокойствия, как, к примеру, в существовании Канта, Гегеля). Он бросал свои заметы, в которых играл беспредельными силами, не был ничем связан, без конца начинал сначала, собирал и разбирал здание своей мысли. Говоря на исходе катастрофы сознания (если не закрывать на нее глаза). Первым сознавая ее. Не обращая внимания на противоречия. Охваченный только свободой. Первым достигнув бездны и погибнув в победе над ней.

“Ницше был лишь человеком… ”

И наперекор тому.

Не представлять Ницше именно “человеком”.

Он говорил:

“Но куда в конце концов впадают потоки всего того, что есть великого и возвышенного в человеке? Нет ли океана для этих бурных рек? – Стань этим океаном: тогда он будет” (фрагмент 1880-81).

Еще лучше, чем образ Dionysos philosophos, образ потерявшегося в океане человека и голое требование “Стань этим океаном” обозначают опыт и крайность, к которой он устремлен.

В опыте не может быть ограниченного существования. В опыте человек ничем не отличается от других людей: в нем теряется то, что бурлит в других. Но столь простое предписание “Стань этим океаном”, будучи связанным с крайностью, обращает человека и множеством людей, и пустыней. В этом выражается и уточняется смысл сообщества. Мне по силам ответствовать желанию Ницше, когда я говорю о сообществе, которое не имеет иного объекта, кроме опыта (но обозначая это сообщество, я говорю о “пустыне?” ).

Чтобы дать почувствовать расстояние, разделяющее “пустыню” и современного человека, с его какофонией глупостей (вроде науки, идеологии, самодовольной насмешливости, прогресса, трогательной сентиментальности, веры в машины и в громкие слова – одним словом, разноголосицей и полным неведением чувства неизвестности), я скажу о “пустыне” так: это полнейшая отрешенность от забот “современного человека”, ибо в ней находит продолжение “человек древний”, которым правил порядок празднеств. К прошлому не вернуться: “человек-пустыня” переболел разложением “современного человека”, на нем места живого нет, лишь следы недуга – они придают “пустыне” ее “пустынную” истину, а за ней простираются пепелища воспоминаний о Платоне, христианстве и, самое отвратительное, о современных идеях. Но между ним и неизвестностью не слышно даже писка идей: вот почему он похож на “древнего человека”, вселенной он владеет не посредством (якобы) разума, но посредством грезы.

Веселье “пустыни” и грезы, “пустыней” порождаемой.

“Как чудесно и неискушенно и в то же время как ужасно и иронично чувствую я себя со своим познанием по отношению ко всей полноте бытия! Я открыл для себя, что прежний человеческий и животный мир, да и вообще глубочайшая древность и прошлое всего ощутимого бытия продолжает во мне творить, любить, ненавидеть, завершать, – я внезапно пробудился среди этой грезы, но пробудился лишь к сознанию, что я именно грежу и должен впредь грезить… дабы не сорваться!’ (Ницше, “Веселая наука”) {Ф. Ницше. Ук. сом. Т. 1, с. 547—548. Пер. К. А. Свасьяна} .

Есть между миром и “пустыней” согласие всех сил, всех многочисленных возможностей безумной самоотдачи, жизненность танца.

Идея о том, что он стал грезой неизвестности (Бога, вселенной) является, кажется, той крайней точкой, которой достиг Ницше. В ней играет счастье быть, счастье утверждать, отказ быть всем, естественная жестокость и изобилие сил: вот он человек – вакхический философ.

Крайне трудно дать понять, как далека “пустыня”, в которой будет в конце концов звучать мой голос, исполненный этой малостью смысла: смыслом грезы.

Непрерывная постановка всего под вопрос не позволяет действовать раздельными операциями, обязывает высвобождать, насколько это возможно, выражение мысли из плана проекта, включать все в несколько предложений: тоску, решимость и даже поэтическую извращенность слов, без которой может показаться, что угнетение взяло верх.

Несмотря ни на что, доля поэзии ограничена – она связана с областью слов. Область внутреннего опыта включает в себя все возможное. И в том выражении, в которое опыт облекает себя, он по необходимости будет и тишиной и языком. Не по бессилию. Язык находится в его власти, у опыта есть сила поставить его на службу. Но есть в нем намеренная тишина, которая необходима не для утаивания, но для выражения с большей степенью отрешенности. Опыт не может быть сообщен, если связь тишины, скромности, расстояния не меняет тех, кем он играет.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

КАЗНЬ

I

Есть в божественных вещах столь великая прозрачность, что соскальзываешь в озаренную смехом глубину, исходя даже из самых смутных намерений.

Я живу чувственным опытом, а не логическими объяснениями. Мой опыт божественного столь безумен, что надо мной будут смеяться, если я вздумаю говорить о нем.

Итак, передо мной тупик. В нем исчерпывает себя всякая возможность, возможное скрывается, в нем свирепствует невозможное. Посмотреть в глаза невозможному – в его выпученные, вездесущие глаза, – оказаться с ним лицом к лицу и не видеть ничего возможного – вот, на мой взгляд, опыт божественного, который подобен казни.

Есть такие часы, когда нить Ариадны рвется: когда я не что иное, как пустое раздражение, когда я не знаю больше, кто я, когда голод, холод, жажда снедают меня. В эти моменты бессмысленно прибегать к воле. Важнее – испытывать отвращение ко всякой жизнеспособности, отвращение ко всему, что я когда-то мог сказать, написать, ко всему, что могло бы привязывать меня к жизни: тогда верность себе кажется просто пошлостью. Противоречивые поползновения, что движут мной, не находят выхода и потому меня удовлетворяют. Меня гложет сомнение: в себе я не вижу ничего, кроме провалов, бессилия, тщетного брожения. Мне кажется, что я гнию, к чему бы я ни прикоснулся – все гниет.

Требуется необыкновенное мужество, чтобы не пасть духом и продолжать – во имя чего? Однако, оставаясь в своем мраке, я продолжаю: человек продолжает во мне, проходит и через это. Когда я изрекаю в себе: что есть? Когда остаюсь без ответа, тогда, думаю, этот человек должен наконец убить во мне меня, должен до такой степени стать самим собой, что моя глупость перестанет делать меня’ смешным. Что касается… (редкие, недолговечные свидетели поймут меня, наверное) я прошу обождать: ибо приговоренный стать человеком (или чем-то большим), я должен отныне умереть (для себя) и родить себя самого. Долго так продолжаться не может, возможное в человеке никак не ограничить этим постоянным отвращением к себе, этим заученным отрицанием умирающего. Нам не дано без конца быть такими, как есть: словами, что уничтожают друг друга, и в то же время непоколебимыми дубинами, что выдают себя за устои мира. Очнулся ли я? Сомневаюсь, и хочется плакать.

Неужели я первый на земле почувствовал, что человеческое бессилие может свести с ума?

Взоры, которые я обращаю на пройденный путь. – Пятнадцать лет тому назад (быть может, чуть больше) я возвращался поздней ночью, не помню уже откуда. Улица Рен была пустынной. Шагая со стороны Сен-Жермен, я перешел улицу дю Фур (рядом с почтой). В руках у меня был раскрытый зонтик, хотя дождя, помнится, не было. (Я не был пьян, в этом я совершенно уверен.) Зонтик был раскрыт просто так, без особой нужды (не считая той, о которой я буду говорить дальше). Тогда я был очень молод, вел беспорядочную, полную пустого пьянства жизнь: круг моих непристойных, головокружительных, но исполненных заботы, строгости, крестной муки идей только-только раскручивался… В этом кружении разума брали свое тоска, смятение одиночки, трусость, дурной тон: праздник возобновился чуть позднее. Несомненно то, что легкость и “невозможное”, с которым я столкнулся лицом к лицу, вскружили мне голову. Усеянное смехом пространство раскрыло передо мной свою мрачную бездну. Переходя улицу дю Фур, я стал вдруг неизвестным в этом “ничто”… я отрицал собой эти серые стены, которые меня окружали, и устремился вперед, влекомый каким-то восхищением. Я смеялся божественным смехом, зонтик, опустившись мне на голову, скрывал меня (я нарочно накрыл себя этим черным саваном). Я смеялся так, как, возможно, еще никто и никогда не смеялся. Сокровенность каждой вещи, обнажившись, открылась мне, словно я был уже мертв.

Кажется, я остановился посреди улицы, скрывая свой бред под зонтиком. Вроде бы я подпрыгнул (несомненно, в мыслях) – меня сотрясали конвульсии света, и, воображаю себе, я смеялся на бегу.

Сомнение не отпускает меня, переполняя тоской. Что значит это озарение? Что это за свет, если даже сияние солнца ослепляло и воспламеняло меня изнутри? Чуть больше света, чуть меньше – это совершенно ничего не меняет; во всяком случае, человек, будь он солнечным или иным, остается человеком: быть всего лишь человеком, не иметь никакой иной возможности – вот что душит, вот что переполняет тяжким неведением, вот что нестерпимее всего.

“Я учусь искусству превращать тоску в отраду”, “восславить” – вот в чем смысл этой книги. Моя “суровость”, мои “невзгоды” – не что иное, как условие. Но тоска, которая выливается в отраду, все равно остается тоской: не отрадой, не надеждой, но тоской, причиняющей тебе боль и разрывающей на части. Кто не “умирает” от тоски быть лишь человеком, так всего лишь человеком и умрет.

Очевидно, тоске не научить. Что же, ее вызывают? Возможно, но я в это не верю. Разве что всколыхнешь ее осадок… Если кто-то признается, что его снедает тоска, следует обнажить ничтожность его доводов. Он воображает, что терзания могут окончиться: будь у него побольше денег, имей он жену, другую жизнь… Бесконечная нелепость тоски. Вместо того, чтобы испить до дна свою чашу, тоскующий что-то лепечет, позорит себя, ускользает. А ведь тоска была его удачей: он был избран в той мере, в какой предчувствовал. Но какая незадача, если он увиливает: он страдает и унижается, глупеет, лжет, притворяется. Увиливая от тоски, человек превращается в суетливого иезуита.

Содрогаясь. Твердо встать на ноги во мраке одиночества, ни единым жестом не выдать в себе страшной казни: казнение, но без жестов, а главное, без всякой надежды. Потерянный, казнящий себя, ослепший, полумертвый. Словно Иов на гноище, но без единой мысли в голове, обезоруженный наступлением ночи, знающий, что все потеряно.

Смысл казнения. – Я выражаю его так, в виде молитвы: “О, Бог-Отец, Ты, который как-то в ночь отчаяния распял Своего Сына, который в эту ночь, когда кровь текла, как на бойне, когда агония стала невозможной – когда невозможно было не закричать, – стал Невозможным в Тебе Самом, и прочувствовал невозможность до самого конца, до самого ужаса, Ты, Бог безнадежности, дай мне это сердце, Свое сердце, которое изменяет Тебе, превосходит и не терпит более того, что Ты есть!”

Непонятно, каким образом мы должны говорить о Боге. Мое отчаяние – ничто, но отчаяние Бога! Я ничего не могу ни пережить, ни познать, если не представлю себе, что оно было пережито и познано Богом. Мы отступаем, отходим от одной возможности к другой, в нас все возобновляется, но никогда ничто не играет – только лишь в Боге: в этом “прыжке” бытия, что составляет его, в этом его “отныне и вовеки веков”? Никто не дойдет до края казнения, не погрузившись прежде в тягостное одиночество Бога.

Итак, во мне все возобновляется, но никогда ничто не играет. Я разрушаю себя в бесконечной возможности подобных мне людей: она уничтожает смысл моего я. Если хотя бы на миг я достигну края возможного, то мгновение спустя должен буду бежать, буду где-то не здесь. Что за смысл в этой крайней абсурдности: добавить к Богу бесконечные повторения всего возможного и эту казнь, когда опускаешься шаг за шагом во множество невзгод человека? Словно стадо, гонимое пастырем бесконечности, барашки нашего существа бегут и бегут от ужаса сведения Бытия к всеобщности.

Со мной, идиотом, Бог говорит из уст в уста; словно пламя, голос выступает из темноты и говорит – пламя леденящее, обжигающая грусть – говорит с… человеком под зонтиком. Когда силы изменяют мне, Бог отвечает моему казнению (но как? над кем смеяться в этой комнате?..) Мое я —я твердо стою на разных вершинах, которые покорялись с огромной печалью, многие мои ночи ужаса сталкиваются между собой, двоятся, переплетаются, и эти вершины, эти ночи… о несказанная радость! .. я замираю. Я есмь? А в ответ только крик – рухнув навзничь, я лишаюсь сил.

Философия никогда не бывает казнением, но без казнения не бывает ясных ответов: никогда ответ не предшествует вопросу, и что значит вопрос, если в нем нет тоски, нет казнения. Ответ приходит в миг безумия: без казнения как услышать его?

Самое существенное – край возможного, когда сам Бог отчаивается, не может больше знать и убивает.

Забвение всего. Бесконечный спуск в ночь существования. Бесконечное казнение неведением, болото тоски. Скользить над бездной в совершенной темноте, испытывая весь ее ужас. Содрогаться, отпаиваться, не отступать перед стужей одиночества, вечной тишиной человека (нелепость всякой фразы, иллюзорность всех на свете фраз, ответ приходит только от бессмысленной тишины ночи). Использовать слово “Бог”, чтобы достигнуть самого дна, самой бездны одиночества, отказываясь знать, слышать его голос. Не ведать о Нем. “Бог” – последнее слово, которое хочет сказать, что дальше слов нет; отметить его красноречие (оно неизбежно) и рассмеяться над ним, дойдя до блаженства неведения (смеху уже не до смеха, слезам – не до слез). Дальше раскалывается голова: человек не есть созерцание (лишь убегая, он обретает умиротворение), человек – это казнение, война, тоска, безумие.

Голос добрых апостолов: у них на все есть ответ, они указывают пределы, незаметно подсказывают, по какому пути следует идти, – словно распорядители на похоронах.

Чувство сообщничества: в отчаянии, безумии, любви, казнении. Нечеловеческая, взъерошенная радость сообщения, ничего кроме отчаяния, безумия, любви, да еще: смех, смятение, тошнота, утрата себя в самой смерти.

II

Насмешка! Пусть говорят: пантеист, атеист, теист!.. Но я кричу в небо: “Я ничего не знаю!” И повторяю комическим голосом (порой я так и кричу в небо): “Ничего, абсолютно ничего”.

Край возможного. – Вот он, наконец. А вдруг уже поздно?.. Да и как, оставаясь в неведении, дойти до него (по правде говоря, ничего не меняется)? – по какому обходному пути? Один смеется (заливаясь), другой путается в собственной лжи и бьет жену, а то еще пьют мертвую или пытают до смерти.

Абсурдно читать то, что должно разрывать сердце до смерти, а предварительно зажечь лампу, разобрать кровать, чего-нибудь выпить, завести часы. Смешно, но что тогда сказать о “поэтах”, которые воображают, будто они выше каких-то умышленных позиций, не желая признавать, что у них, как и у меня, пустые головы; как-нибудь следует это показать со всей строгостью – хладнокровно – вплоть до той ступени, на которой надламываешься, начинаешь казнить себя, где прекращаешь что-либо скрывать, отсутствовать. Не идет ли речь об упражнениях? согласованных? намеренных? Действительно, речь идет об упражнениях, о принуждениях. Пустячное дело – хотеть быть человеком, которого несет течением, который никогда не загоняет себя в угол, не припирает себя к стенке; так становятся пособником инертности. Странно, однако, то, что, покидая себя, упускаешь из виду взятую на себя ответственность: нет ничего более удручающего, это неискупимый грех – увидеть возможность и оставить ее ради чечевичной похлебки хоть какой-нибудь жизни. Возможность безмолвствует, не угрожает, не проклинает, но тот, кто из страха смерти позволяет ей умереть, будет всего лишь обманщиком – вроде облака, которое обманывает долгое ожидание солнца.

Не могу вообразить себе человека, который смеялся бы над той высшей возможностью, что сама всему смеется в лицо – смеялся бы, поворачиваясь без лишних слов спиной ко всему, что мешает отдаться очарованию жизни, смеялся бы, но не покидал при этом себя, пусть хотя бы однажды. Но если однажды изнеможение овладеет им, если в изнеможении откажется он идти до конца (по пути изнеможения, когда сама возможность этого потребует, даст ему знать, что ждет этого от него), тогда он совсем покидает себя, и за это в ответе его невиновность: в нем начинается неуловимая игра греховности, раскаяния, симуляции раскаяния, затем полного и заурядного забвения.

Если, наконец, взглянуть на историю людей, на историю каждого человека – взглянуть на них как на историю бегства: сначала от жизни, это грех, затем от греха, это долгая ночь, наполненная идиотским смехом, в самой глубине которой тоска.

В общем, каждый заслужил право на отсутствие, на достоверность, каждая улица – словно лицо, отмеченное этой победой.

В замкнутости отчаяния испытывать медленное удовлетворение, решительную неукоснительность, быть твердым, стать скорее гарантом смерти, нежели ее жертвой. Когда ты в отчаянии, трудно остаться целым: но по мере того, как я пишу, слова изменяют мне… Есть в отчаянии прирожденный эгоизм: в нем рождается безразличие к сообщению. “Рождается” – это по меньшей мере, ибо… я пишу. Впрочем, слова плохо выражают то, чем живет человек; я говорю “отчаяние”, но меня еще нужно понять: я разбит, заледенел, вдыхаю запах смерти – и в то же время твердо стою на ногах, предан своей судьбе, люблю ее, как зверь любит своих детенышей, и ничего другого знать не желаю. Верх радости – это не радость, ибо, радуясь, я чувствую, как наступает момент, когда радость закончится, тогда как в отчаянии я не чувствую ничего другого, кроме наступления смерти: меня влечет к ней тоскливое желание, именно это желание, никакое другое. Отчаяние, безнадежность – простая штука: отсутствие всякой надежды, всякого обмана. Это состояние необозримых пустынь – могу себе представить – солнца.

Несмотря на то, что я пишу, моя неудача в том, что я должен был связать с точностью смысла бесконечное – немыслимое – богатство возможностей. Этому делу Данаид я подчиняюсь – весело? быть может, ибо отныне не могу вообразить свою жизнь иначе, как пригвожденной к краю возможного. (Прежде всего, это предполагает сверхчеловеческое сознание, мне же часто приходилось прибегать к сознанию другого, кого-то более изощренного… Но что делать? Забыть? В ту же минуту, я чувствую это, я сойду с ума: плохо понимают еще нищету разоблаченного духа.) Достаточно, наверное, чтобы до крайности дошел кто-то один: но нужно, чтобы с другими – которые избегают этого – он сохранил какую-нибудь связь. В противном случае, будет лишь причуда, а не край возможного. Всякого рода шум, крик, болтовня, смех – нужно, чтобы все это терялось в нем, лишалось смысла в его отчаянии. Сознание, сообщение, казнящая себя нищета, жертва (самое трудное, несомненно, в том, чтобы открыть себя бесконечной глупости, дабы избежать ее – только в крайности человек уходит от своей глупой ограниченности – и в то же время, чтобы погибнуть в ней) – ничем не следует пренебрегать. Но самым странным будет отчаяние, которое парализует все остальное и вбирает его в себя. А “мое все”? “Мое все” не что иное, как наивное, враждебное всякой шутке существо: когда оно на месте, ночь моя становится холоднее, пустыня – пустыннее, нет больше никаких пределов: по ту сторону познанных возможностей огромная тоска закрывает серое небо – вроде монаха в сумраке могилы.

Мое усилие будет тщетным, если оно не одолеет убеждения. Но ежечасно усилие разбивается во мне! Из крайности я перехожу в глупейшее состояние, допуская, что временами касался крайности. Как поверить в таких условиях, что крайность станет когда-нибудь возможностью человека, что когда-нибудь люди (пусть в ничтожном числе) получат доступ к крайности? И все же без крайности жизнь не что иное, как долгий обман, жульничество, череда поражений, беспорядочных отступлений, одним словом, полный провал.

По определению, край возможного является той точкой, в которой человек – несмотря на внера-зумную позицию, занимаемую им в бытии, – отрешившись от обмана и страха, не может уже пойти дальше. Бесполезно говорить о том, сколь тщетна чистая игра сознания без тоски (хотя философия замыкает себя в этом тупике). Тоска – тоже средство познания, как и сознание, край возможного, – такая же жизнь, как и знание. Как и тоска, сообщение – это жизнь и знание, это значит жить и познавать. Край возможного предполагает смех, экстаз, трепетное приближение смерти, предполагает заблуждение, тошноту, непрестанное брожение возможного и невозможного и, в конечном итоге, разбитое, однако желанное состояние казни, его медленное и постепенное поглощение отчаянием. Посему ничто из того, что человек может знать, не может быть отвергнуто без риска полного провала, греха (более того, поскольку на кону самое главное, я думаю также о худшей из напастей, об отступничестве: для того, кто почувствовал однажды, что он зван, нет ни объяснений, ни прощения, ему не остается ничего другого, как оставаться на своем месте). Всякий, кто не движется к краю, – слуга или недруг человека. В той мере, в какой он не содействует каким-нибудь рабским трудом всеобщему существованию, его отступничество усиливает презренную судьбу человека.

Познание вульгарное или познание, обретенное в смехе, тоске либо в другом подобном опыте, подчинены – что вытекает из правил, которым они следуют, – краю возможного. Каждый вид познания значим в своих пределах, причем следует знать, что может значить этот вид познания, если край тут, рядом, следует знать, что ему добавляет опыт крайности. Прежде всего, следует знать, что на краю возможного все обрушивается: рушится само здание разума, в миг немыслимого мужества рассеивается вся его величественность; из этих руин поднимаются шаткие останки, им не успокоить чувства смятения. Бесстыдно и тщетно кого-то обвинять: так было нужно, ничто не может устоять перед необходимостью двигаться дальше. Иной, если потребуется, заплатит безумием.

Презренная судьба… Все в человеке взаимосвязано. Во все времена были люди, наделенные непреклонной волей идти как можно дальше, хотя порой эта воля быстро рассеивалась. А что если человек с такой же непреклонностью перестанет хотеть себя? Это возможно с ослаблением всякого желания, в каком бы направлении оно ни двигалось (восторг, сражение, завоевание).

Чтобы дойти до самого края человека, необходимо в какой-то момент не терпеть, но одолеть свою судьбу. В противном случае решение остается за поэтической беззаботностью, пассивностью, отвращением к мужественности – одним словом, литературный провал (прекраснодушный пессимизм). Проклятие Рембо {Французский поэт Артюр Рембо (1854—1891) в расцвете творческого гения принес литературу в жертву, став торговцем.} , которому пришлось повернуться спиной к возможному, достигнутому им, чтобы обнаружить в себе нетронутую силу решимости. Приближение к краю подразумевает ненависть – не к поэзии, но к женственности поэзии (отсутствие решимости, поэт – это женщина, сочинительство, слова насилуют его). Поэзии я противопоставляю опыт возможного. Речь идет не столько о созерцании, сколько о разорванности. Я имею в виду мистический опыт (Рембо упражнялся в нем, но без настойчивости, которую он проявил позднее, сколачивая состояние. Своему опыту он придал поэтический исход; в общем и целом он остался в неведении относительно простоты, которая утверждает – жалкие попытки в каких-то письмах, – он выбрал женское увиливание, эстетику, безвольную и неуверенную в себе выразительность).

Чувство бессилия: у меня есть ключ к бросающемуся в глаза беспорядку моих идей, но нет времени этот ключ повернуть. Замкнувшаяся, одинокая скорбь. Мои стремления столь велики, что… я тоже хотел бы улечься, заплакать, заснуть. Ноя – разбитый – задерживаюсь чуть дольше, желая одолеть судьбу.

Последнее мужество: забыть, вернуться к невинности, к игривости отчаяния.

Моя молитва перед сном: “Господь, Ты, зрящий мои усилия, дай мне ночь Твоих незрячих глаз”.

Уязвленный, Бог отвечает; держась на краю изнеможения, я вижу Его, затем,забываю. Все беспорядочно, как во сне.

III

Передышка. В церкви Сен-Рош. Движение радости, детского настроения и восхищения перед гигантским, золоченым, расплывчатым образом солнца. Потом я взглянул на деревянную балюстраду и увидел, что она плохо убрана. По прихоти коснулся пыльного перила – палец оставил след.

Продолжение разговора на железной дороге. – Те, кто не знает, как земля уходит из-под ног, кто придерживается благоразумных максим, если бы они это узнали, от них ничего бы не осталось, кроме абсурдности и молений. Я теряю свое время на то, чтобы предупредить. Спокойствие, добродушие, милый разговор, как если бы войны и.., а когда я говорю война. Решительно никто не посмотрит правде в глаза: человеческий глаз избегает солнца… череп Бога раскалывается… и никто не слышит.

Друзья избегают меня. Я внушаю страх – не криками, но тем, что никого не могу оставить в покое. Я упрощаю: не давал ли я сам к тому повода?

Чтобы понять направление познания, я стараюсь дойти до самого истока. Сначала маленький мальчик, во всем похожий на (отсутствующих) безумцев, с которыми я ныне играю. Ничтожные “отсутствующие” не имеют иной возможности сообщения с миром, кроме как через взрослых: результатом вмешательства взрослых является детскость, что-то придуманное. Очевидно, взрослые низводят приходящее в мир существо, которое поначалу составляет наше бытие, до уровня безделушки. Мне кажется важным следующее: переход от природного (прирожденного) состояния к состоянию разумному обязательно происходит на пути детскости. Странным было бы с нашей стороны возлагать на ребенка ответственность за детскость, которая будто бы является выражением детского характера. Детскость это состояние, в которое мы помещаем существо наивное, которое должны вывести, которое выводим (даже не особенно желая этого) к тому месту, где располагается наше собственное бытие. Когда мы смеемся над детской нелепостью, наш смех лишь прикрывает стыд, испытываемый при виде того состояния, к которому мы сводим жизнь при выходе ее из ничто.

Предположим: вселенная порождает звезды, звезды порождают землю… земля – животных и детей, а дети порождают людей. Ошибка детей в том, что они держатся истин взрослых людей. Каждая истина обладает известной убедительностью, в этом трудно сомневаться, но она уравновешивается заблуждениями. Трудно отрицать, что наши истины поначалу вводят ребенка в мир заблуждений, который и составляет детскость. Однако о детскости говорят, когда она находится под всеобщим обозрением: никто не смеется над ученым, ибо узреть его детскость значило бы превзойти его – как превосходит взрослый ребенка (это не может быть в полной мере истинным, если только он сам по себе не смешон, и, по правде, такого почти не бывает).

Мое поведение с друзьями имеет свои резоны: никто, думаю, не может дойти до края бытия в одиночку. Если кто-то попытается, то погибнет в “частном”, которое имеет смысл лишь для него одного. Но не бывает смысла для кого-то одного: одинокое бытие отбросило бы “частное”, если бы считало его таковым (если я хочу, чтобы моя жизнь имела смысл для меня, надо, чтобы она его имела и для другого; ни один человек не посмеет придать своей жизни смысл, который был бы ясен только ему одному, который был бы чужд жизни в целом). Правда, на краю возможного нас ожидает бессмыслие… но лишь бессмыслие того, что до этого мига имело смысл, ибо казнение, порождаемое отсутствием смысла, устанавливает в конце концов смысл: последний смысл – это сияние, даже “апофеоз” бессмыслия. Но я не достигну крайности в одиночку, и в действительности я не могу поверить в то, что достиг ее, ибо мне там не удержаться. Если бы случилось так, что только я один ее достиг (допустим…), то это значило бы, что ее и вовсе не было. Ибо тогда было бы удовлетворение, пусть даже самое ничтожное, которое, думаю, отдалило бы меня от крайности. На краю возможного я не могу дать себе ни минуты покоя, не могу делать различий между собой и теми из других, с кем хочу сообщаться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю