Текст книги "Внутренний опыт"
Автор книги: Жорж Батай
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
Лишь умирая, от смерти не убежишь, я увижу разрыв, который составляет мою природу, и через” который я и выходил за пределы “того, что существует”. Пока живешь, можно довольствоваться топтанием на месте, соглашательством. Как бы то ни было, я знаю, кто я такой – индивид определенного рода, в общем и целом я пребываю в согласии с всеобщей реальностью; принимаю участие в том, что существует по необходимости, в том, что никак не может ускользнуть из-под ног. Мое я=которое=умирает отметает это соглашение: оно-то и замечает, что вокруг него пустота, что само оно – вызов этой пустоте; мое я=которое=живет перебивается предчувствием смятения, которым (много позже) все завершится.
Бывает, правда, и так: мое я=которое=умирает, не достигнув “моральной суверенности”, даже на костлявых дланях смерти поддерживает со всем и вся какое-то гибельное соглашение (в нем сплетаются нелепость и ослепленность). Это тоже вызов, спору нет, но какой-то вялый, он прячется сам от себя, до самого конца скрывает от себя, что он – вызов. Мое я=которое=умирает нуждается в обольстительности, мощи, суверенности: нужно быть богом, чтобы умереть.
В известном смысле смерть неизбежна, но в смысле более глубоком – недоступна. Животное знать ничего не знает о смерти, хотя смерть отбрасывает человека к животному. Человек идеальный, воплощение разума, остается чуждым смерти: ее природе присуща животность бога, грязная (зловонная) и священная.
В смерти соединяются, неистовствуют отвращение и пылкая обольстительность; речь не о пошлом уничтожении, но о той самой точке, в которой сталкиваются последняя ненасытность и предельное омерзение. В страсти, что правит тьмой страшных игрищ или грез, отчаянно говорит не только желание быть моим я, но и желание более не быть.
В ореоле смерти, и только в нем, мое я находит основу своей власти; в нем пробивается на свет чистота безнадежной насущности; в нем сбывается надежда моего я=которое=умирает (надежда умопомрачительная, горячечно-пламенная, заставляющая отступать границы грезы).
И в то же самое время удаляется, но не как пустая кажимость, а из-за своей зависимости от отброшенного в забвение мира (в основе которого взаимозависимость частей), плотски неощутимое присутствие Бога.
Нет места для Бога в “недоступной смерти”, нет места для Бога в сомкнувшихся глазах ночи, раздается лишь lamma sabachtani, краткое речение, наполненное людьми священным ужасом.
В темной до невозможности пустоте, в этом хаосе, в котором различимо уже и отсутствие хаоса (все тут – пустыня, стужа, сомкнувшая глаза ночь, но в то же время – какое-то тягостное, доводящее до исступления сияние), жизнь разверзается перед смертью, мое я вырастает до чистого предписания: “умри как собака” раздается во враждебных краях бытия; императиву этому нет применения в оставленном моим я мире.
Но в самой дальней своей возможности чистота предписания “умри=как=собака” отвечает настоятельной страсти – нет, не раба к господину: жизнь, посвящая себя смерти, подобна страсти любовников, в ней сказывается гневливая ревность, но никак не “авторитет”.
Ну и чтобы покончить с этим, падение в смерть – грязная штука; в одиночестве по-иному тягостном, нежели одиночество обнажающихся любовников, как раз приближение гниения связывает мое я=которое=умирает – с наготой отсутствия.
3
[В предыдущем ничего не было сказано о страдании, обычно сопровождающем смерть. А ведь страдание глубоко сопряжено со смертью, и ужас его проглядывает в каждой строке. Страдание, воображаю себе, сродни тому, что всегда играет в крушении всего и вся. Боль мало значит, ее трудно отличить от удовольствия, наступающего перед тошнотой, внутренним холодом, в котором я и гибну. Боль – это, возможно, лишь некое несовместимое со спокойным единством моего я ощущение; какое-то воздействие, внутреннее или внешнее, ставит под сомнение шаткую согласованность сложившегося существования, вызывает мое разложение, и как раз перед ужасом этого угрожающего мне воздействия я и трепещу. Не то чтобы боль обязательно грозила смертью – она срывает с существования покровы возможных действий’, дольше которых мое я никак не могло бы прожить, она воссоздает смерть, обходясь без настоящих угроз.]
В противовес тому: сколь мало значит смерть, со своей стороны я прав. [В страданиях, правда, разум обнаруживает свою слабость, случаются и такие, с которыми он вовсе не может совладать; достигаемая болью степень силы являет всю легковесность разума; тем более – очевидная, противоразумная, бьющая через край ярость моего я.] В некотором смысле смерть – самозванка. Мое я, умирающее, как я говорил, отвратительной смертью, внимает разуму не более, чем какая-нибудь собака, по доброй воле замыкается в ужасе. Стоит ему оторваться хотя бы на миг от лежащей в его основе иллюзии, оно с распростертыми объятиями примет смерть, словно сон – ребенка (так бывает со стариками, молодецкие иллюзии которых мало-помалу угасли, или с юношами, живущими коллективной жизнью, – в них осуществляется разрушительная для иллюзий грубая работа разума).
В тоскливом характере смерти сказывается потребность человека в тоске. Без этой потребности смерть казалась бы ему легким делом. Умирая нехорошо, человек отдаляется от природы, порождает иллюзорный, человеческий, обработанный искусством мир; мы живем в трагическом мире, в искусственной атмосфере, завершенной формой которой выступает “трагедия”. Нет трагедии для животного, которое не попадает в ловушку я.
Экстаз рождается в этом трагическом, искусственном мире. Ясно, что любой объект экстаза порожден искусством. Все “мистическое познание” основывается на вере в присущую экстазу силу откровения; его следовало бы рассматривать, напротив, как в чем-то подобный прозрениям искусства вымысел.
Но раз уж я утверждаю, что в “мистическом познании” существование является творением человека, то это значит, что оно есть детище моего я и сущностной его иллюзорности: тем не менее экстатическое видение имеет какой-то необходимый объект.
Страсть моего я, жгучая в нем любовь ищет себе какой-нибудь объект. Мое я достигает свободы лишь вне себя. Мне может быть известно, что я сотворил объект своей страсти, что сам по себе он не существует – и тем не менее он есть. Когда иллюзия развенчана, он, спору нет, меняется: это не Бог – ведь я его сотворил, но на том же основании – не ничто.
Объект этот, хаос света и тьмы, – катастрофа. Для меня он объект, но моя мысль меняет его по своему образу и подобию, хотя он же является ее отражением. Моя мысль, его отражая, обрекает себя на уничтожение, на низвержение канувшего в пустоту крика. Нечто необъятное, непомерное ломится со всех сторон с катастрофическим шумом; оно являет себя из какой-то нереальной бесконечной пустоты и в ней же с ослепительным треском исчезает. В грохоте столкнувшихся поездов, предвещая смерть, разлетается вдребезги зеркало – вот выражение неумолимого, всемогущего и сей же миг канувшего в ничто нашествия.
В общепринятых условиях время сводится на нет, замыкается в постоянстве сложившихся форм и предусмотренных изменений. Все вписанные в какой-то порядок движения останавливают время, замыкают его в систему мер и соответствий. Нет революции более глубокой, чем “катастрофа”, – это время, когда рвется времен “связующая нить”; знамение его – истлевший скелет, развенчивающий иллюзорность его существования.
4
Итак, будучи объектом экстаза, время отвечает экстатическому пылу моего я=которое=умирает; равно как и время, мое я=которое=умирает сводится к чистому изменению, ни то, ни другое не имеют реального существования.
Но ежели первоначальное вопрошание хранит свою силу, ежели в беспорядочности моего я=которое=умирает так и стоит этот вопросик: “Что же существует”?
Время не означает ничего, кроме убегания всего, что казалось истинным. Субстанциональное существование мира имеет для моего я исключительно скорбный смысл: в его глазах настоятельность субстанционального существования сравнима с приготовлениями к смертной казни.
В конечном итоге: субстанциональное существование, как бы то ни было, не может замкнуть в себе смерти, которую оно мне несет, оно само по себе отражается в моей смерти, которая его в себе замыкает.
Если я утверждаю иллюзорность существования моего я=которое=умирает или времени, я вовсе не полагаю, что иллюзия должна быть подчинена суждениям субстанционального мира; напротив, я вкладываю его субстанциональность в иллюзию, которая замыкает его в себе.
Именно на основании недостоверности человек – под своим “именем”, – коим я есмь – чье явление в мир было как нельзя более недостоверным, – замыкает в себе совокупность мира. Смерть, освобождая меня от мира, который меня убивает, действительно замыкает этот реальный мир в нереальности моего я=которое=умирает.
Июль 1933 года
[В 1933 году я впервые серьезно заболел; в следующем году болел много больше, и хотя поднялся с кровати, хромал, разбитый приступами ревматизма (я поправился лишь к маю и с тех пор
отличался каким-то банальным здоровьем). Думая, что мне стало лучше, и захотев погреться на солнышке, я отправился в Италию, однако зарядили дожди (это было в апреле месяце). Выпадали дни, когда я едва передвигал ноги, случалось, не мог без стона перейти через улицу; я был один и, помню, проплакал всю дорогу к озеру Альбано (где я безуспешно пытался устроиться). Я решил вернуться в Париж, но за два переезда: ранним утром выехал из Рима, переночевал в Стреза. Наутро была замечательная погода, я остался. Пришел конец жалкой одиссеи: на смену дням, проведенным в гостиничных кроватях, пришла пора восхитительного отдыха под солнечными лучами. Окруженное весенними горами громадное озеро, словноо мираж, блистало перед моими глазами; наступал зной, я долго сидел под пальмами, кругом было невероятно много цветов. Болезнь стала отступать; я пробовал ходить, это снова было возможным. Я пошел к причалу, чтобы узнать расписание пароходов. Вдруг с невыразимой силой взмыл в самое небо хор бесконечно величественных, твердых ив то же время сладостных голосов. Я замер на месте, ничего не соображая; восхищение минуту владело мной полностью, пока я не понял, что через радиоусилитель лились звуки мессы. На причале нашлась скамейка, где я мог присесть и насладиться видом необозримого пейзажа, которому лучи утреннего солнца придавали естественную прозрачность. Я сидел и слушал мессу. Пение было чистейшее, богатейшее, а музыка – столь прекрасной, что хоть кричи (я ничего не знал ни об оркестровке, ни об авторе произведения – лень и случай в ответе за мои познания в музыке). Голоса поднимались, словно разнородные, накатывающиеся друг на друга волны, мало-помалу достигая безумной мощи, стремительности, богатства, но подлинное чудо заключалось в каком-то кристальном сиянии, которое им удавалось обрести в тот самый миг, когда, казалось, все вот-вот должно завершиться. Вековечная мощь низких тонов подкрепляла и непрестанно распаляла (до крика души, до ослепительного свечения) высокое пламя детских голосов (так в очаге пылающим жаром уголья удесятеряют сумасшедшую силу пламени, играют его ломкостью, заставляют безумствовать). Во всяком случае, следует сказать, что была в этом пении некая неотъемлемая от духовности согласованность, соотносившаяся вовсе не с положениями догмы (я различал латинские фразы: Credo – что-то еще, не суть важно), но с неукротимой славой, триумфом, коих достичь способна человеческая сила. И на этой пристани у озера Мажор мне подумалось, что ничто, кроме этого пения, не могло бы с большей силой освятить совершенство просвещенного, утонченного, но в то же время неукротимого и радостного человека, который существует во мне, который существует в нас. Не какая-то христианская болезненность, но ликование всех дарований, благодаря которым человек восторжествовал над несчетными трудностями (в особенности – вся соль в этом – в певческом искусстве, в хорах). Священный характер этого чародейства только усиливал чувство могущества, криком кричал, разрывая небеса, о присутствии бытия, упивавшегося собственной достоверностью и свалившейся неслыханной удачей. (Не так важно, что это связано с двусмысленностью христианского гуманизма, вся соль была в том, что хор кричал о нечеловеческой силе.)
Тщетным будет всякое стремление освободить жизнь от лжи искусства (случается, мы презираем искусство – из боязни, лукавства). Именно тогда надо мной разразилась буря, которая была, знаю, не погрешу против истины, не бурей вещей, но, не боясь преувеличений, бурей церковного или оперного пения.
Я вернулся в Париж, поправил здоровье, спустившись вдруг в бездну ужаса.
Я шел навстречу ужасу, а не смерти. Того, кто обручен с трагедией, она одаривает и тоской, и хмелем, и восторгом. Вернувшись в Италию, я вел жизнь бога (склянки черного вина, гром и молния, предсказания), хотя меня гоняло с места на место “словно безумца” Едва ли я в силах об этом говорить.
Спору нет, в этой новой для меня тишине говорит какая-то богобоязненная, религиозная тишина. Я же говорил: не о моей жизни идет речь.
Не странно ли, достигнув могущества, утвердить авторитет, хотя бы и через парадокс, и довольствоваться покоем этой славы. Триумф, пережитый мной на причале в Стреза, достигает вершины лишь в миг искупления (в миг тоски, холодного пота, сомнения).
Нельзя сказать, что грех есть, ибо греха можно было бы, должно было бы избежать, тогда как триумф следовало, должно было взять на свою душу (в этом и состоит существо трагического – оно неотвратимо).
Дабы выразить переход от ликования (от его радостной, ослепительной иронии) к мигу разорванности, я вновь прибегаю к музыке.
В “Дон Жуане” Моцарта (Киркегор некогда писал об этой опере, которую я слушал так – по меньшей мере, однажды, – словно надо мной разверзлись небеса – правда, лишь в первый раз, поскольку потом я того ожидал: чуда больше не было) есть два решающих места. Сначала, когда тоска – для нас – уже присутствует на сцене (Командор получил приглашение на ужин), но Дон Жуан поет:
“Viva le femine – viva il buon vino – gloria e sostegno – d’umanita…”
Потом, когда герой уже держит каменную руку Командора – она обжигает его холодом, принуждает к раскаянию – а он говорит (за миг до того, как его сразит молния, последняя реплика):
“No, vecchio infatuato!”
(Никчемная – психологическая – болтовня по поводу “донжуанства” внушает мне удивление и отвращение. В моих – скорее, наивных – глазах, Дон Жуан – это личностное воплощение праздника, счастливой оргии, с божественной силой отрицающей и сокрушающей все на свете препятствия)].
СИНЕВА НЕБЕС
Когда я с покорностью внимаю абсурдности, идущей из самого сердца тоски, у меня на темени открывается глаз.
Этот глаз, что смотрит прямо на солнце, созерцая его во всей наготе и славе, один на один, не разумом порожден: это вырвавшийся из меня крик. Ибо в тот миг, когда сияние ослепит меня, я буду отблеском расколотой жизни, тогда как жизнь – тоска и смятение, – открывшись бесконечной пустоте, затрещит по всем швам и тут же в этой пустоте скроется.
Земля ощетинилась растительностью, изо дня в день увлекаемой каким-то непрестанным движением к небесной пустоте; ее безбрежные просторы отправляют в зияющую необъятность пространства тьму-тьмущую радостных или тоскливых людей. В этом свободном, независимом от какого бы то ни было сознания движении торчащие колом человеческие тела ищут того отсутствия всяких границ, от которого перехватывает дыхание; и хотя внутреннее волнение и внутренняя веселость без конца теряются в столь восхитительном, но ничуть не менее смерти иллюзорном небе, глаза продолжают меня подчинять посредством какой-то вульгарной связи окружающим вещам, среди которых любое мое начинание ограничивается заурядной жизненной необходимостью.
Лишь средство болезненного видения – глаз, что открывается у меня на темени, – как раз там, где наивная метафизика располагала вместилище человеческой души, – позволяет позабытому на земле человеку – павшему, утратившему надежду, канувшему в Лету, словом, тому, каким я открываюсь себе самому – ринуться в душераздирающем падении в небесную пустоту.
Падение предполагает порыв торчащего колом человеческого тела. В эрекции нет ничего от воинственной твердости; человеческое тело стоит как вызов Земле, грязи, которая его порождает и которую оно с радостью отправляет в ничто.
Природа-мать умирает при родах человека; она дает жизнь “бытию”, вступление в мир коего было ее умерщвлением.
Но в этом дерзновенном порыве не только Природа сводится к ничто; в нем разрушается ее разрушитель. Отрицание Природы, совершенное человеком– возвышающимся над сотворенным им ничто, – напрямую соотносится со смятением, с падением в небесную пустоту.
Существование, в той мере, в какой оно не захвачено окружающими его объектами, избегает поначалу рабства наготы не иначе как через обращенный к небу обратный образ своей обнаженности. В этом формировании морального образа движение от Земли к Небу обращается вспять: от Неба к темной глубине Земли (греха); настоящая природа человека (человек как жертва сияющего Неба) скрывается под роскошным покровом мифологии.
Само движение, в котором человек отрешается от давшей ему жизнь Матери-Земли, открывает путь его порабощения. Человек отдает себя во власть жалкой безнадежности. Человеческая жизнь представляет себя чем-то недостаточным, подавленной страданиями и лишениями, которые низводят ее до суетного безобразия. Земля валяется в ее ногах, словно отбросы. А сверху – пустота Неба. В отсутствии гордости, которая бы заставила ее противостоять этой пустоте, человеческая жизнь простирается ниц, уткнув глаза в Землю. Страшась смертельной свободы Неба, она связывает себя и эту бесконечную пустоту узами раба и господина; отчаянно, вслепую ищет она богобоязненного утешения в смехотворной отрешенности.
Под невыносимым гнетом пустоты воспаривших просторов, человеческое существование, силой обнаженности отброшенное от всякого рода возможности, вновь встает на путь высокомерия, но на сей раз высокомерие противопоставляет его сиянию Неба; распрямиться его заставляют несдержанные порывы глубокого гнева. Но теперь вызов брошен не Земле, отбросами которой кормится существование, но небесному отражению человеческих страхов – божественному угнетению, на которое и обращается его ненависть.
Противопоставив себя Природе, человеческая жизнь стала внеположной, трансцендентной, все то, что не есть жизнь, воспарило в пустоту; соответственно, если эта жизнь отвергает державший ее в угнетении авторитет, если сама станет державной, она разорвет узы, связывавшие пьянящее движение к пустоте.
Предел преодолевается с каким-то тяжким ужасом; надежда представляется чем-то вроде уважения, которое усталость оказывает необходимости мира.
Земля уйдет из-под ног.
Я сгину в какой-то мерзости.
Мне сладостно, что я внушаю отвращение единственному существу, с которым судьба связала мою жизнь.
Я домогаюсь всего, что может быть плохого в жизни радостного человека.
Моя изнуренная голова, в которой живет мое я, стала столь пугливой, столь жадной, что только смерть могла бы принести ей покой.
Несколько дней тому назад я приехал – наяву, а не во сне – в один город, чем-то напоминавший мне декорации для трагического представления. Однажды вечером, расскажу об этом лишь для того, чтобы горько-горько посмеяться, не я один пьянел, смотря наяву, а не во сне, на кружившихся в танце стариков. Ночью сам Командор пожаловал ко мне в комнату; еще днем (проходя мимо его могилы) я, охваченный высокомерием и иронией, пригласил его на ужин. Меня обуял ужас при появлении призрака, я был, ни дать ни взять, конченным человеком; вторая жертва моей дерзости распростерлась подле меня; слюни, еще более мерзостные, чем кровавая пена, стекали с губ, превращенных отвращением в губы покойницы. И теперь я приговорен к одиночеству, которого не приемлю, которое не в силах перенести. Тем не менее я не я буду, если не повторю при случае приглашения; а коли судить по обуявшему меня гневу, я действительно буду уже не моим я, но тенью уходящего старика.
Отправляясь от какого-то пакостного страдания, стоящая на своем дерзость растет и растет, сначала медленно, затем вдруг переливается в волну обретенного вопреки всякому разуму счастья.
Сегодня под ослепительным сиянием неба отвергнув напрочь мысли о справедливости, это существование – болезненное, едва не мертвое и в то же время реальное – всецело вверяет себя обнаруженной его вступлением в мир “нехватке”.
После того, как набирающая силу тошнота передала совершенное “бытие” во власть небесной пустоты, оно, треща по швам, стало уже не бытием, а раной, даже агонией всего, что есть.
Август 1934
[Не могу, возвращаясь назад, проходя заново этот путь, который был проделан человеком, ищущим самого себя (свою славу), не поддаться стремительному и бьющему через край движению – себя воспевающему. Порой злюсь на себя за то, что внушаю окружающим чувство страдальческого существования. Разорванность – знак изобилия. Увядший, слабосильный человек не может жить в разорванности.
Пусть все замрет, станет невозможным, безжизненным… мне и горя мало! Но перехватит ли мне так дыхание?
Собрать воедино все устремления человека, все его возможности, добившись при этом предельной согласованности и крайней разношерстности, не забыть о смехе, от которого рвется ткань (материя), человека образующая, напротив, полностью увериться в своем ничтожестве, если мысль отказывается быть этой сокровенной разорванностью, а объект ее – само бытие – разорванной тканью (Ницше некогда говорил: “И пусть ложной назовется всякая истина, у которой не было смеха” – “Так говорил Заратустра”, “О старых и новых скрижалях”), – вот в чем усилия моей мысли продолжают и разрушают гегелевскую “Феноменологию духа”. Построения Гегеля сводятся к философии труда, “проекта” Гегелевский человек – Бытие и Бог – совершает себя, завершает себя, соответствуя проекту. Должная стать всем самость не гибнет, не тонет в смехотворности или ничтожестве; напротив, единичное – вступивший на путь труда раб – благодаря несчетным ухищрениям достигает вершины всеобщего. Единственный камень преткновения для такого мировидения (несравненной, впрочем, глубины, в чем-то даже недоступной) составляет то, что в человеке к проекту не сводится: безрассудное существование, смех, экстаз, связывающие – в конечном итоге – человека с отрицанием проекта, коим, тем не менее, он является; в конечном итоге, человек человека полностью сводит на нет, всякая мысль об утверждении человека из человека изглаживается. Таков бы мог быть вольготный переход от философии труда – гегелевской, профанной философии – к философии священной, выражаемой “казнью” и предполагающей философию сообщения, куда как более доступную.
Никак не могу взять в толк, почему “мудрость” – наука – связывают с неподвижным существованием – это воспевающая себя суматоха, с хмелем которой сплетаются горячечность и разорванность. Гегелевская деловитость, законченный, профанный характер философии, в основу которой был положен принцип движения, соответствует в жизни Гегеля отказу от всего, что как-то напоминало собой священное опьянение. Не то чтобы Гегель был “не прав”, отказавшись от неких мягкотелых уступок, на которые пошли туманные умы его времени. Смешав существование и труд (рассуждающую мысль, проект), он замкнул мир в границах профанного: отринул священное (сообщение).
Когда буря, о которой я рассказывал, прошла, в моей жизни наступила полоса куда меньшей подавленности. Не знаю в точности, замкнул ли этот кризис мои начинания, но с тех пор у них был свой объект. В совершенном здравомыслии я обрек себя на завоевание некоего недостижимого блага, “грааля”, зерцала, в котором бы с ослепительным сиянием отразились все мои минувшие смятения.
Имя ему я придумал не вдруг. К тому же по глупости долго бродил в потемках (не суть важно). Главнее для меня следующее: оправдать собственную глупость (как и глупость других людей), непомерное тщеславие… Напророчил что ли я, то ли накликал на себя эту беду. Среди прав, которых добивается человек, все время забывается одно – право быть глупым; он ведь по необходимости глуп, но думает, что у него нет на то права, почему и тщится скрывать глупость. Нет уж, я бы хотел ничего не скрывать.
Мои искания были направлены на двойственный объект: священное, экстаз. Нижеследующее было прелюдией к этому исканию, по-настоящему начатому много позднее. Подчеркну, что вся соль здесь в чувстве невыносимого тщеславия (подобно тому, как соль христианского опыта – в униженности).]
ЛАБИРИНТ (ИЛИ О КОМПОЗИЦИИ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО СУЩЕСТВОВАНИЯ)
В основу человеческой жизни положен принцип недостаточности. Человек, если взять его в отдельности, воображает себе, что другие неспособны или недостойны “быть”. Непринужденное злословие лучше всего выражает тщеславие мне подобных; ничтожная с виду болтовня приоткрывает слепую устремленность к неопределенной вершине.
Достаточность любого существа неустанно оспаривается его близкими. Даже взгляд, выражающий восхищение, связывает меня узами какого-то сомнения. [ “Гений” скорее принижает, чем возвышает; идея “гениальности” мешает быть проще, принуждает вскрывать главное и прятать все, что могло бы разочаровать: как вообразить себе “гения” без “искусства”? Я хотел бы быть проще, хотел бы победить чувство недостаточности. Не могу сказать, что я достаточен; остаюсь верен своему “притязанию” единственно из-за темноты, в которой пребываю.] Раскат смеха или гримаса отвращения сопровождают всякий жест, фразу, проступок, которые выдают мою сокровенную недостаточность.
Беспокойство всех и каждого растет и множится, когда ненароком замечают одиночество пребывающего в ночной пустоте человека. Не будь человека, тогда и ночь, в которой все пребывает – или, скорее, теряется, – показалась бы существованием ни за что ни про что, сущим бессмыслием, отвечающим отсутствию бытия. Но эта ночь перестает быть пустой, перестает тяготить тоскою, когда я понимаю, что люди в ней ни во что не ставятся, что напрасно они дополняют ее своим несогласием. Но если во мне упорствует притязание на то, что есть все-таки в мире “бытие”, есть что-то от “бытия”, а не только моя очевидная “недостаточность” или куда более простая недостаточность вещей, то как отказаться от того, чтобы наполнить мою ночь божественной достаточностью, – хотя последняя есть не что иное, как отражение во мне болезни “бытия”. [Теперь я вижу существенную связь этой “болезни” с тем, что мы называем божественным – божественна болезнь, – но при таких условиях божественность не может быть “достаточной”, то есть невозможно помыслить “завершенность”, если исходить из тоски, переполняющей нас чувством незавершенности.]
Бытие в мире столь недостоверно, что я могу определить ему место где вздумается – вне меня. Какой-то неловкий человек – которому оказалась не по зубам главная загадка – замкнул бытие в человеческом я. В самом деле, бытия-то как раз нигде нет, весь фокус заключается в том, что божественность попала в ловушку на самой вершине сложенной из отдельных существований пирамиды. [Но ведь бытие “неуловимо”, в ловушке оно удерживается заблуждением; в этом случае заблуждение мало того что идет на пользу, оно является условием мысли.]
Бытия нигде нет.
Человек мог бы замкнуть бытие в каком-нибудь простом, неделимом элементе. Но бытия без “самости” нет. За неимением самости простой элемент (электрон) ничего и не замыкает в себе. Вопреки своему имени, атом есть нечто сложное, но он обладает элементарной сложностью; по причине своей относительной простоты атом не может быть определен через “самость”[14]. Таким образом, число частичек, из которых складывается некое бытие, сказывается на сложении его “самости”: если нож, в 14 Ср.: Paul Langevin. La notion de corpuscules et d’atomes. Paris, Hermann, 1934, p. 35.
котором меняют сначала рукоятку, затем лезвие, теряет всякую тень самости, то несколько иначе дело обстоит с машиной, в которой последовательно исчезают и заменяются все составляющие новую машину многочисленные детали, тем более с человеком, составляющие которого то и дело умирают (по прошествии ряда лет в нас не сохраняется ни один из составлявших нас прежде элементов). Я могу еще допустить, что какая-то крайняя сложность бытия представляет для мысли нечто большее, нежели быстротечную кажимость, но для этого большего растущая ступень за ступенью сложность предстает неким лабиринтом, в котором оно без конца блуждает в потемках, теряясь раз и навсегда.
Когда губка истолчется в пыль одноклеточных, составленная множеством отдельных существ живая пыль переходит в новую губку, которую она так восстанавливает. Частичка сифонофора сама по себе образует независимый атом, но ведь целый сифонофор, в состав которого входит эта частичка, тоже трудно отличить от обладающего каким-то единством бытия. Только с ленточных (черви, насекомые, рыбы, рептилии, птицы, млекопитающие) живые существа окончательно утрачивают способность образовывать совокупности, связанные с единым телом. Неленточные же существа (сифонофоры, кораллы) составляют колонии, отдельные элементы которых крепко связаны между собой, но они не образуют обществ. Высшие животные, напротив, собираются вместе, не имея между собой неразрывных телесных привязанностей; образующие постоянные общества пчелы или люди обладают, как бы то ни было, независимыми телами. Спору нет, и пчела, и человек имеют независимое тело, но являются ли они независимыми существами?
Что касается людей, то их существование крепко связано языком. Всякий человек воображает и, стало быть, познает свое существование при помощи слов. Слова приходят к нему в голову, нагруженную множеством человеческих – или нечеловеческих – существований, по отношению к которым определяется его личное существование. Бытие в человеке опосредовано словами, которые исключительно по собственному хотению выдают себя за “независимое бытие”, тогда как по существу составляют “бытие связанное”. Достаточно последить некоторое время за повторяющимися переходами слов, и сразу является своего рода видение лабиринтообразного строения бытия. Так называемое знание – кто как не сосед знает соседку, ее называет – есть не что иное, как на миг сложившееся существование (в том смысле, что всякое существование складывается в некую композицию – единство атома складывается из простейших элементов), образовавшее из данных существ некую разовую совокупность, столь же реальную, как и составляющие ее части. Чтобы возникла банальная и долгая взаимозависимость, достаточно обменяться несколькими фразами: с этого момента два существования в какой-то мере проницаемы друг для друга. Знание соседа о соседке отличается от случайной встречи ровно настолько, насколько жизнь отлична от смерти. Стало быть, познание предстает своего рода непостоянной биологической связью – правда, связью не менее реальной, нежели та, что существует между клетками ткани. Действительно, человеческая взаимность властна пережить временную разлуку. [Недостаток такой точки зрения в том, что познание в ней предстает основанием социальной связи; на самом деле все намного сложнее, а в известном смысле и вовсе не так. Познание одного человека другим представляет собой всего лишь остаток, некий способ банальной связи, ставший возможным благодаря сущностному сообщению (я имею в виду сокровенные религиозные действа, жертвоприношение, область священного – язык, который используется в познании, несет в себе сильный заряд этих действ. Хорошо еще, что я стал говорить не о священном, а о познании, начинать следует с вещей привычных. Тем сильнее моя досада, что я погряз в научной белиберде: эти разъяснения предваряют теорию сообщения, набросок которой будет дан дальше. Жалко, конечно, но человек постигает исполненное обжигающими возможностями понятие не иначе как идя наперекор общепринятым представлениям, не иначе как противопоставляя общепринятым представлениям научные данные. Не понимаю, как можно было бы без научных данных вернуться к этому смутному чувству, к инстинкту лишенного “общепринятых представлений” человека.]








