412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жорж Батай » Внутренний опыт » Текст книги (страница 5)
Внутренний опыт
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:31

Текст книги "Внутренний опыт"


Автор книги: Жорж Батай


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)

Слуга, если все идет как надо, должен поступать так, чтобы его присутствие забылось. Но он, случается, лукавит. Первая болезнь, зеркало —дело рук тупого слуги, который никак не может взять в толк существа своего рабского существования.

Рассуждение – слуга опыта. Здесь благородство слуги зиждется на исправности служения.

Когда незнание достигнуто, абсолютное знание занимает свое место на полке других знаний.

V

Так и надо. Стенания ли это? Уже и не знаю. Куда меня несет? Куда несется эта куча пресных мыслей, напоминающих мне хлынувшую из перерезанного горла кровь? Пресных, но не горьких (даже в самом тяжком смятении меня не покидает радость, открытость, великодушие. И богатство, это избыточное богатство захлестнувшей глотку крови…).

Затруднение: полная потеря всякой достоверности, различия между вылепленным объектом и туманом (обычно мы думаем, что это ужасно). Если я стану выражать радость, то себе изменю: моя радость отлична от радости другого. Я верен себе, когда выражаю фиаско, бесконечное крушение всех надежд. Но ведь в моих глазах фиаско, крушение, безнадежность —это свет, обнажение, слава. В противовес: смертельное безразличие – по отношению к тому, что для меня важнее всего, вереница разрозненных персонажей, разноголосица, хаос. И если мне случается говорить о согласии, приподнятости, могуществе, то понять меня может только мне (уже) подобный. Чтобы не казаться таким уж темным: я распинаю себя на кресте жизни, пригвождаю себя к вопросу, но не по праву (не имея на то должного авторитета). Если бы я располагал авторитетом, то все во мне говорило бы о рабстве, я бы признал себя “виновным” Ничего такого нет и в помине: я не испытываю горечи. Здесь на свет выходит обескураживающая, непреклонно суверенная непоследовательность.

Страсть к гармонии – вот в чем заключается величайшее раболепие. Но простым отказом от нее не уйти; желая пройти мимо ложного окна, мы прибегаем к более тяжкому обману: ложное-то не скрывало своей лживости!

Гармония – это средство “реализовать” проект. Гармония (мера) доводит проект до конца: страсть, ребяческие желания не дают покоя. Гармония – дело рук вовлеченного в проект человека, он обрел спокойствие, устранил нетерпение желания.

В изящных искусствах тоже реализуется гармония, хотя в ином смысле. В изящных искусствах человек придает “реальность” соприродному миру проекта гармоничному образу существования. Искусство созидает мир по образу и подобию живущего в образе проекта человека, оно отражает этот образ во всех своих формах. Тем не менее искусство – не столько гармония, сколько переход (или возвращение) от гармонии к дисгармонии (как в истории, так и в творчестве отдельных художников).

Гармония, как и проект, отметает время прочь; ее принцип – в повторении, которое увековечивает любую на свете возможность. Идеал гармонии – это архитектура или скульптура, где гармония застывает в неподвижности, обеспечивая жизнь мотивам, сущность которых заключается в уничтожении времени. Впрочем, само повторение, спокойное обогащение времени какой-то обновленной темой, было позаимствовано искусством у мира проекта.

В искусстве тоже проступает желание, но желание уничтожить время (уничтожить желание), тогда как в проекте желание просто-напросто отбрасывалось. Проект – дело рук раба, это труд, причем труд того, кто плодами труда не пользуется. В искусстве человек возвращается к суверенности (к миру желания), и если поначалу им движет желание желание уничтожить, едва он достигает своей цели, как его охватывает желание заново зажечь желание.

Я не говорю о разрозненных персонажах, которыми мне доводится быть. Они не представляют интереса, или же мне просто не до того. Я следую своей задаче – рассказать о внутреннем опыте – и совсем не обязан ставить их под вопрос. Впрочем, эти персонажи сами по себе (в моих глазах) ничтожны, немножко комичны. В отношении к внутреннему опыту, о котором я говорю, они бессмысленны во всем, кроме одного: они довершают мою дисгармонию.

Не хочу я больше и стенаю, не могу я больше мою темницу терпеть.

Горьким криком себя пронзаю: слова, что душат меня, меня отпустите, меня пощадите, я жажду иного.

Уж лучше смерть,

чем царство слов,

чем цепи слов,

столь бедных ужасом,

что ужас – вожделеннее всего;

Я есмь ничто,

мое я, которым я есмь,

Я есть не что иное,

как жалкое приятие

того, что есть.

Ненавижу

эту жизнь инструмента,

Ищу надлома,

дабы быть надломленным.

Люблю дожди,

грозы,

грязь,

разливанное море воды,

недра земли,

но не мое я.

О могила моя,

избавь меня в недрах земли

от моего я,

которым не хочу больше быть.

Почти всякий раз, когда я пытался написать книгу, усталость брала верх задолго до конца. Мало-помалу я отдалялся от задуманного. Забывал то, от чего накануне горел, менялся час от часу с какой-то дремотной медлительностью. Терял себя, а книга теряла меня; она была чем-то вроде забытого имени: лень вспоминать, но неясное чувство забвения не дает покоя.

Не похожа ли на меня эта книга? Коль скоро изложение теряет связь с началом? Знать о нем не знает или попросту к нему безразлично? Странная риторика! Странный способ застать врасплох невозможное! Отнекивание, забвение, расплывчатость, околичности… даже лень как орудие неукротимой энергии.

Как-то глубокой ночью на улице я вдруг вспомнил о Каменном Аббатстве, французском монастыре на одном английском острове, где в 1920 году я провел два или три дня, – собор стоял в окружении сосен под мягким лунным светом на самом берегу моря; свет луны струился на величественную красоту средневекового строения, сводя на нет все то, что делало мне чуждой монастырскую жизнь, – мной владело лишь чувство отъединенности от остального мира; я представил себя в стенах кельи, вдали от волнений, вообразил себя монахом, спасенным от расхристанной, рассудочной жизни; прямо на улице силой обступавшей меня темноты воспламенилось обливающееся кровью мое сердце, я испытал настоящий восторг. Но также силой моего пренебрежения к логике, к духу последовательности.

Небо, зажатое между призрачно-серыми стенами, сумрак, обволакивающая недостоверность пространства в этот поздний час: божественность предстала вдруг передо мной во всем своем бессмыслии, безмолвии, пьянящем сиянии. Мое тело не прервало быстрого своего продвижения, но экстаз дал о себе знать легкой судорогой в мышцах. На сей раз недостоверности не было, скорее – безразличие к достоверности. Я написал “божественность”, знать ничего не зная, не желая ничего знать. В иные часы незнание оборачивается бездной, над которой я парю.

Чего я должен теперь гнушаться: неведения намеренного, методического, посредством которого я, случалось, искал экстаз. Не то чтобы неведение не открывает сердце восхищению. Но мне предстоит горькое познание невозможного. Всякая глубокая жизнь несет в себе бремя невозможного. Намерения, проект его рушат. Но ведь я узнал, что ничего не знал, вот в чем секрет: “незнание сообщает экстаз”. И сразу же возобновилось банальное, основанное на кажимости некоего знания, существование. Я хотел убежать от него, все твердил себе: это знание лживо, я ничего не знаю, абсолютно ничего. Но ведь знал: “незнание сообщает экстаз”, и тоска испарилась. Я пережил это, замкнувшись (жалко) в себе. С наступлением ночи ясный образ монастырской гармонии принес мне экстаз – силой глупости, понятно, которой я себя вверил. Невозможное —что еще невозможней! В дисгармонии, которой я должен, как подобает, следовать, лишь гармония – в силу как раз этого должен – представляет собой возможность дисгармонии: как тут избежать чего-то неподобающего, но ведь если ищешь подобающего, невозможно неподобающим быть.

Экстаз – вот он выход! Гармония! Возможно, какая-то душераздирающая. Выход? С меня хватит того, что я ищу; снова и снова валюсь с ног, не могу и шагу ступить, жалкое существо: выход вне проекта, вне воли к выходу! Ибо проект – это темница, из которой я хочу бежать (проект, рассудочное существование); я разработал проект о том, как избежать проекта! Знаю, что достаточно разбить в себе рассуждение, и экстаз тут как тут, от него уводит рассуждение, от экстаза, которому изменяет рассуждающая мысль, выдавая его за выход или за отсутствие выхода. Во мне (помню) криком кричало бессилие, протяжный, тоскливый, идущий изнутри крик: узнал, знать ничего не знаю.

В силу чего рассуждение в неистовстве своем предстает бессмыслием, но (у меня вырывается стон) как-то мало (мне этого мало).

Мне этого мало. Мне мало тоски, страдания… и это говорю я, радостное дитя, заливающееся диким, счастливым, непрестанным смехом (иногда смех отпускал меня: но его бесконечная, далекая легкость искушала меня в минуты огорчений, слез – даже тогда, когда мне случалось биться головой о стену). И все же… сунуть палец в кипяток… и крикнуть: “Мне этого мало!”

Опять забыл: страдание, смех, палец. Бесконечное самопреодоление, когда ты во власти забвения, экстаза, безразличия – к себе, к этой книге; мне открывается то, что недостижимо для рассуждения. Я —зияющая брешь —распахиваюсь непостижимому небу, и все во мне, куда-то низвергаясь, исполняется гармонией последней дисгармонии, уничтожения всех на свете возможностей, неистовый, быстрый поцелуй, низвержение в бездну невозможного, в темную, непроницаемую ночь, хотя там есть и свет, не менее непостижимый и ослепительный, чем самые глубины человеческого сердца.

Но главное: никаких объектов. Экстаз не есть любовь, поскольку любовь подразумевает обладание, для коего необходим объект, который обладает обладающим им субъектом. Нет больше ни субъекта, ни объекта, есть “зияющая брешь” между ними, и в этой бреши, где растворяются субъект и объект, есть переход, сообщение, но не от одного к другому: и один, и другой утратили раздельное существование. Вопросы субъекта, его воля к знанию сведены на нет: субъект испаряется, его вопрошание не имеет более ни смысла, ни принципа, из которого он исходит. Но теряется и возможность любого ответа. Ответ гласил бы: “Таков объект…”, но ведь нет уже отдельного объекта.

На самом краешке экстаза субъект сохраняет за собой роль ребенка в драме: сидит себе, хотя никому до него нет дела, присутствие – рассеянное, способное разве что туманно что-то предчувствовать; поистине отсутствующее присутствие, какое-то закулисное, словно бы занятое своими игрушками. Что ему до экстаза, тот пленяет его только своей новизной; но если экстаз длится, субъект скучает: экстаз решительно не имеет для него смысла. И коль скоро нет в экстазе желания сохранить себя в бытии (такое желание свойственно отдельным существам), нет в нем и постоянства, он рассеивается. Как что-то чуждое человеку, он воспаряет над ним, не ведая ни о заботе, которая дала ему жизнь, ни о рассудочных лесах его созидания (которые на его глазах рассыпаются); для заботы экстаз есть бессмыслие, для жажды знания – незнание.

Субъект – утомленный самим собой, почувствовав необходимость дойти до крайности – ищет экстаз, это так, но в нем нет воли к экстазу. Существует неустранимое разногласие между ищущим экстаза субъектом и самим экстазом. Тем не менее субъекту ведом экстаз, он его предчувствует, но не как волевую, идущую изнутри установку, а как ощущение какого-то воздействия извне. Я могу опережать его, как-то инстинктивно, гонимый страхом увязнуть в самом себе; тогда экстаз рождается из этого расхождения. Но лучше его достигать внешними средствами, ибо внутри меня нет необходимой к нему предрасположенности. Место, где я некогда испытал экстаз, память, околдованная некими физическими ощущениями, просто окружение, точно отложившееся в памяти, – все это имеет большую силу воссоздания пережитого, нежели волевое повторение каких-то описательных движений духа.

Забота о завершении этой книги давит на меня тяжким бременем. По правде говоря, я нахожусь под ее воздействием. Даже если ничто, абсолютно ничто не отвечает той идее, что сложилась у меня относительно необходимых собеседников (или читателей), сама идея будет действовать во мне. Я настолько тесно с ней сжился, что у меня легче отнять ногу, чем ее.

Третий, сообщник, читатель, что воздействует на меня, – это и есть рассуждение, это он во мне говорит, он поддерживает обращенное к нему рассуждение. И рассуждение, спору нет, – это проект, но сверх того, оно – это третий, другой, читатель, что любит меня и сей же миг меня забывает (меня убивает), без его настоятельного присутствия я ни на что не способен, да и не было бы без него никакого внутреннего опыта. Не то чтобы в минуты неистовства – несчастья – я не забываю о нем, как сам он меня забывает, просто терплю в себе действие проекта в той мере, в какой он связывает меня с темнотою его – того, кто разделяет мою тоску, казнение, кто вожделеет моего казнения, подобно тому как я вожделею казнения его.

Бланшо спрашивал меня: почему не вести внутренний опыт так, словно бы я был последним человеком {В 1956 г. М. Бланшо опубликовал одноименную повесть. См.: М. Бланшо. Последний человек / Пер. с франц. и послесл. В. Лапицкого. СПб., Азбука – Терра, 1997.} . Да, в некотором смысле… Только вот я чувствую, что являюсь отражением многих и суммой их тревог. С другой стороны, будь я последним человеком, тоска была бы до безумия невообразимой! И никак уж от нее не скрыться, я остался бы лицом к лицу с бесконечным уничтожением меня, был бы отброшен в самого себя, хуже того: пустым, безразличным. Но ведь внутренний опыт – это завоевание, и будучи таковым, он нужен для другого! В опыте субъект теряется, блуждает в объекте, который и сам рассеивается. Но это возможно лишь потому, что сама природа объекта благоприятствует таким переменам; вопреки всему происходящему субъект сохраняет себя в опыте; ровно настолько, насколько не ведет себя как ребенок в драме или как муха на носу, субъект есть сознание другого (некогда я сам этим пренебрег). Будучи мухой, ребенком, субъект субъектом не является (жалкое существо, жалкое в собственных глазах); обращая себя сознанием другого, отводя себе роль свидетеля, каковая в античности оставалась за хором, гласа народного в драме, он теряется в человеческом сообщении, летит прочь от себя как субъекта, вливается в неразличимую тьму возможностей существования. – Но ежели тьмы этой и не хватает, ежели смерть сразила все на свете возможности, ежели я… последний на свете человек? Должен ли я отказаться от того, чтобы лететь прочь от себя? Должен ли в себе затвориться, скрывшись будто в могильной глубине? Должен ли рыдать при мысли, что не являюсь, не могу быть последним человеком? С этого самого дня – о чудовище! – оплакивать свалившееся на меня несчастье; ибо очень может быть, воображаю себе, что этот последний человек, для которого нет уже ни свидетеля, ни хора, умирал бы для самого себя, умирал бы на нескончаемом закате своих дней, ощущая, как разверзаются врата (сама глубь) его могилы. Могу вообразить себе также… (но ведь все это для другого!): очень может быть, что еще при жизни меня закопают в могилу – в могилу этого последнего из людей, этого гибнущего существа, которое дает в себе полную волю бытию. Смех, обрывки мечтаний и комья земли, что стучат о крышку гроба… не знать ничего, дойти до такой степени (не экстаза, сна): задушить себя, эту неразрешимую загадку, пойти на то, чтобы спать в этой вселенной своей могилы, восславленной – в этой славе, усыпанной глухими, непостижимыми, больше самой смерти страшными звездами (бессмыслие: чесночный привкус жареной баранины).

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

ПРЕДТЕЧИ КАЗНИ (ИЛИ КОМЕДИЯ)

Клопшток Англию хулил как хотел.

Но как раз Вильям Блейк подоспел;

Ибо не Породивший сына отец

…рыгнул и раскаялся под конец;

Священная затрепетала семейка

От заклятья, разбушевавшегося Вильяма Блейка.

Вильям Блейк восседал орлом

В окрестностях Лондона, под топольком.

Не усидев на насиженном месте —

Куча осталась на этом месте, —

Трижды он обернулся на месте,

Что было началом священной мести.

Кровью налилась при виде этого Луна,

Звезды повалились, как хватнув вина,

И девятикрепкой площадною бранью

Отозвалось чертей Кромешное Собранье.

Вильям Блейк {У. Блейк. Избранные стихи. / Сост. А. М. Зверев. М., Прогресс, 1982, с. 265. Пер. В. Л. Топорова.}

Теперь расскажу о предтечах моего “внутреннего опыта” (завершение которого – казнь). Посему воспользуюсь написанным ранее, по крайней мере, тем, что осталось (чаще всего написанное мной отличалось темнотой, вымученностью, перегруженностью: я менял форму, выбрасывал лишнее, иногда дополнял, не изменив ничего по существу).

Ограничу свой рассказ тем, что не отличает меня от человека (в себе), отбрасывая все, что разоблачало бы эту ложь и представило бы мою личность некоей “ошибкой”; покажу без всяких околичностей, что внутренний опыт требует, чтобы тот, кто ведет его, для начала вознес себя до небес (христиане знают о такой необходимости, чувствуют себя обязанными оплачивать “достаточность” , она обрекает их на униженность; испивая горькую чашу срама, святой, как бы то ни было, чувствует себя избранным).

Человек знать ничего не желает о пинакле, к которому пригвожден на всю жизнь. Знать ничего не желает или делает вид (трудно рассудить, что в нем приходится на неведение, что – на притворство). Редко встретишь дерзкую честность (Ессе Ноmо – фрагмент Блейка).

[.Переношусь на двадцать лет назад: в начале был смех, по завершении долгих лет христианской набожности моя жизнь, смешавшись с каким-то весенним бесчестием, растворилась в смехе. Выше я уже описывал минуты экстаза, до которого дошел благодаря этому смеху, но с самого первого дня все сомнения оставили меня; это было откровение, смех открыл передо мной начало начал. Расскажу, откуда взялся этот смех: как-то (в 1920 году) я был в Лондоне и должен был ужинать с Бергсоном {французский мыслитель, автор учения о времени, творческой интуиции и эволюции, оказавшего сильнейшее влияние на литературу первой половины XX века.} ; в ту пору я ничего из него не читал (как, впрочем, почти совсем не читал и других философов); занимаясь своими исследованиями в Британском Музее, из любопытства заказал “Смех” (самую тонкую его книжку); чтение меня раздосадовало, теория показалась недалекой (ко всему прочему я был разочарован автором: и этот осторожный человечек – философ!), но сам вопрос, оставшийся нераскрытым смысл смеха, стал для меня с тех пор ключевым вопросом (он был связан с радостным смехом, который, как я сразу заметил, мною всецело владел), загадкой, которую я должен был во что бы то ни стало разгадать (она, будучи разгаданной, разрешила бы все). Долгое время я жил в какой-то хаотичной эйфории. Лишь годы спустя почувствовал, что хаос – верный образ несообразности разного – становится мало-помалу удушающим. Это было крушение, я растворился как раз от того, что слишком много смеялся, таким и видел себя, когда отчаяние полностью завладело мной; изменчивое, лишенное смысла и воли чудовище, которым я был, внушало мне страх.]

Я ХОЧУ ВОЗНЕСТИ МОЮ ЛИЧНОСТЬ НА ПИНАКЛЬ

Когда кассир ловчит со счетами, директор может прятаться за шкафом, подстерегая нескромного служащего. Писать значит ловчить? Не знаю, но знаю наверняка, что директор может явиться в любую минуту, и тогда я сгорю от стыда. Но нет же читателя, который может вызвать такое смятение! А если какой-нибудь умник станет меня обвинять, рассмеюсь и только: боюсь-то я себя.

Что значит мысль: “я потерянный человек” или “я ничего не ищу”? Достаточно ли следующего допущения: “Я не умру, не сыграв этой роли; дабы хранить молчание, мне следовало бы не умирать”. Да и другие извинения! – затхлый запах тишины – или: тишина – позиция воображаемая и самая “литературная” из всех позиций. Каких только нет уверток: я думаю, пишу, чтобы знать ничего не знать о том, как не быть тряпкой.

Я хочу, чтобы ничего больше не было слышно, но разговоры и крики продолжаются; почему же я боюсь услышать собственный голос? И это даже не боязнь, но страх, ужас. Да заставьте же меня замолчать (посмейте только!), залатайте мне губы, как латают старые раны!

Я знаю, что спускаюсь живьем не то чтобы в склеп, скорее – в братскую могилу, спускаюсь нагим (словно девка в борделе), без всякой тени величественности, без единого проблеска сознания. Осмелюсь ли заявить: “Я не отступаю, никому и никогда не доверяюсь, дам похоронить себя живьем”? Ведь если кто-то меня пожалеет, захочет спасти, я смирюсь; эти мысли вызывают во мне трусливое отвращение. Уж лучше увидеть, что сделать ничего нельзя (разве только невольно довести меня до смятения), что все так и ждут, когда я замолчу.

Что есть смешное? Смешное как зло? Как абсолютное зло? Смешное, нечто определяя, отрицает самое себя. Смешным является то, чего мне недостает сил вынести. Так уж сложилось: смешное не является таковым целиком и полностью, в противном случае с ним можно смириться: стало быть, анализ элементов смешного (вот удобный способ избежать его власти) остается тщетным во всякого рода окончательных формулировках. Смешное – в других – в несчетном их числе; а посередине, как ни крути, я сам, словно в море волна.

Неподобающая веселость, от которой духу никак не увильнуть, затемняет сознание. Порой ее используют для того, чтобы упрочить – в собственных глазах – иллюзии некоей личной возможности, в противовес бьющему через край ужасу; порой воображают себе, что все может устроиться, если вверить себя темноте.

Я, конечно, шучу, когда от имени сознания утверждаю, что оно отказывается что бы то ни было утверждать; что оно дает волю не только тому, кто говорит, но и тому, кто мыслит.

Дабы уклониться от достигнутых результатов, волнение может обратиться к нескончаемому поиску новизны, большей глупости нельзя и вообразить.

Начиная уважать какую-то смешную мысль, я ее унижаю. А если всякая мысль смешна, если это смешно – думать…

Если я говорю: “Человек есть зеркало, которое отражает кого-то другого”, моя мысль находит выражение; все обстоит иначе, если я говорю: “Не верьте синеве небес”. Я смешон, когда говорю: “Не верьте синеве небес” в таком тоне, в котором говорит тот, кто выражает свою мысль. Чтобы выразить свою мысль, нужно иметь свою личную идею. Но тогда я изменяю себе: что мне до идеи, я хочу вознести свою личность на пинакль. И этого никак не избежать. Если бы мне надо было сравнять себя с другими, я бы испытывал к себе презрение, которое внушают мне все смешные люди. Чаще всего мы в ужасе отшатываемся от этих безысходных истин, и тогда всякая уловка (философская, утилитарная, мессианская) хороша. Я, может статься, найду какой-нибудь новый выход. Чего тут хитрого: скрежещи зубами, стань добычей наваждений и великих терзаний. Иной раз так изводить себя куда лучше, чем застать себя на месте преступления – вскарабкивающимся на пинакль.

Эти суждения должны бы привести к безмолвной тишине, а я пишу. И это ни в коей мере не парадокс. Тишина сама по себе является пинаклем, более того – святая святых. Презрение, коим исполнена всякая тишина, означает, что нет более нужды что-то проверять (так бывает, когда поднимаются на обычный пинакль). Теперь я знаю: мне не дано молчать (следовало бы пригвоздить себя на такую уж высоту, безвозвратно обречь себя на такой уж силы смех…). Стыдно, но как не заметить, сколь ничтожен этот смех.

[Было время, когда в таком счастливом порыве я отдал себя себе со всей непринужденностью. Бесконечное тщеславие получало извне запоздалые, да и ничтожные подтверждения. Я оставил ненасытное использование возможностей болезненного всеоспаривания. Но беспорядочность взяла свое – не столь счастливо, но более умело. В давних мыслях о “пинакле” {В давних мыслях о “пинакле” – Изначально “пинакль” (от лат. pinnaculum, уменьш. от pinna – крыло) – крыло Иерусалимского храма, куда сатана вознес Христа, дабы Тот бросился вниз, доказав свое богосынство: “И повел Его в Иерусалим, и поставил Его на крыле храма, и сказал Ему: если Ты Сын Божий, бросься отсюда вниз” (Лук. 4, 9). В романской и готической архитектуре пинаклями стали называть род башенок с квадратным или многоугольным основанием и остроконечно-пирамидальным верхом, которые ставились на внешних контрфорсах, на перилах крыши, ее гребне й т. д. В современном французском языке (начиная с XVIII в.) фразеологизм “вознести кого-либо на пинакль” означает “превозносить до небес”, расхваливать сверх меры. Батай играет всеми смыслами “пинакля” – теологическим (предел искушения), архитектурным (вершина Собора), моральным (самомнение личности). Важно, что на “пинакль” возносится “личность”, оттуда начинается спуск в “подполье” человека.} я усматривал самую болезненную сторону своего тщеславия (но это не было истинным отрицанием). Когда я писал, мне хотелось, чтобы меня читали, ценили: как и вся моя жизнь, это воспоминание отдавало душком комедии. Впрочем, это было связано – не очень прочно, но все же – с литературными веяниями того времени (с вопросом, поставленным однажды журналом “Литература” {“Литература” – журнал (1919—1922), основанный А. Бретоном, Ф. Супо и Л. Арагоном, первый печатный орган французского сюрреализма.} : “Почему вы пишете?’’). Мой “ответ” явился многие годы спустя, он не публиковался, он был абсурден. Тем не менее, мне казалось, что в нем было что-то от этого вопроса: какая-то предвзятая решимость относиться к жизни извне. Я не видел возможности преодолеть подобное состояние духа. И все же не сомневался, что найду необходимые ценности – столь ясные и столь же глубокие, что они упразднят всякие вопросы, предназначенные обманывать других и самого себя.

В том, что следует ниже (написано в 1933 году), мне удалось лишь приоткрыть для себя экстаз. Моему методу недоставало строгости, в лучшем случае это было наваждение.

Эти страницы связаны:

– с первыми фразами увертюры “Леоноры”, душераздирающими по своей простоте; я, так сказать, не бываю на концертах, во всяком случае никогда не ходил слушать Бетховена; меня охватило чувство божественного смятения, которое я не могу и никогда не смогу в точности передать, которому я попытался следовать, воссоздавая застывший – и доводивший меня до слез – характер глубины бытия;

– с одной не очень жестокой разлукой: я был болен, прикован к постели – помню прекрасное послеполуденное солнце, – и вдруг ясно увидел смысл своей боли, причиненной отъездом одного человека, и экстаза, внезапного восторга.]

В НЕКОТОРОМ СМЫСЛЕ СМЕРТЬ – САМОЗВАНКА

1

Я существую – вокруг меня простирается пустота, темнота реального мира, – существую, пребывая в слепоте, в тоске: любой другой – ни дать ни взять другой, не я, ничего из того, что чувствует он, я не чувствую. Если пристально вглядеться в мое появление в мире – рождение, а до него соитие мужчины и женщины, самый что ни на есть миг соития – единственная в своем роде удача предопределила возможность этого моего я, коим я есмь: в конечном счете безумная недостоверность единственного в своем роде бытия, без которого для моего я ничего бы не было. Малейший сбой в цепи завершившихся мною событий – и вместо моего я, жаждущего быть собой, в отношении моего я было бы лишь ничто, как если бы я был мертв.

Эта нескончаемая недостоверность, из которой я выступаю на свет, словно бы пустотой простирается надо мной; поверх этой пустоты мое присутствие подобно опробованию какой-то тщедушной власти, как если бы эта пустота требовала вызова, который я бросаю ей от моего я, то есть от бесконечной, мучительной недостоверности некоего незаменимого бытия, коим я есмь.

В запустении, в котором я теряюсь, эмпирическое познание моего подобия с другими не имеет никакого смысла, ибо держится на том, чему не может быть никакой замены; чувство основополагающей недостоверности определяет мое место в этом мире, где я пребываю, будучи ему посторонним, абсолютно посторонним.

Не говоря уже о том, что историческое происхождение моего я (взятое к рассмотрению как часть всего, что может быть объектом познания, тем же самым моим я) или обстоятельное изучение его жизненного поведения суть не что иное, как ничтожные попытки самообольщения. Нищета любого объяснения перед лицом неисчерпаемой насущности. Даже в камере смертника от моего я, тоской моей противопоставленного всему прочему, не скроется, что все ему предшествовавшее и все его окружающее сводится к покорной его власти пустоте. [Такой взгляд на вещи делает отчаяние смертника невыносимым; ему, тем не менее, все равно, он должен мучиться, ибо не может от него избавиться.]

В этих условиях какое мне дело до других точек зрения, сколь бы разумными они ни были! Опыт моего я, его недостоверности, его безумной насущности существует невзирая ни на что.

2

Я должен, казалось бы, сделать выбор. Представляется, однако, что эта необходимость выбора связана с постановкой основополагающей проблемы: что существует? Каково глубинное существование, если освободить его из иллюзорных форм? Чаще всего ответ дается так, словно бы вопрос был: каковы предписания (моральная ценность), а не: что существует? В иных случаях ответы уклончивы (непонимающее увиливание, проблема же остается), когда глубинное существование представляется в виде материи.

Я избегаю путаницы, отклоняясь от проблемы. Ценностью я определяю мое я, но не смешиваю эту ценность с глубинным существованием.

В любом подобающем (приземленном) исследовании это мое я, которое в отношении ему подобного – ни дать ни взять другой, ничтоже сумняшеся отбрасывается, оно – ничто (о нем знать ничего не хотят); но именно как ничто (как иллюзия – иллюзия как таковая) оно и отвечает насущному моему требованию. Коль скоро ставится вопрос о субстанциональном существовании, как раз что рассеивается в этом моем я (что кажется ничтожным, а то и постыдным) и есть, значит, то, чем оно хочет быть; оно и домогается этой пустой, невероятной тщеты на грани ужаса и лишенной каких бы то ни было отношений с миром (объясненный, познанный мир является противоположностью недостоверности: это основа основ, уж она, как бы то ни было, не ускользнет из-под ног).

Коль скоро обращенное на мое я сознание уклоняется от мира, коль скоро, трепеща, я оставляю всякую надежду на логическое с ним соглашение и обрекаю себя на недостоверность – для начала на мою собственную, а затем и на недостоверность всего и вся [сыграть пьяного – шатаясь, он мало-помалу принимает свою свечу за себя, задувает ее и, закричав от страха, принимает себя за ночь], – в тоске, в слезах я могу уловить мое я (могу даже, продлевая до необозримости свое смятение, не находить себя нигде, кроме как в желании другого женщины – единственной, незаменимой, умирающей во всем мне подобной), но лишь с приближением смерти я в точности буду знать, о чем речь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю