Текст книги "Внутренний опыт"
Автор книги: Жорж Батай
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
ЧЕЛОВЕК – ЭТО ЗАДЕЙСТВОВАННАЯ В НЕПОСТОЯННЫХ И СПЛЕТАЮЩИХСЯ СОВОКУПНОСТЯХ ЧАСТИЧКА. Эти совокупности составляют КОМПОЗИЦИЮ ЛИЧНОЙ жизни, в которую они привносят множество возможностей (общество облегчает индивидуальную жизнь). Если исходить из познания, то отделение существования личности от существования совокупности возможно не иначе как с узкой и ничтожной точки зрения. Лишь непостоянство связей (что может быть банальнее: какой бы дорогой ни была та или иная связь, разлука рвет ее без труда, углубляется, может длиться, сколько угодно) позволяет жить иллюзией обособленного, замкнутого на себе и властного жить только собой существования.
В общем и целом всякий способный обособиться элемент вселенной предстает чем-то вроде частички, которая может войти в состав внеположной совокупности. [По правде говоря, вселенная состоит, как утверждают знающие люди, из многочисленных галактик (спиралеобразных туманностей). Галактика является композицией тьма-тьмущих звезд, но является ли вселенная композицией галактик? (Является ли она их организованной совокупностью?) Выходящий за грани понимания вопрос всегда оставляет после себя комично-горький осадок. Он касается вселенной, ее всецелости…] Бытие – это совокупность относительно независимых частей. Эти два принципа – трансцендентная по отношению к ее составляющим композиция и их относительная независимость —упорядочивают существование всякого “бытия”.
1
Из этих двух принципов проистекает третий: он правит в уделе человеческом. Переменчивая оппозиция независимости и трансцендентности ставит бытие в скользкое положение: замыкаясь в независимости, каждое самостоятельное бытие ищет возможности стать всем в трансцендентности, в первую голову – стать всецелостью той композиции, из которой оно шагнуло к самостоятельности, а затем, теряя чувство меры, и всецелостью вселенной. Поначалу воля бытия к независимости противопоставляет его совокупности, но оно чахнет – сводит себя на нет, – отказываясь входить в ее состав. Тогда бытие отказывается от независимости в пользу совокупности, впрочем, только на время: воля к независимости ослабевает ненадолго, вскоре, с маху восстановив равновесие, бытие отдает совокупности себя, а себе – совокупность.
Это самостоятельное бытие – само по себе состоящее из каких-то частей, стало быть, некий результат, непредвиденная удача – вступает во вселенную под видом воли к независимости. Оно живет, составляя себя, но хочет властвовать над другими. Пришпоренное тоскою, оно отдает себя во власть желания подчинить себе мир. Самость, эта крошечная частичка, эта непредвиденная и совершенно невероятная удача, буквально приговорена к желанию быть другим: всецелостью и необходимостью. Увлекающее самость движение, которое вводит ее во все более и более сложные композиции– зажигая в ней желание быть на вершине, – мало-помалу принуждает ее к пронизанному тоской восхождению ввысь; в воле стать вселенной нет, однако, ничего, кроме брошенного непостижимой необъятности жалкого вызова. Необъятность не объять познанием, не объять ее и бытием, которое ее ищет, закрыв глаза на недостоверность себя, которое все, чего бы ни искало, норовит свести к необходимости собственного господства (в господстве знания, посредством которого человек пытается доказать, что в нем самом заключается средоточие всего, тоже есть необходимость, покоряющая все и вся нищета – жалкая, неизбежная судьба, которая подстерегает каждого из нас, но мы приписываем такую необходимость вселенной, к которой примешиваем наше знание).
Бегство по Направлению к вершине (композиции знания, возвышающейся над человеческими владениями) предстает лишь как один из возможных путей в “лабиринте”. Но избежать этого пути, по которому мы должны, не боясь заблуждений, следовать в поисках “бытия”, никак невозможно. Одиночество, в котором мы тщимся отыскать убежище, – новое заблуждение. Никому не миновать участия в социальной жизни; в социальной композиции каждая тропинка ведет к вершине, к желанию абсолютного знания, оборачивается необходимостью беспредельной власти.
С такого пути не свернешь, разве что по неизбежной усталости. Есть тут одно отвратительное затруднение. На ведущих к вершине дорогах встречаются свои преграды. Мало того, что соревнование во власти требует напряжения – чаще всего оно увязает в болоте жалких интриг. Заблуждение, сомнения, ощущение того, что сама власть – тщета, наконец, неизбывная способность придумывать поверх первой вершины какую-то новую – вот что составляет непостижимую сущность лабиринта. Мы даже не можем сказать, где же в точности эта вершина. (В известном смысле она так и осталась непокоренной.) Какая-нибудь темная личность, человек, сведенный с ума желанием – или необходимостью – ее покорить, подходит к вершине намного ближе, нежели иные высокопоставленные его современники. Бывает, что подступы к ней защищены безумием, тоской, преступлением, но наверняка ничего знать нельзя: кто сказал, что ложь и низость от нее удаляют? Подобные сомнения утверждают права униженности, но чаще всего с виду столь верный путь оказывается путем окольным.
Эта неразбериха в условиях восхождения отличается столь драконовским, точнее, столь ужасным характером, что не грешно будет и вовсе никуда не подниматься. Извинений более чем достаточно. В таком случае можно еще раз довериться одному или нескольким посредникам: я отказываюсь от вершины, ее достигнет другой, ему я и передаю свою власть; подобный отказ вознаграждает себя привилегией невинности. Нет ничего хуже. В этом отказе говорит усталость, чувство бессилия: искали вершину, нашли же сплошную тоску. От тоски не скроешься, разве что в пустоте совершенного бессилия. И вновь нами владеет чувство “недостаточности”; как раз стыд за то, что барахтаешься в пустоте, и толкает передать власть другому (и стыда как не бывало). Понятно, что все уставшие и поверхностные люди просто угнетают безразличием и усталостью: безразличие и усталость открывают простор для всякого рода плутовства, плодят плутов. Чтобы избежать рожденной вершиной болезненной ностальгии, следует пальцем указать на ее обманчивость.
2
Каким образом единичное человеческое существо достигает всеобщего бытия?
На исходе невообразимой ночи жизнь бросает дитя на кон бытия; ребенок начинает вращаться вокруг двух взрослых: они внушают ему иллюзию достаточности (они для него что малые боги). Взрослея, человек продолжает вращаться, правда, в другой среде: лишая родителей своего доверия, мы оказываем его другим людям. Повсюду, где завязывается и расцветает жизнь, взрослый ищет то, что ребенок находил в замкнутом с виду существовании своих близких. Единичное бытие, теряясь во множестве ему подобных, заботу о всецелости “бытия” перекладывает на тех, кто занимает его средоточие. С него довольно и того, что оно “участвует” во всецелом существовании, даже в простейших формах сохраняющем расплывчатый характер.
Это естественное вращение людей вокруг неких центров предопределяет существование относительно крепких социальных объединений. Строго говоря, центром притяжения является город; словно венчик, который замыкает в себе пестик, древний город замыкается на самодержце или боге. Когда объединяются несколько городов, только один из них играет роль центра, от которой другие отказываются в его пользу; империя образуется вокруг какого-то одного города, в котором сосредоточиваются державность и божественность; вращение вокруг державного города обедняет существование периферийных городов, отличающихся тем, что у них исчезают или отмирают; органы всецелого бытия. Так, шаг за шагом, совокупные композиции (сначала города, потом империи) достигают всеобщего бытия (к нему, по крайней мере, стремятся).
Всеобщность, она и есть всеобщность, то есть не имеет ничего себе подобного (нельзя же уподобить империю варварам). Всеобщность упраздняет соревновательность. Пока друг другу противостоят равные силы, одна из них растет за счет другой. Но когда победившая сила остается в одиночестве, ей по-настоящему не хватает помогавшего в определении ее собственного существования противника. Когда на сцене бытия появляется всеобщий Бог, он, в отличие от бога местного, не может стать гарантом сражающегося со своими соперниками города; он один восседает на вершине, его легко спутать со всеобщностью мира, а “самость” он определяет как ему вздумается. В историческом существовании люди вступают в странную борьбу за эту самость, которая призвана стать всецелостью, но может ею стать не иначе как умирая. [ “Умирающие боги” стали богами всеобщими. Поначалу Бог иудеев был “богом воинов”. По мысли Гегеля, поражение и вырождение евреев заставило их Бога отказаться от личного, животного состояния древних богов и перейти к состоянию безличному, изначальному – состоянию света. Бог иудеев не отвечал более воинскому существованию, в смерти сына он достиг истинной всеобщности. Родившись на исходе сражения, сокровенная всеобщность – разорванность – не могла пережить его возобновления. Пока всеобщим богам хватает сил, они в войне ищут забвения этой убийственной всеобщности. Аллах спасается от самопожертвования, проникшись духом завоеваний. Он нарушает одиночество христианского Бога: заставляет его вступить в сражения. Ислам чахнет, если отказывается воевать – и сразу же слабеет христианская Церковь.]
В поисках достаточности сказывается то же самое заблуждение, что и в стремлении замкнуть существование в какой-нибудь точке: мы ничего не можем замкнуть, не находим ничего, кроме недостаточности. Мы ищем присутствия в себе Бога, но едва Бог в нас оживает, как сразу же требует собственной смерти; мы постигаем Бога лишь тогда, когда Его убиваем. [Нескончаемая, необходимая для выживания человека жертва; мы распяли Его раз и навсегда, и тем не менее, каждый божий день Его распинаем. Сам Бог распинает. “Бог, – говорит Анжела из Фолиньо (гл. LV) {итальянская святая, была близка к ордену францисканцев, мистик неортодоксального толка.} , – заставил своего любимого сына испытать такую нищету, какой тот никогда прежде не знал, какой никто никогда не узнает. Но ведь в его собственности все Бытие. Он владеет всем сущим, субстанцией, и окая столь от него неотъемлема, что принадлежность эта выше всякого человеческого слова. И все же Бог сделал его нищим, словно бы субстанция была вовсе не его” “Принадлежность эта выше всякого человеческого слова…” – какое странное выражение! Значит, “собственная субстанция!’, “принадлежность” существуют только в “слове”, тогда как мистический опыт, видение – выше слова, которое только и может, что их воссоздать. Но ведь внеположное, к коему устремлены видение и опыт, соотносится не с принадлежностью, которая является, стало быть, чисто рассудочной категорией, но с “Богом, который сделал его нищим” Принадлежность нужна лишь для усиления парадоксальности видения.]
Обманчивость вершины является во всем блеске, как только человеческая жизнь начинает блуждать в потемках. Потребность в обмане – необходимость, толкающая независимое человеческое существование навязывать вселенной свои ценности, – немедленно ведет к расстройству порядка жизни. Прежде всего и даже прежде окончательного разрыва с вершиной человека отличает не только воля к достаточности, но и какое-то робкое, подозрительное влечение к недостаточности.
Все наше существование есть не что иное, как отчаянная попытка завершить бытие (завершенное бытие и было бы достигшей всецелости самостью). Нам не дано совершить это усилие, мы его претерпеваем: оно и заставляет нас блуждать в потемках, да и мало ли в жизни блужданий! Мы никак не осмелимся дать полную волю нашему желанию беспредельного существования – оно внушает нам страх. Но куда большую боязнь вызывает мимолетное ощущение жесточайшей радости в тот миг, когда наша нищета являет себя во всем блеске.
Восхождение к вершине, на которой бытие достигает всеобщности, представляет собой сложную композицию, где центральная воля подчиняет своему закону окружающие ее элементы. Ищущая достаточности сильнейшая воля неустанно отбрасывает воли слабейшие в сторону недостаточности. Недостаточность вскрывается не только на вершине, она являет себя всякий раз, когда композиция вытесняет из своего центра собственные составляющие. Если погрязшее в недостаточности существование сохраняет стремление к достаточности, оно как бы предвкушает достижение вершины, но тот, кому сопутствует удача, кому неведомы провалы, судит о таком существовании извне: охваченная желанием стать всецелостью, самость, достигая вершины, не может быть трагичной ни для кого, кроме себя; когда же обнаруживается ее бессилие, самость “смехотворна” (в последнем случае она самое себя стерпеть не сможет; стоит ей осознать собственное бессилие, и она должна будет отказаться от своего устремления, передоверив его сильнейшему, невозможность чего обнаруживается как раз на вершине).
В составленной людьми композиции вся власть принадлежит центру, ввергающему окружающие его элементы в ничтожество. Единственно центр выражает сложное и первенствующее над его составляющими бытие. В принадлежащей ему совокупности он пользуется властью притяжения, которая в известной степени распространяется и на близлежащие области (с более слабым центром). Власть притяжения обедняет составляющие. Города мало-помалу опустошаются в пользу столицы (комичность местного выговора).
Внезапные перемещения, понижения вызывают смех. Стоит мне отодвинуть стул… и достаточность серьезного господина уступит место окончательной его недостаточности (так часто поступают с лжецами). Но я, что бы там ни было, радуюсь пережитому падению. Смеясь, я прощаюсь с собственной серьезностью. Уклонившись от заботы о достаточности, я испытываю какое-то облегчение. Но, говоря по правде, она продолжает меня тревожить. Я отделываюсь от нее, если только мне ничто не грозит. Смеюсь я над человеком, чей провал не пятнает моего усилия быть достаточным, над жалким персонажем, который воображал себя бог весть кем и только вредил доброму имени подлинного существования (обезьянничая его ухватки). Самым счастливым смехом смеется ребенок. Ведь ребенок повзрослеет, и я знаю, что сквозящая в нем недостаточность, которая вызывает во мне смех, уступит место взрослой достаточности (всему свое время). Детская жизнь дает повод заглянуть – без особого беспокойства – в бездну недостаточности.
Но смех тоже взрослеет, растет не по дням, а по часам. Невинная форма смеха совпадает с устремленностью социальной композиции – он ее поддерживает, усиливает (она же отбрасывает в сторону слабейшие составляющие), смех определяет композицию охваченных его судорожным единодушием людей. Но смех захватывает самые края существования; смех вызывают лишь глупцы или дети (существа пустейшие – уже или еще); впрочем, в какой-то момент он бьет рикошетом по отцу или центру – когда отец или центр расписываются в собственной недостаточности. (И в том, и в другом случае осмеянию подвергается одинаковая позиция – неоправданное притязание на достаточность.) Неизбежность этого рикошета, или полного переворота, настолько многозначительна, что она не могла не быть освященной временем – в противовес любой социальной композиции существует возможность потрясения ее основ; эта возможность сказывается в ритуалах: в ходе сатурналий или карнавалов верх и низ меняются местами. [Она достаточно явственно сказывается и в глубине, в которую слепо погружалось определявшее эти ритуалы чувство, как и в многочисленных, сокровенных связях карнавальных тем с темами ритуального умерщвления правителя.]
В сравнении с пирамидой социальная композиция предстает как господство центра, вершины (схема, что и говорить, грубоватая, даже натянутая). Вершина непрестанно повергает свое основание в состояние ничтожества, волны смеха, вторя ей, пробегают по пирамиде сверху вниз, оспаривая притязания на достаточность того, кто поставлен ниже другого. Но вереница бегущих с вершины волн откатывается назад, и другая вереница бежит по пирамиде снизу вверх – на сей раз под сомнение ставится достаточность высокопоставленных лиц. Какое-то время это идущее вспять движение оспаривания не затрагивает вершины, но рано или поздно придет и ее черед. Действительно, в некотором смысле заразительная судорога удушает неисчислимое бытие: смех, строго говоря, никого не удушает, но если посмотреть на корчащуюся в смехе толпу (которую никогда не окинешь одним взором)? Придет, как я уже говорил, черед и вершины. Но как только поток оспаривания захлестнет вершину, наступает агония Бога в черной ночи.
3
Смех угадывает истину, которую полностью обнажает разорванность вершины: наша воля остановить бытие предана проклятию. Смех скользит по поверхности состояний легкой подавленности; в разорванности разверзается бездна. И в бездне, и в подавленности сквозит та же самая пустота: тщета бытия. Бытие гуляет в нас, словно ветер, его не поймаешь, его всегда не хватает, поскольку мы хотим замкнуть его в самости, тогда как бытие есть не что иное, как желание – необходимость – объять необъятное. Даже понимая всю соль комедии, ничего тут изменить нельзя. Прибегая ко всякого рода уловкам (униженность, самоотречение, вера в могущество разума), мы только глубже завязнем в болоте.
Нет ничего, что помогло бы человеку избежать чувства недостаточности или заставило бы его отказаться от непомерных притязаний. Само желание бежать выдает страх быть человеком; им и продиктовано лицемерие – все дело в том, что человек таков, что человеком быть не смеет. [В этом смысле человеческое существование в нас только-только зарождается, мы еще недочеловеки. ] Согласием тут и не пахнет: со всей неизбежностью человек должен хотеть быть всем, оставаясь самим собой, держась самости. Он смешон самому себе, если это сознает; следовательно, он должен хотеть быть смешным, ибо смешон, будучи человеком (речь уже не о тех комедийных персонажах, на которых валятся все шишки) – и увильнуть никак нельзя. [Отсюда тоскливое самораспадение, окончательная дисгармония и рассогласованность – их следует стерпеть, и не тратить понапрасну сил на то, чтобы как-то загладить.]
В первую голову – этого не избежать – человек должен сражаться, сообразно движущей им воле быть в одиночестве, и в то же время – быть всем. Пока человек сражается, он не комичен и не трагичен, в нем все находится в подвешенном состоянии, он все подчиняет действию, посредством которого ему надлежит выражать свою волю (следовательно, ему надлежит жить моралью, предписаниями). Но тут возможна одна лазейка.
Человек сражается за усложняющуюся на его глазах композицию, и в этом смысле довольно затруднительно в полной мере достичь всеобщего бытия. Однако победы, одержанные в сражениях, к всеобщему приближают (развертываясь в выдающихся объединениях, человеческая жизнь легче обретает всеобщую ценность). Но едва сражения стихают – или же жизнь просто от них увиливает, – человеком овладевает чувство крайнего одиночества, а воля быть всем рвет его в клочья.
Тогда он вступает в битву уже не с равным по силе противником, но с самим ничто. В этой схватке ему легко вообразить себя быком на корриде: тот то погрязает в животной беззаботности, отдаваясь потаенному смертному изнеможению, то бешено бросается в пустоту, то и дело разверзаемую перед ним призрачным тореадором.
Но пустота, им атакованная, есть не что иное, как нагота, с которой он обручен – будучи чудовищем – с легкой душой взяв на себя этот грех. Человек перестает быть наподобие зверя игрушкой ничто, само ничто становится для него игрушкой – он низвергается в ничто, освещая его мрак своим смехом, который вырывается у человека, когда тот пьянеет от убивающей его пустоты.
Февраль 1936
[Я выхожу из себя, когда вспоминаю о временах бурной “деятельности”, которую я вел – в последние предвоенные годы, – силясь сблизиться с себе подобными. Я дорого за это заплатил. Экстаз сам по себе, если смотреть на него как на какое-то частное, значимое лишь для одиночки занятие, – совершенно пустое дело.
Есть в проповеди что-то от отчаяния, если даже читать ее среди убежденных сторонников. Глубокое сообщение требует безмолвной тишины. В конечном итоге, действие, к коему зовет всякая проповедь, сводится к следующему: закрой дверь, чтобы остановить рассуждение (шум, механику внешнего мира).
Но все дело в том, что дверь должна быть и закрытой, и открытой. – Этого я и хотел: глубокого сообщения существований вне необходимых для мира проекта связей, устанавливаемых рассуждением. Со временем я совсем потерял покой, внутренняя рана разрасталась с каждым днем. Пришлось спасаться одиночеством. Теперь уже не моя забота, что все умерло – или выглядит умершим.
Конец моей “деятельности” положила война, моя жизнь оказалась тогда много ближе к объекту исканий. Обычно этот объект скрыт завесой. В конце концов я смог, мне достало сил – сорвать завесу. И сразу испарилось все, что меня умиротворяло, что делало мои усилия тщетными. Опять появилась возможность связать себя с кристальной, неумолимой хрупкостью вещей, не заботясь о том, чтобы искать ответы для бьющихся над пустыми вопросами умов. Словом, пустыня – не без миражей, конечно, рассеивавшихся, впрочем, весьма быстро…
Мало что могло так благоприятствовать ироничному опьянению. Редко какая весна давала мне вкусить столько солнечного света. Не без упоения копался я в своем саду, просчитывая противоположные возможности (чего только не думалось… но все встало на свои места только в мае. Посадил я, помню, двадцатого – бросив вызов судьбе, правда, вовсе в нее не веря). Беспредельная тоска и меланхолия, глубокая, искушенная ясность мысли привносили в мою жизнь самые разные смыслы (трудно было их примирить друг с другом). Условия существования не располагали к творчеству, но моя мысль освободилась от оков, достигла зрелости. Я просто хмелел от чувства какой-то победы, разорванный мир простирался пёредо мной во всей своей открытости. Сегодня эти страницы представляются мне Нерешительными – они перегружены неподобающими лирическими взлетами, но будучи в ударе от первого впечатления, я подумал, что в них открывалась глубокая истина.
Вот уже около двух лет я все глубже погружаюсь во внутренний опыт. Передо мной открылись тайны описанных мистиками состояний. Опыт, правда, обходился без предпосылок, с которыми думали его связать мистики. Его следствия сходились с тем, что вытекало из моих долгих размышлений над смехом и эротизмом – равно как и с тем, к чему меня подвело книжное знание и пылкое опробование области священного. С проблемами метода я столкнулся много позже, поначалу попросту блуждал в потемках – по крайней мере, с точки зрения науки, философии, знания. Когда, более чем год спустя, я добился-таки своего – об этом рассказано в другой книге – я оказался во власти чрезмерной, по-настоящему отвратительной ясности ума – и потом уже мне не надо было что-то делать, я был не в силах задумать проект, мной владело отвращение, которое я описал под именем “казни”.]
“СООБЩЕНИЕ”
…Невозможно одну простейшую частичку отличить от другой, нет существенного различия вот этой и той. Есть кое-что, происходящее тут или там – в форме некоего единства, которое собою ничуть не дорожит. Очень может быть, что волны, течения, простейшие частички суть не что иное, как многообразные движения однородной стихии; они отличаются мимолетным единством и не нарушают однородности целого.
Характером инородности, отличающим меня от тебя и выделяющим наши отличия на фоне вселенной, обладают лишь состоящие из многих частичек группы. То, что зовут “бытием”, не отличается простым характером, и если только бытие и обладает долговременным единством, то единству этому все равно далеко до совершенства: его подтачивает внутренний самораспад, его не удержишь под замком, то там, то тут проступают узлы, уязвимые для атаки извне.
Ясно, что поначалу существование и истина явились тебе в виде замкнутого, чуждого всему остальному бытия. Смысл каждой вещи ты должен соотносить как раз с этим характеризующим тебя неустранимым отличием. Но ведь отличающее тебя единство все время тебя бежит, ускользает: если по воле случая такое единство окажется во власти наитревожных твоих устремлений, оно обернется тяжелым, беспробудным сном.
Все твое существо держится на деятельности, которая связывает несчетное множество составляющих тебя элементов с напряженным сообщением этих элементов между собой. Как раз заразительные движения энергии, теплоты или взаимопереходов и образуют внутреннюю жизнь твоего органического существования. Жизнь не удержать на одном месте: она быстро переходит с места на место (со множества мест к другим множествам мест), она бежит и сверкает, будто электрический ток. И как бы ни хотелось тебе схватить собственную вневременную субстанцию, она все время от тебя ускользает, играя твоими преходящими элементами.
Дальше – больше: жизнь не ограничивается этим неуловимым внутренним строением; она струится вовне, непрестанно открываясь тому, что течет или бьет ключом ей навстречу. Этот составляющий твое существо водоворот сливается с водоворотом других людей, образуя необъятную, охваченную размеренным движением фигуру. Но жизнь не свести к игре неуловимых потоков света, сливающихся в тебе в единое целое, она бьет ключом в переходах тепла или света от одного существа к другому, от тебя к тебе подобному или от тебе подобного к тебе (даже когда ты меня читаешь, я заражаю тебя своей горячечностью): слова, книги, памятники, символы, смех – да мало ли как можно заразиться, столкнувшись с переходами от одного к другому. Обособленные существа значат мало, они замыкаются в каких-то постыдных точках зрения – взгляни только на то, что живет, переходя от одного к другому в любви, в трагических представлениях, в пламенных движениях. Стало быть, мы ничего не значим – ни ты, ни я – перед лицом этих обжигающих, отпечатанных на листочке слов, которыми я мог бы тебя заразить: коль скоро я живу, может статься, лишь для того, чтобы их написать; если и вправду лишь к тебе они взывают, то ты будешь жить уже потому, что у тебя достало сил их услышать. (Ну что такое Тристан и Изольда, если взять их вне любви, в каких-то одиноких, повседневных занятиях? Два бледных, жалких существа, начисто лишенных божественного света; нет ничего важнее терзающей обоих любви.)
В необозримых потоках вещей и я, и ты – не что иное, как недолгая остановка, благоприятствующая тому, чтобы жизнь заново закипела ключом. Не медли с точным осознанием этой жуткой позиции – случись тебе связать жизнь с задачами, ограниченными той областью, в которой на кону нет ничего, кроме твоей жизни, ты не отличишь ее от жизни большинства, в ней не будет “волшебного света”. Мгновение остановки: многосложный, нежный и неистовый порыв миров захлестывает твою смерть грязноватой пеной. Всей своей славой и всеми чудесами твоя жизнь обязана ключу, что бьет в тебе, сливаясь с невообразимым шумом небесного водопада.
Может статься, что хрупкие стенки твоей уединенности, за которыми случаются остановки, складываются преграды сознанию, служат лишь для того, чтобы отразить хотя бы на миг сияние этих вселенных, в лоне которых ты только и делал, что терял самого себя.
Эти движения были бы куда менее головокружительными, если бы им не было преград, если бы не было ничего, кроме этих зыбких вселенных, никогда не сталкивающихся с противотоками, пленяющими безотчетные движения слишком уж скорого сознания, когда оно торопится связать нам неведомое, бесконечно расплывчатое, внутреннее сияние с самыми слепыми движениями природы. Сознанию, которое несущие его бурные потоки переполняют тоской, совершенно необходим упрочившийся строй обособленных мнимостей. Но если его принимать за то, чем он кажется, если он тебя замыкает в себе, привязав какой-то боязнью, в нем ничего не остается, кроме повода к смехотворной ошибке, еще одно захиревшее существование как знак гиблого места, абсурдной, жалкой сосредоточенности на себе – среди небесной вакханалии забвение не за горами.
Сознание малой устойчивости всего на свете, а то и сокровенного отсутствия всякой доподлинной устойчивости, высвобождает волшебство смеха по всей протяженной человеческой жизни, которую нам выпало прожить. Как будто бы эта жизнь раз и навсегда оставила печальную и пустую устойчивость ради радостной заразительности тепла и света, непринужденной суматошности, передающейся от воды к небу, а от неба– к воде; раскаты и переливы смеха несутся вдогонку за первыми откровениями, за заревой прозрачностью улыбки. Когда группа людей заливается смехом, вызванным какой-нибудь нелепой фразой или рассеянным жестом, по ней пробегает ток напряженного сообщения. Каждое обособленное существование выходит за свои пределы благодаря образу, в котором выдают себя заблуждения косной обособленности. Существование выходит из себя в каком-то порыве, враз открываясь заразительности несущегося ему навстречу потоку – охваченные смехом люди подобны морским волнам, пока льется смех, между людьми нет никаких перегородок, они неразлучны, словно две волны, бегущие друг за другом, само единение их будет неразличимым и зыбким, словно легкая рябь на воде.
Всеобщий смех подразумевает отсутствие настоящей тоски, но ничто, кроме тоски, смеха породить не может. Источник смеха оправдывает твой страх. Трудно вообразить себе, что ты, низринувшись неизвестно откуда в неведомую необозримость, лишь будучи приговоренным к гибели в страдании, не поддашься этой тоске. Но в уединенном старении в лоне преданных твоей гибели вселенных тебе дозволено пробудить в себе смятенное сознание происходящего – сознание, смятение, которых ты не можешь достичь, не утопив себя в тоске. Тебе не стать зеркалом душераздирающей реальности, если ты сам себя не разорвешь в клочья…
По мере того как ты преграждаешь поток бьющих через края сил, тебя снедает боль, всем твоим существом овладевает тревога. Но опять-таки тебе дозволено осознать смысл снедающей тебя тоски; вбирающая тебя преграда должна как-то отрицать самое себя, хотеть саморазрушения – ведь она часть рвущих ее на части сил. Это возможно только при одном условии: разорванность не должна быть помехой сознания, что предполагает некое отражающее скольжение (когда разорванность лишь отражается, оставляя нетронутым зеркало). Такое жульничество залихватски прорывается во всеобщем смехе, который отметает прочь всю тоску, хотя в ней же черпает всю силу своих раскатов: смех бьет не по тому, кто смеется, но по одному из ему подобных, не злоупотребляя, впрочем, жестокостью.








