355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Пивоваров » Полная гибель всерьез » Текст книги (страница 22)
Полная гибель всерьез
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:44

Текст книги "Полная гибель всерьез"


Автор книги: Юрий Пивоваров


Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)

10.01.48. Государственный закон до тех пор остается правом, покуда действительностью является ни от кого не зависящая единичность (sebststandige Einzelheit) индивида (с. 213).

25.02.49. Что сошлось в 1900–1914 гг.? Обожествление тела и отелеснение Бога (с. 213).

25.02.49. Государство было их наличным Богом. То есть пруссаков. Антитеологический французский опыт они всерьез приняли на теологический манер. Государство было прусским таинством причастия (с. 222).

07.03.49. Что же Ты делаешь в Плеттенбурге? Я нахожусь в стадии перехода от существования (Existenz) к сущности (Essenz). Я разосуществляю (деэкзистенциализирую) себя и свое существо. Разве это не похвально? Разве это не заслуживает Нобелевской премии высшей пробы? (с. 224).

08.03.49. Назад к Гёте? Тогда прежде всего необходимо было бы восстановить пространство Гёте и снять действительность нашего сегодняшнего человеческого пространства. Что было действительным пространством Гёте? Его экзистенциальным образом мира? Конкретный ответ дан в стихотворении: «Над моей шляпой только звезды». Это конкретное чувство пространства человека Гёте в его высшем проявлении. Что, однако, есть сегодня действительное пространство человека? Над нашими шляпами гудят самолеты, иногда свои, иногда чужие; движение во времени и пространстве: при движении в ограниченном пространстве мимо быстро пролетают близкие предметы; далекие предметы движутся медленно и в конечном счете кажутся недвижимыми, как неподвижные звезды. При движении во времени долго тянутся лишь теперешние секунды, минуты, дни; удаленные, напротив, летят быстро; год короток, длинен час.

Хочу быть помысленным, ибо сам есть мысль (с. 224).

14.03.49. Эхо эха. Никто не говорит больше подлинных слов, эхо отвечает на эхо (с. 226).

18.03.49. …Все три народа: греки, римляне и евреи, – убили своих величайших людей: Сократа, Юлия Цезаря и Иисуса Христа. Однако величие и моральное превосходство римлян проявились в том, что убийство своего гения они не облекли в судебную форму (с. 227).

25.04.49. (К. Шмитт делает выписку и комментирует Ernst Troeltsch. Die Soziallehren der christlichen Kirchen und Gruppen. Tubingen, 1912. S. 173.)

Четыре элемента внутренне соединены, составляют единую культуру (а именно единую культуру ИХ – Иисуса Христа, т. е. христианскую, у Шмитта в тексте – «СД», т. е. Cristus Deus – Бога Христа (лат.)). Божественная власть и земная власть в естественном праве составляют единство; конечно, естественное право лишь относительно релятивно; иначе воспринимать естественное право было бы абсолютно неправильно.

Демократия есть кратократия. Homo homini homo (Человек человеку человек – лат.)…

…Форма есть существо права … Высшее проявление формального есть субстанция права … У права нет иной субстанции (с. 234).

01.10.49. Идеалом Ленина была электрифицированная Земля … Если бы мы имели идеалы, нашим идеалом скорее была бы деэлектрифицированная Земля … Поскольку мы любим нашу Землю (с. 273).

26.11.49. …Коммунистический порядок… (с. 281).

V

Конечно, эти отрывки требуют внимательного и пространного комментария. В них – повторю – и начатки нового социального знания, и множество скрытых смыслов, контекстов, аллюзий, тайных перекличек и намеков. В них вдруг появляются понятия, которыми сам Карл Шмитт никогда не воспользуется. Но которые впоследствии станут фундаментальными для (и у) авторов, ничего общего (вроде бы) с немецким правоведом не имеющих и работ его не знающих (например, «кратократия», «коммунистический порядок»). В них также запечатлен опыт самопознания. Последнее представляется крайне важным. По моему разумению, чаямое нами новое социальное знание (подчеркну еще и еще раз: идущее и от Карла Шмитта) предполагает (обязательно!) и процедуру самопознания. При этом заметим: Карл Шмитт ни от чего не отрекается. Здесь, конечно, и гордыня, и высокомерие, и характер. Важнее другое: он не считает себя неправым. Поверженным (вместе со своей Германией) – да; однако продолжает ту же мелодию. И вновь и вновь я задаюсь вопросом о гениальности и «злодействе». И не могу сказать ничего вразумительного … Первородный грех скорее антропология, чем политика etc.

Неужели всё так безнадежно? И нет никакого выхода? Или нет выхода на этих путях? И возможно ли вообще разделить «гений» и «злодейство» (при этом, конечно, не всякий гений предполагает зло)?


Русский Гамлет

О, что мне сделать в память друга? В твою единственную честь…

Мы были музыкой во льду.

Б. Пастернак

Взяться за перо и написать несколько страниц о Николае Никаноровиче Разумовиче буквально заставил меня один из друзей. К десятилетию со дня смерти Н.Н. предполагалось издать сборник воспоминаний о нем. Не было бы этого давления, апелляции к моральному долгу по отношению к памяти покойного учителя и друга, не стал бы … Ей-богу, не стал бы. Я всегда думал, что напишу о нем, подводя итоги собственной жизни. Поскольку социопсихологически ощущаю себя его наследником (надеюсь, сын Коля, Разумович-младший, не обидится).

Каким человеком был Н.Н.? В чем значение, смысл и задача его жизни? Почему сегодня мы вспоминаем его?

Прямо, четко и односложно ответить на эти вопросы нельзя. Можно лишь одно: сказать кем он не был. Великим (даже крупным) ученым, защитником униженных и оскорбленных, борцом против очевидного (и для него тоже) зла – советского коммунизма, непререкаемым моральным авторитетом (даже в кругу близких ему людей) … и т. д. и т. п.

Всем этим и многим другим, он не был. Он был русской историей XX столетия, ее полным олицетворением.

Сын священника, после ареста отца вместе с матерью и полоумной сестрой, десятилетний мальчик оказывается в лагере на севере Казахстана.

«…Сестра первой почувствовала, что мать умерла. Мы спали втроем, в обнимку, съежившись от холода. Вдруг среди ночи я услышал Любин голос: „Коля, мама холодная, она, наверное, умерла“. – После смерти матери было решено, что я должен бежать. Весь лагерь на меня работал»…

Далее побег. В ватных штанах – они ему не по росту, он чуть ли не весь в них утопает – зашиты деньги. С беспризорной шпаной пробирается в Москву. По дороге, узнав о деньгах, его хотят убить. Но ему как-то удается оторваться от шпаны и оказаться в Москве. Здесь тетка, Любовь Ивановна Петунникова, вдова гвардейского офицера, вышедшая вновь замуж за художника Могилевского, и ее дочь Лика, Лидия Владимировна. Она старше Н.Н. на одиннадцать лет. После войны, в 46-м, капитан гвардии, победитель, проживший год в Венгрии, Австрии, Румынии, Югославии, двадцатичетырехлетний худой очкарик и неврастеник, женится на ней и проживет в этом браке до конца 60-х. Воспитает ее сына от второго мужа. А до второго был первый. И тогда, после побега одиннадцатилетнего Коли из лагеря, Лика крадет у него деньги, чтобы спасти (выкупить у чекистов) этого самого, первого.

Все это я узнавал в 70-е, сидя с ним то за кофе, то за водкой в Трубниковском, куда он приезжал навестить уже старую Лику, вольготно поболтать (и выпить) с друзьями, приезжал на несколько часов, а затем отправлялся к вечеру в свой новый дом, к молодой жене (Людмиле) и маленькому сыну. Захмелев, хрипло кричал мне:

«Мальчик, видевший страшную смерть матери, потерявший в четырнадцать лет отца, бежавший в одиннадцать лет из лагеря, для того чтобы состояться, имеет лишь два пути: либо воина, либо пророка. У него может быть семья и дом при одном условии: если его избранница будет одновременной женой, матерью и сестрой».

Или вдруг, ни с того ни с сего, с остервенением: «Нет, не погибло дворянство. Может быть, социально, сословно. Но дух его живет. Во мне живет. В тебе, в других. И не погибнет он, потому как все лучшее русское в нем отразилось»…

И еще выпив, возбужденно, с ненавистью даже (такая, какая бывает только у родных и к родным), распаленный картинами Ильи Глазунова (интерес и симпатию к этому художнику у Н.Н. я никогда не мог понять; ведь он дружил с настоящими мастерами – в его доме я встречал Зверева, Немухина, других):

«Перестань отсиживаться. Только два князя – старый и малый. Перед ними огонь, и они туда скачут. Двое. В этом преемственность, традиция, культура, монархия, наконец. А иначе какой ты русский, какой монархист!»…

Налив глаза кровью, кулаком по письменному столу (старому, еще из дореволюционной жизни), расплескивая остывший, без сахара, кофе и водку (пили почему-то и то и другое из алюминиевых кружек по очереди – он глоток, я глоток…):

«Если бы Иван Карамазов убил Смердякова, то Октябрьской революции не было бы!»

* * *

…Когда я читаю: «В московские особняки врывается весна нахрапом», думаю только об одном особняке. Том. В Трубниковском … Арбат, старые родительские связи в профессорско-художническо-дворянской Москве. Н.Н. органически, генетически чувствовал связь с дворянством. Недаром Версилов со своим «Je suis gentilhomme avant tout et je mourral gentilhomme!» был его любимым героем. Здесь было спасение, brave new world до конца не сумел перемолоть этот мир, этот уклад. «Недобитые» дворяне держали круговую оборону, помогали друг другу. И Н.Н. тоже оказался под их защитой (в этом смысле «Утомленные солнцем» далеко не полная правда о русском дворянстве после революции: не все разложились, не все предали…).

В середине 30-х здесь покажется отец, чтобы затем навсегда сгинуть в неизвестности ГУЛАГа (незадолго до смерти Н.Н. узнает, что он был расстрелян). Никанор Иванович был из обедневших дворян Западного края; в нем текли какие-то белорусско-литовские примеси; вроде бы (по словам Н.Н.) Разумовичи происходили от внебрачной ветви графов Разумовских. Мать, Надежда Ивановна, из ославянившегося молдавского боярского рода – Маня. Я видел фотографию Никанора Ивановича: худое, истовое, очень исторически узнаваемое лицо священника конца XIX 2– начала XX в. Может быть, таким в молодости был о. Иоанн Кронштадтский … Для меня он так и остался загадкой. Человек социалистически-демократических убеждений, активно работавший до революции в кооперативном движении, пытавшийся избраться в Государственную думу – типичный во всем этом интеллигент. И одновременно: священник на приходе – то сельском, то в уездном городе; участник Первой мировой – поднимал солдат в атаку во время Брусиловского прорыва. Кажется, был не очень тверд в соблюдении некоторых обязательных для представителей этого сословия правил … Хороший знакомец, еще с киевских времен, Михаила Булгакова, близок к актерской среде Художественного театра – но это шло от дружбы с отцом Василия Ивановича Качалова, священником Шверубовичем. Сознательно отказался от эмиграции, полагая долгом быть здесь, «со своим народом». Этим родительским выбором Н.Н. очень гордился. И когда я пел ему русскую эмиграцию, восторгался книгами Бердяева, о. Сергия Булгакова, Франка, он почему-то мечтательно и назидательно говорил мне:

«Во сто крат важнее для России было оставаться здесь. Как Никанор Иванович это сделал … Было это в 1931 году, в разгар коллективизации. Пасха в этот год была ранняя. И хоть жили мы на Северном Кавказе, месте теплом, ходили, помню, еще по-зимнему. Папа служил в прекрасной церкви в богатом селе. У них там есть такой обычай, полуязыческий: после пасхальной службы, выйдя из церкви, пускать голубей и бить их – из обрезов, винтовок, у кого что есть. А тут пригнали полк красноармейцев с пушками, раскулачивать ставропольских казачков. Подвели солдат рано утром к церкви. Стоят. Штыки только в полутьме блестят. Выходят и казаки из церкви. И тоже встали, смотрят что будет. Поняли они, зачем здесь солдаты. Еще бы несколько минут, и началась кровавая драка. Ведь и те и другие вооружены. А у казаков еще в домах пулеметы припрятаны. Храм же в самом селе был, бежать до хат недалеко. Тут папа взял меня за руку и встал посредине между солдатами и казаками. Высокий, красивый, в праздничном облачении. И громко: „Стреляйте сначала в меня, а потом в сына, он уже взрослый“. В тот раз стрелять не стали. Потом, конечно, все это было. Стреляли, жгли … Но тогда молча, в изумлении и солдаты, и казаки минут пятнадцать постояв, отошли друг от друга. – Вот так! А ты говоришь „эмиграция“. Здесь люди своим примером, своею жизнью христианству больше и лучше учили, чем Бердяев с Сергием Булгаковым из-за границы»…

Или тоже с особой гордостью о разговоре Никанора Ивановича с пришедшим к ним в дом комиссаром:

«Комиссар: „Наша идея настолько велика, что брат пошел на брата“.

о. Никанор: «Вот потому-то она и лжива, ваша идея, что брат пошел на брата».

К.: "Если враг не сдается, мы будем бить его до конца и беспощадно".

о. Н.: «А если сдается?»

К.: «Кто не с нами, тот против нас».

о. Н.: «Ну, а это уже совсем блатной принцип»»…

Последний раз Н.Н. видел отца в Бутырской тюрьме:

«Это было в конце 35-го. Нет, вру, в начале 36-го. Нам с теткой прислали повестку: идти в Бутырки прощаться с папой. Приехали мы туда. Длинный зал, заключенные за решеткой. Стоит страшный, истерический крик. Многоголосый. Мы смутились и не знали, где папу искать. Вдруг весь этот вой покрыл его голос: „Братья! Пришел последний час свидания с родными. Мы должны остаться в их памяти не истерическими трусами, а достойно и смиренно идущими по уготовленному нам пути. Это есть наш христианский долг, наш долг перед родными!“ И все смолкло. Лишь иногда кто-то вскрикивал, но быстро замолкал, как от стыда. Все успокоились»…

От отца, несомненно, передалось ему это аввакумовское начало. Это то, что прорезывалось, проглядывало в его облике нечасто. Но составляло какую-то очень значительную стихию души, психического строя, темперамента. Н.Н. относился к тому типу русского человека, которого природа и культура «запечатлела» в Качалове, Набокове, Лихачеве, Ростроповиче. Во всех этих лицах есть нечто общее; и это общее крайне важное для этих лиц, если не определяющее. Может быть, как раз аввакумовское…

* * *

Он был полным олицетворением русского XX века … А значит, войны. В Ярославле, в самом конце декабря 79-го, ночью, в мороз, разбитые известием о вступлении советских войск в Афганистан, мы искали с ним здание, в котором зимой 41-42-го он учился в Новоград-Волынском (эвакуированном сюда от немцев) пехотном училище. Выйдя из него лейтенантом, сразу же оказался на передовой … Н.Н. упивался своими рассказами о фронте, был и спустя тридцать-сорок лет как-то свежо переполнен всеми этими героическими, комическими, трагическими и прочими историями. Что было правдой, что заимствовано у других, выдумано, приукрашено, этого теперь, конечно, не узнать. Да и не надо.

Достаточно того, что осталось. Осталось же – при всех, вероятно, его фантазиях и сантиментах – чувство, ощущение чего-то огромного, грозного, неотвратимого, очень по-русски жуткого и безобразного, бесформенно-кровавого. И одновременно: праведного; в смысле «наше дело правое». «Для меня, воспитанного на немецкой культуре, убить немца было трагедией», – говорил он. Но – научился. Хотя не это, по его словам, было главным. Вот чтобы в спину, в затылок не выстрелили во время атаки – в этом было искусство жизни и выживания на войне офицера советской пехоты.

Часто вспоминал с любовью, гордостью, жалостью своего ординарца Юрку (так он его называл) Соколовского, красавца, полутаджика-полурусского. Этакого Планше и д'Артаньяна в одном лице. Человека трагической, действительно, судьбы. Он не вытянул (термин Н.Н.) послевоенной жизни. Спился. Сломался психический порядок. На фронте же был прославлен лихостью, отвагой и невероятной жестокостью (хладнокровно резал немцам горло…). А вот год в заграничном походе и оккупационной администрации дал Н.Н. многое. Если коротко, то – живое прикосновение к Европе. Быт, люди, архитектура – хоть и война, хоть и не полновесный Запад, однако пахнуло культурой и цивилизацией, нормальностью и традицией. К тому же еще Магда, этническая немка из Румынии, европейская женщина из бюргерской среды. Любя многих других, он любил ее всю жизнь. Здесь были романтический порыв, легенда, молодость … Еще и какая-то венгерская графиня, которую он спас от изнасилования; и как-то все это было связано с нашим отступлением под Балатоном. Не знаю, слишком уж красиво…

Находясь в Европе, он сделал одно очень важное открытие, важное и даже в чем-то определяющее для всей его последующей жизни. Или, если точнее, ему это «открыли». Отец Магды, пожилой немец, которому удалось уклониться, спрятаться от репрессий, обрушившихся тогда на его единоплеменников в Румынии, крайне заинтересованный в том, чтобы Н.Н., русский офицер, и дальше у него квартировал – род охранной грамоты, – как-то подвел своего «гостя» к окну и сказал: «Господин капитан, посмотрите». В это время по улице проходила колонна советских солдат, в основном, это были уроженцы Средней Азии – невысокие, с кривыми ногами. «Вы, господин капитан, говорите, что вы – тоже европейцы и освобождаете Европу от варварства. Нет, это, скорее, при всем моем негативном, Вы это знаете, отношении к нацистам, новое завоевание Европы азиатскими варварами. Нет, нет, господин капитан, к Вам лично это не относится. Вы, безусловно, европеец, представитель просвещенной России. Но вас так, к сожалению, среди русских мало».

Тема русского варварства была болезненной для Н.Н. И хотя, как у всякого образованного русского, у него можно было найти черты и западника, и славянофила, и почвенника, и космополита, неевропейскость России не давала ему жить. Он постоянно возвращался к своему любимому Версилову, к этому знаменитому версиловскому mot: русский только тогда русский, когда он европеец. И возвращался к этому эпизоду с отцом Магды…

Много и подробно вспоминал возвращение из армии. Как избили и ограбили свои же в поезде. Он вез хорошую одежду в нищую Москву … Как долго еще спал с пистолетом под подушкой…

Послевоенного Н.Н. мне представить легко. И потому, что знал его самого (люди меняются, но не во всем), и потому, что люблю, чувствую, знаю это время … Оно – мое. Хотя пожить в нем удалось недолго. Я родился спустя пять лет после войны, и через столько же примерно оно окончилось, перетекло в XX съезд, космос, фестиваль, стиляг, Вана Клиберна … А вот то, послевоенное … Страшное и безысходное, упоительное и сладостное в своей истоме; приближающееся обновление и полная безнадежность. «Осевое время» XX столетия. В воздухе, запахе тех лет смешались все эпохи века; еще жива была и Москва дворянская, и купеческо-мещанская, и революционная, и довоенная, и эта, с пленными немцами на стройках, которые на несколько десятилетий определят ее облик, и эта, что в нас, в первом послевоенном поколении, в котором все ее будущее: хру-щёвско-пионерское, брежневско-комсомольское, горбачёвско-ельцинское, равное по размаху нашествию монголов, церковному расколу, преобразованиям Петра «в одном флаконе»…

В то, послевоенное, время мне легко его поместить. Через двадцать (примерно) лет после Н.Н. и я приду в здание, в котором помещался тогда МГИМО. Впрочем, не помещался – навсегда там остался (пусть однокурсник и ровесник Толя Торкунов не обижается) … Н.Н. закончил институт за четыре года, спешил наверстать упущенное на войне. Студентом на летние каникулы уезжал в Сибирь подработать в геологических партиях. Сохранились фотографии: Н.Н., как всегда, очень худой, в круглых очках, с копной волос (мы-то знали его уже плешивым, порой дружески-грубо за глаза называли «лысым»), в лыжной почему-то курточке (в детстве у меня тоже такая была). На этих снимках он уже не роскошный гвардеец-победитель, а так себе, студентик-сморчок … Конечно, бедствовал. Кормил-поил Лику и ее сына Алика Курца (от второго мужа, который тогда обретался в Ленинграде и знать не знал забот о своем чаде). Н.Н. любил Курца-младшего (доктор химических наук, профессор МГУ), потом любил дочь Алика – Катю. Всем им помогал, обо всех думал…

После МГИМО получил распределение в «Красную Звезду», тогда это считалось неплохо. Но был арестован кто-то из старших (довольно далеких) родственников, и Н.Н. остался безработным (через четверть века и я окажусь – по другой, но тоже политической, причине – в этой шкуре, и он, плюя на всякие там ЧКГБ, возьмет меня работать в свой отдел в ИНИОНе). Затем все-таки был принят в издательство Академии наук. Однажды видел там Анну Ахматову, и стоявший с ним рядом старый известный редактор сказал ему: «Смотрите, идет Екатерина Великая». В 54-м вступает в партию и защищает диссертацию, посвященную политико-правовым воззрениям Писарева (к которому сохранил – для меня непонятную – склонность до конца своих дней; и это-то притом, что любил, знал, чувствовал Владимира Соловьева, притом, что Сократ, Платон, Аристотель, Августин, Кант были «категориями» его внутреннего мира!). Эти революционные демократы тогда считались хорошей темой. Бурлацкий, скажем, защитился по Добролюбову, а он (Бурлацкий, не Добролюбов), известно, умный человек…

Вступает в партию … Утверждал, что решился на это, когда понял: наступила «оттепель» (как это вскоре назовут). Думаю, все было наоборот: именно «оттепель» и открыла ему дорогу в КПСС. До нее шансов вступить было мало. Он всегда злился, обсуждая со мной эту тему. Пытался доказывать, что это не предательство памяти отца, своего дворянства, своего антикоммунизма. Вообще не предательство. А напротив – единственно достойный путь для русского дворянина, офицера и ученого середины XX в. Иной путь обозначал словом «отсиживаться». То есть не участвовать в общем деле, не стремиться хоть как-то это общее дело подправить. Мой отказ воспринимал и как личное оскорбление. Вот, мол, он за меня горой, прикрывает, покровительствует, дружит, а я … Кричал мне: «Хочешь, чтобы все в говне, а ты – в белых перчатках?! Не получится! И не смотри на меня лживыми глазами». Впрочем, как только понял, что и беспартийному можно, тут же, в 88-м, определил меня в заведующие отделом. И как-то перестал агитировать за вступление…

Что здесь сказать? Он был русской историей XX века. А она состояла в КПСС. Хотя этим не исчерпывается, но и Н.Н. этим не исчерпывается тоже.

* * *

С 54-го по 66-й он в Институте государства и права. Лика говорила мне, что это были лучшие для Н.Н. годы. Наверное. Это ведь и биологически лучшее время человека. Между тридцатью двумя и сорока четырьмя годами. Написал несколько книг, переводил латиноамериканские конституции. Защитил в 67-м докторскую по политическим системам стран Латинской Америки. Гордился этой работой, как одной из первых у нас политологических. Пошел, после докторской, в Московский авиационный институт получать профессорство по открывшейся дисциплине «научный коммунизм». Там, в МАИ, и нашел себе молодую жену. Она слушала его лекции; он яростно влюбился … В январе 72-го к своему пятидесятилетию получил самый большой подарок в своей жизни: Людмила родила мальчика, Колю…

Но перед этим ушел из ИГПАНа, который, кстати, всегда любил. Там, в основном, завязались его научные дружбы, знакомства. Там был и Николай Николаевич Семенов, сыгравший в судьбе Н.Н. какую-то особую роль, видимо, в чем-то схожую с ролью, позднее сыгранной им самим в моей биографии … Ушел, потому что дальнейшие карьерные пути оказались в тот момент закрытыми. До 70-го руководил Отделом в модном тогда ИМРД … А затем шесть лет служил заведующим кафедрой «Теории и истории государства и права» в МГИМО. Был чудным лектором. Свободным, раскованным, красивым. Подобно многим другим, я влюбленно смотрел и слушал его «Историю политических и правовых учений» (в целом вольный пересказ «Истории западной философии» Б. Рассела). Вел кружок для студентов. Мы по очереди делали доклады и обсуждали их. Н.Н., развалившись в кресле, задрав ноги «по-американски», куря «Кэмэл», ошарашивал нас, двадцатилетних, своей мудростью, знаниями, иронией…

С годами я чувствую все большую и большую схожесть с ним. С годами я все больше понимаю его. Читая лекции, я смотрю на себя со стороны и спрашиваю: «Это ты или Разумович, а ты сидишь среди студентов, и сегодня зима 71-го, а не 99-го?» Когда внушительно нравоучаю своих аспирантов, мне вдруг начинает казаться, что это он говорит, а я лишь рядом, незримо слушаю его (когда пишу, все время борюсь с пафосом; впадать в него стыдно и малопродуктивно; в этой патоке утопишь человека, вместо того, чтобы – хоть на время, хоть для близких и друзей – воскресить, вызволить из небытия; но пафос неизбежен, за ним удобно скрыть слезы…).

Он многому меня научил.

* * *

Я помню то лето, будто оно никогда не оканчивалось. Будто проживаю его вновь и вновь. Березовые рощи, утопающие в разноцветьи высоких трав, в нестерпимом солнечном свете, песчаные откосы, летящие к тягучей и блистающей переливами Оке, поляны светло-изумрудного и ромашкового тона. И во всем радостное среднерусское солнце, ухитряющееся даже влететь в колеса машины и вертеться, крутиться в них, выскакивать искорками. Бесконечное счастье, умиление, Бунин: «Как, Господи, благодарить/ Тебя, за то, что в мире этом / Ты дал мне видеть и любить…»

И посреди этого несчастный, дергающийся и дерганный, нервный, словно в стихах Некрасова, хандрящий, раздражительный Н.Н. Успокаивался за игрой в карты, а еще – если уходили наши женщины, – выпивая гнусного теплого спирта. Брал у своего друга – врача.

Отчего Н.Н. так плохо, я не понимал. Родные (сын, жена), друзья рядом, Таруса с ее оврагами, дореволюционными еще дачами, с цветаевским, борисов -мусатовским, Паустовским, вообще интеллигентским духом, множеством знакомых – художников, адвокатов, профессоров, с поездками по грибы, когда мы набивались в его «жигуль», с утренними, дневными и вечерними купаниями в Оке, футболом, разговорами о Владимире Соловьеве, революции, войне, с планами совместной работы и объединения вокруг Н.Н. его учеников разных лет … Чего не хватало ему? Моложавому, спортивному, ловкому мужику, умнице, все понимавшему и знавшему, опытному, в те годы успешному и удачливому.

А он с отчаянием и страхом бесконечно твердил: «Юра, пойми, мне пятьдесят четыре года, пятьдесят четыре года…» Видимо, возраст накатывал на него бешеным грохотом ночного поезда или, напротив, схватывал тихим, гаденьким, постоянным посасыванием где-то в области солнечного сплетения. Позже я многие годы наблюдал Н.Н. в таком состоянии. Оно охватывало его в Венеции, Париже, Португалии, Мексике … И никакие мировые красоты, до которых он был падок, умел их видеть и чувствовать, тогда не могли его отвлечь, вылечить, ободрить. Отчаяние и страх сопровождались и усиливались водкой. Бесконечные монологи обо всем. Но прежде всего о себе: одиноком в этом страшном мире, мальчике, оставшемся без родителей, мужчине без любви, дворянине в Совдепии, христианине без Церкви, мыслящем существе в холодном, безжизненном Космосе. О женщинах, женщинах, женщинах. О евреях – больная тема; в нем, в Разумовиче, нередко видели еврея, а он … Нет, не скажу, что был антисемитом. То есть был, конечно, но как-то по-розановски, сложно, будто вел с евреями некую тяжбу, чего-то не мог простить, однако и был ими повязан…

Позже я привык к такому Н.Н. К его регулярным несколько дневным запоям-ужасам. Тогда же, в Тарусе, во всем этом счастье и несравненно-благородной русской красоте, гармонии, умиротворенности, он был кричащим (и стонущим) диссонансом, больным и болезненным напоминанием о тщете всего, о безразлично-холодной смерти…

Я наблюдал его страдания со стороны. Сочувствовал, слушал, пытался успокоить. Но внутрь себя всего этого не пускал. Наверное, мой молодой и бесчувственный эгоизм возводил меж нами берлинскую стену. И его боль почти не просачивалась в мою душу…

Как стыдно мне за это сейчас.

* * *

О почти четырнадцати годах совместной работы в ИНИОНе, где он заведовал Отделом государства и права, на которые падает время нашей с ним дружбы, вражды, любви, непонимания, заботы, общего труда, разговоров, поездок, пьянства и пр., я пока говорить не могу, не готов … Или, пожалуй, лишь одно: у нас были действительно сложные и напряженные отношения. При всей его моложавости разница в двадцать восемь лет, естественно, сохранялась. И эта дистанция никогда не была преодолена. Неравные позиции предполагались. Но вот он умер, его время остановилось, и расстояние между нами стремительно сокращается. С каждым годом он все ближе и ближе. Вот-вот я войду в его тарусский того лета возраст. И меня тоже посреди его Венеции и Парижа настигает «невозможность жизни».

* * *

Мне почему-то легче представить его в зимнем интерьере. Может быть, это связано с тем, что он родился и умер в январе. Или с тем, что зимой наше общение было интенсивнее. Летом он старался поменьше бывать в Москве.

Хотя, наверное, прежде всего оттого, что в моем сознании, в моем воображении Н.Н. воплощает того, почти невидимого у Пастернака, человека, который сокрыт в его московских-подмосковных метелях, упрятан в идущий, тающий, лежащий снег, на котором раскачивается тень фонаря, ложится отблеск ночного окна, мелькает длиннополая фигура с поднятым воротником.

Н.Н. словно зашифрован в этом зимнем Пастернаке. «В воротах вьюга вяжет сеть / Из густо падающих хлопьев» – это Н.Н. возникает в воротах своего арбатского дома. «И я по лестнице бегу, / Как будто выхожу впервые / На эти улицы в снегу / И вымершие мостовые» – это Н.Н. в своем старом пальтишке с меховым старомодным воротником, забыв застегнуться, выбегает на Трубниковский, Поварскую, Молчановку. Это в его жизни, в зимний рассвет вновь появляется Тот, с Кем он был знаком с детства. «Ты значил все в моей судьбе. / Потом пришла война, разруха, / И долго-долго о Тебе / Ни слуху не было, ни духу. / И через много-много лет / Твой голос вновь меня встревожил. / Всю ночь читал я Твой завет / И как от обморока ожил». Это он, заработавшись допоздна, вдруг встает, и его тянет из дома: «Засыпет снег дороги, / Завалит скаты крыш. / Пойду размять я ноги: /За дверью ты стоишь».

Вообще-то, я убежден: некоторые стихотворения из «Доктора» написаны о нем. Не о нем, разумеется, биографически, но – субстанциально. Импрессионизм Пастернака (это не совсем то, что обычно определяется этим понятием, хотя и то тоже, поскольку этот, по словам Сталина, «нэбожитель» вобрал в себя и дух классического импрессионизма; это – как сказал бы профессор философии, преодоление, снятие субъект-объектного отношения, т. е. разделенное, разведенности «субъекта» и «объекта», как сказал бы Бердяев, преодоление, снятие проблемы «объективации», как сказал сам Борис Леонидович, «Жизнь ведь тоже только миг, / Только растворенье / Нас самих во всех других, / Как бы им в даренье») – это воздух, почва, быт, предрассудки и прочее, из чего был соткан Н.Н.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю