Текст книги "Костер в белой ночи"
Автор книги: Юрий Сбитнев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Хозяйка кусать готовит. Сладко кусать будет. Праздник. Нашалник, ты, Мотька Семеныч, приехал.
Старик еще больше оживился, выпив чашечку. Закурили. Глохлов – «Беломор», Егорша – трубочку.
– Скажи, Егор Григорич, а где сейчас Ванька Американец?
– Ванька?.. – Егорша поднял правую бровь, прищурил левый глаз, будто припоминая.
– Ну да, Ванька. Говорят, где-то тут бродит?..
– Нет, не бродит, – покачал головой старик. – Я его убиль! – И посмотрел на Глохлова так, словно говорил: «Ничего не поделаешь, пришлось».
– Как убил?
– С карабин убиль! Ванька вор быль. Людям плохо, тайгам плохо. Грабиль! Народ говориль: «Не трожь люди! Не трожь тайга, плакой человек!» Раз говориль. Два говориль народ! Не слушат, однако, грабит. Вор Ванька, ок-ко-ко как плоко! Жить такой людя в тайга нельзя. Кудой он, ой кудой! Олень кудой – убиваем олень! Собак кудой будет – убиваем собака… Пришел Ванька ко мне зимой. Соболь вороваль, уносиль, капкан глядель, добычу браль. Я ему говориль: «Будешь кудой, Ванька!» А он мне: «Докажи! Ты Ванька Американец ловиль?!» Пришел опять, когда месяц себя рожаль.
– В прошлом месяце?
– Да, да. Пришель. Не так пьяный был. «Воровать будешь?» – «Буду». Я спросил, чай мы пили: «Кудой будешь?» – «Буду». Спасать тайга от беды нада! Взял карабин и убиль…
Глохлов сидел, пораженный всем этим бескорыстным, простым и спокойно-рассудительным тоном Егорши. Впервые не чувствовал он презрения и брезгливости к человеку, намеренно совершившему тяжкое преступление.
Позднее, когда шло следствие, всплыло много грязных дел, делишек, подлостей, содеянных Ванькой Американцем. По совокупности всех этих преступлений могло выйти ему суровейшее наказание – человеку пустому, преступному, никудышному. Но судили не его, судили Каплина – работника, всеми уважаемого человека.
Секретарь райкома Ручьев сказал Глохлову:
– Ты мне, студент (Глохлов тогда как раз поступил в заочную Высшую школу милиции), все кодексы, все статьи перерой, но найди Каплину объяснение. Мы с тобой прошляпили, проглядели Американца, вот он-то, Егор Григорьевич, и решил по-своему дело, которое нам с тобой законным порядком решать надо было. Не добрыми – добренькими мы с тобой были. А бродягу этого давным-давно выгнать от людей следовало. Вот так доброта-то повернулась!..
Как выручить хорошего, доброго человека, преступившего закон?
– Как ты его убил? – в какой уже раз спрашивал Каплина приехавший из области следователь.
– Ты чо, совсем башка ничего не держишь? – удивился Егорша. – Говориль, говориль, а ты все – как? как? – И, вздохнув, принимался в который уж раз пересказывать все случившееся.
– Может быть, забыл что-нибудь?
– Зачем забыль? Все помню. Башка вот он – есть! Зачем забыль?
– А не бросился ли на тебя Американец с ножом? Не стрельнул ли ты, защищаясь?
– Нет, однако. Бросился, хорошо было бы!
– Почему?
– Потому мне хорошо. Зверь напал – зверя убиль. Зачем тогда нашалнику Егоршу спрашивать: «Как? Как?» Нашалннк писал бумага сразу много и Егоршу отпускал бы. Егорше тайга нада, олень глядеть нада, белка стрелять, соболя. Егорше тайга работать нада. Нашалник город работать нада, – и простодушно улыбался следователю. Все понимал охотник, даже то, что ждут от него иного рассказа, но, понимая, все-таки повторял то, что было на самом деле.
Ручьев не выдержал.
Пришел в камеру к охотнику и долго с глазу на глаз говорил с ним. Вышел уставший, заметно постаревший с лица. Не глядя ни на кого, сказал:
– Жалко будет, если пропадет человек хороший.
Егорша дал показания, что Ванька Американец напал на него…
На суд сошлось много народу. Приехали из тайги и ближних сел. Все, как один, сочувствовали Каплину, и каждый жалел его оправдания.
Зал замер, когда председатель суда попросил рассказать Егоршу, как было дело.
Старик встал, наклонил голову, словно поклонился залу, долго искал кого-то в рядах глазами, наконец нашел. И, глядя только на него, на Ивана Ивановича Ручьева, повторил все то, что говорил Глохлову.
Прокурор даже чуть подался вперед, стараясь не пропустить ни одного слова. И только молоденький защитник был спокоен. Играл себе карандашиком. Он знал, что дело это выиграет. Блестяще произнесет свою речь, напомнив еще раз эту вот сцену, когда закоренелый преступник бросается с ножом на честного охотника.
– «Кудой будешь?» – «Буду!» – продолжал Каплин. – Спасать тайга нада от беды! Взяль я карабин и убиль Ваньку! – разом выдохнул Каплин, и зал охнул.
– Как убил? – председатель поднялся с места.
Старик Каплин, как бы прощаясь со всеми, обвел взглядом зал, стараясь не смотреть теперь только на Ручьева.
– Убиль…
Дело отправили на доследование. Были неприятности у Ручьева, Глохлов получил взыскание, следователя сняли с работы.
Принимая во внимание смягчающие вину обстоятельства, возраст, трудовые заслуги, неблаговидную личность убитого, вскрывшиеся на следствии преступления, совершенные Иваном Софоновичем Качиновым (Ванькой Американцем), суд определил Егору Григорьевичу наказание – пять лет лишения свободы.
Старика отправили в колонию, а уже через два месяца пришло известие, что Егорша погиб. «В результате несчастного случая», – было написано в извещении.
– Святая простота… – вздохнул Глохлов, узнав о смерти Каплина, и подумал о том, что, скажи старый Егорша на суде неправду, остался бы жить. И каждый бы оправдал его за эту ложь. Но мог ли он оправдать себя, сказав людям неправду? А что погиб, так ведь это только несчастный случай. Когда ворует или врет человек тайги – в мире неблагополучно.
Задумавшись, Глохлов уже дважды сбивался с фарватера. Рука бессознательно уводила руль, и лодка бестолково ныряла в стрежневую кипень реки. Зная, сколь опасна такая вот неосмотрительность на Авлакан-реке, Глохлов заставил себя сосредоточиться.
Минуя широкий душан – чистое прозрачное озеро, впадающее в реку, Глохлов сбавил обороты мотора, а потом и совсем заглушил его, близко прижался к берегу, ухватившись руками за поречные кусты.
По гладкой воде душана гуляли лебеди. Птицы словно бы и не слышали только что гремевшего на всю округу мотора.
Самец вел свою подругу, чуть выйдя вперед. И там, в противоположном от Глохлова крае озера, вдруг легко оторвался от воды, уронив радужное ожерелье капель.
Следом, повторив все движения лебедя, взлетела самка.
Птицы поднялись с воды легко, точно их сдуло ветром с чистого льда.
«Запозднились, – подумал о них Глохлов. – Успеют ли вырваться?» При всей кажущейся легкости взлета он все же угадал едва приметную противодействующую силу, что сваливала самку чуть-чуть на левое крыло. Она будто бы прихрамывала в полете, и самец, выводя подругу в зенит, все тянул и тянул вправо, страшась, что она вот-вот споткнется и, споткнувшись, соскользнет вниз.
«Ранена, что ли? – подумал Глохлов. И снова: – Запозднились. Вырвутся ли за круг зимы?»
Глохлов завел мотор, провожая взглядом лебедей, и лодка, мягко разведя набережные травы, вышла на глубокую воду. На противоположном берегу увидел Глохлов людей. Они тоже следили за птицами, и один, отбежав на ярок, вроде бы поднял карабин, но то ли устыдился своего стремления, то ли испугался неожиданно грянувшего мотора, опустил руку с оружием и стоял недвижно, круто откинув голову.
Глохлов направил к ним лодку, и тот, что стоял в низинке у воды, заулыбался и крикнул:
– Ну и наделал ты шуму, Матвей Семеныч. Гром поперед тебя галопом скачет!
Лодка мягко вошла в мшистый берег, и Многояров, подхватив чальную цепь, вытащил казанку до половины на сушу.
– Здорово, Алексей Николаевич! Говоришь, шумлю, как пустая бочка с горы? – Глохлов, выходя на берег, протянул Многоярову руку.
– Здорово, майор! Выходит, что так. Чего ты на зиму глядя путешествуешь? Не чепе ли?
– Нет.
– Может быть, мои хлопцы чего набедокурили?
– Нет, Николаич. В Негу, командир, бегу. Давно не был. Поговорить надо. А твои что? Твои тихие пока. В Буньском уже.
– А я вот только на твой гром и вышел из тайги. Думаю, не иначе как наши за мной. Смотри, Семеныч, парит-то как. Не по-осеннему, а? – Многояров рукавом засаленной гимнастерки вытер пот с лица, присел на борт лодки.
Был он легко, пожалуй, даже слишком легко одет. Тоненькая, много раз штопанная и латанная гимнастерка-энцефалитка, брюки, разбитые сапоги с крупными толстыми заплатками над щиколотками, голова не покрыта, буйно размотались светлые волосы, в распахнутом вороте – уголком тельняшка. И весь он налегке, подобранный, костистый – ничего лишнего.
– Парит, – снова повторил Многояров, прикуривая от поднесенной Глохловым спички.
К ним подошел рабочий Николай Комлев. Грузный, с неопрятной бородой на худом лице, с одутловатыми веками, с крупным носом в мягких, расплывшихся по переносью и щеках веснушках. Было в этом лицо что-то такое, чего не разглядишь разом. Что-то ненастоящее было.
И морщины, и мешки под глазами, и даже простецкая улыбка, и седина на влажных височках – все ненастоящее.
Подошел неслышно, сбросил с плеча карабин, приставил его по-солдатски к ноге, рявкнул:
– Здрасть, дядь Моть!
– Здравствуй, племянничек, – усмехнулся Глохлов. – Ты зачем в лебедя метил?
– Не, не метил я, так, для глазу, – улыбаясь всем лицом, ответил и попросил: – Дядь Моть, дай курнуть пшенишную.
Глохлов достал пачку «Беломора», протянул ее всю Комлеву.
Курили молча. Комлев, покашливая, присел на землю.
– Домой скоро? – спросил Глохлов, далеко в реку отщелкивая окурок.
– До хребтика Уян добегу, поковыряюсь там, да с первым морозцем и побежим восвояси. С настоящим морозцем, – ответил Многояров.
– Думаешь, скоро морозец-то?
– Не хотелось бы… Есть у меня, Матвей Семенович, дело на Уяне. Иду тайгою, а самого так и подмывает махнуть туда разом. Помнишь, рассказывал тебе о знаках моих. Так вот там, на Уяне, разгадка…
Комлев, развалившись на траве, будто бы уже и спал, зажав в пальцах погасший окурок. Многояров неторопливо, даже немного скучновато, рассказывал о своем, и Глохлов слушал не перебивая, в который раз уже радуясь каждой встрече с этим очень уж легким на ногу и обстоятельным на дело человеком.
– Ведут меня туда, на Уян, мои знаки. Тут вот по ручьям, Матвей, золота много. Ручьи здесь умирают. Сбегут с гряды, ткнутся в падь и, до реки не добежав, потеряются в болоте. А золото в бочажках оседает. Вон Николай в каждом шлихе его сажает, – Многояров кивнул на деревянное корытце – лоток, притороченный к вещмешку Комлева. – Даже таким орудием его очень даже просто намыть. В следующем году поставим бригаду, несколько бутар, поглядим, что к чему. Я тебе об этом как блюстителю закона говорю. Охраняй, – улыбнулся Многояров, молодо блеснули глаза его.
– Давай я тебя до Уяна доброшу, – предложил Глохлов. – К вечеру там будем.
Комлев мигом проснулся, будто и не похрапывал, будто и не спал вовсе:
– Что, на лодке? На Уян?! – И, словно смутившись от такой согласной поспешности, обратился к Многоярову: – А как же маршрут, Алексей Николаевич? Шлиховать, говорили, еще много.
– Поезжай, Семеныч. Нам еще в этих кущах рая поковыряться надо. Прощай.
– До свидания.
– До скорого, дядь Моть!
Глохлов поморщился.
– Иди ты к черту, Комлев. Племянничек мне нашелся. Какой я тебе, к черту, дядя – сам дед. Толкни-ка.
Комлев прытко бросился к лодке.
– Услужливый ты, Комлев, – то ли с издевкой, то ли всерьез сказал Глохлов, отгребаясь веслом; течение, подхватив казанку, волокло ее в черный, весь в зеленых кругах кувшинок улов.
– Привет Евдокии Ивановне с ребятишками, – кричал Многояров. – В Буньском раньше меня будешь, баню топи. Я твоим ребятам коллекцию камушков собрал.
И еще что-то кричал Многояров, чего уже не мог слышать Глохлов. Взревел мотор, качнулись берега, и казанка, вспоров течение, бойцово устремилась к противоположному берегу. Встав на фарватер, Глохлов оглянулся: уже далеко позади в прибрежную тайгу брели две черные фигурки, такие маленькие средь вековечного простора природы…
Глохлов подумал о том, как один из них скоро будет сидеть за столом в его, Глохлова, горенке, счастливый, с красным, распаренным после бани лицом. Они будут гранеными, на стеклянных ножках, лафитниками пить водку, ласкать детишек, ребята так любят прижаться к дяде Алеше, а маленькая Нюра целый вечер, пока не унесут ее насильно спать, простоит на стуле за спиной Многоярова, часто прижимаясь щекою к его шее, ласково поглаживая ручонкой мокрые волосы.
А потом будут долго говорить меж собой, и жена Глохлова – Дуня – все некстати будет встревать в разговор, потчуя разносолами.
К вечеру, когда уже сумеречным холодом сковывало руки, Глохлов добрался до Уяна.
Хребет скалистой лавой падал в Авлакан, прижимая реку к берегу, который тоже был скалист и являлся продолжением Уяна. Разрубленный надвое, хребет словно бы мстил роке, стиснув ее и завалив черными глыбами. Тут Авлакан ревел и ярился на страшном Большом пороге. Поодаль от каменного хаоса, там, где скальные выходы пород были покрыты ягелем, где сосны одна за другой взбегали на крутояр, на чистой поляне стоял чум. Костер большой бабочкой бился подле него, и кое-где среди редколесья в уже плотных сумерках белели пасшиеся олени. В урочище Уян стоял кочевьем эвенк Степа Почогир.
– Сдраствуй, началнык, – сказал Степа, встречая Глохлова.
– Здравствуй, Степа…
– Ночуешь, началнык? – спросил Степа.
– Ночую.
– Завтра через порог переводить будем? – кивнул на лодку.
– Завтра.
Порог бился и громыхал за скалою, выкидывая сюда на суводь рыхлые охапки пены. Эти белые невесомые островки медленно кружились в вертких воронках. Иногда понизовый ветер срывал с воды самые легкие клочья и нес их над рекою мыльными пузырьками. Глохлов со Степой помолчали достаточное для встречи время, разглядывая воду, и пошли к чуму.
– Многояркова, началныка жду, – сказал Степа. – Не видал, однако, Матвей Семенович?
– Видел, у Лебяжьего душана встретились. Дня через два тут будет.
Подошли к чуму. Навстречу вышел и протянул руку брат Степы – Анатолий.
– А Дарья Федоровна с вами? – поинтересовался Глохлов.
– Тут я, тут, начальник, – низко пригибаясь, вышла из чума.
С тех пор как не видел ее майор, считай, со смерти мужа Ганалчи, Дарья Федоровна заметно состарилась лицом. Глубокие морщины собрали кожу. Природный загар словно бы стал бледнее, и в бороздках, глубоких, как раны, в углах губ неожиданно матово белела кожа. Но старушка все еще была резва, в узеньких щелочках глаз поблескивал бодрый свет.
– Сдрасте, сдрасте, Матвей Семенович. Однако, зачем старую забываешь Дарью? Сколько не был, а? Вспомни? Ганалчи жив был, чаще бегал. У-у-у! – погрозила в шутку высохшим кулачком.
– Виноват, виноват, мать, – Глохлов улыбался, обнимая старушку за плечи. – Да и не сыщешь тебя. Как олень по тайге бегаешь.
– Бегаю, бегаю, начальник. Белка бью, соболь. Нада! Макаров путик у меня. Стреляю. – Взяла из протянутой пачки папиросу, присела у кострища и, нашарив красный уголек, прикурила, сладко щурясь всеми морщинками скуластого лица.
– Где охотиться думаете? – присаживаясь рядом, спросил Глохлов.
Дарья Федоровна, ломая в пальцах сушинки, поднимала опавшее пламя костра и не спешила с ответом. Снова большой бабочкой забился огонь, дым, пометавшись по кругу, ударил в лицо, застилая слезою глаза. Степа принес и повесил над огнем чайник, а старая охотница все еще молчала, будто и не услышав вопроса. Глохлов тоже молчал, посасывая глубокими затяжками папиросу, ждал, когда заговорит старушка.
– На исбуска в Усть-Чайка побежим охотиса. Начальника, друга нашего, Алеша Николайча дождемся. Степа Многояркова в Буньское отведет, а мы на Балдыдяк Ганалчи побежим. Знаешь?
– Знаю.
– Прибегай, охотиться будем! Соболь есть, белка, однако.
– Да, вот ежли Иван Иванович отпустит, прибегу.
– Скажи, бабка Дарья звала. И его зови, Ваньку-то. Зови Большую голову, однако, соскучала о них…
И снова надолго замолчала. Глохлов вспомнил первую свою встречу с этой эвенкийской семьей, первое дело, с которого тут, в районе, началась его оперативная и следственная работа. Было это сразу же после войны, в сорок шестом году. Демобилизовавшись, он уже больше года работал в милиции оперуполномоченным по Авлаканскому району. Один во всех лицах. Тогда не было еще тут отделения. К начальству ездил за шестьсот километров. Один на весь этот глухой громадный район.
Прошла тогда тайгою первая послевоенная большая экспедиция. Народ забубенный, лихой, не остывший еще с войны. В селах, где базировались, безобразничали, пили, шумели, дело доходило до драк и поножовщины. Все лето мотался Глохлов от одной партии к другой, утихомиривал, составлял протоколы, грозился и наказывал. В Буньском и не бывал. Только вернется с Окунайки, а уже сигналят с Торомы. А до Торомы триста верст тайгою и пятьсот рекой. Ни лодочных моторов, ни вертолетов, самолеты, и те «Як-12», летали в неделю раз, по трассе всего четыре посадочные площадки было.
Тогда-то вот у охотника Макара Владимировича Почогира – Ганалчи и ограбили лабаз. Событие это потрясло эвенков. Никогда не бравшие чужого, привыкшие только к доброй встрече с человеком в тайге, охотники были не столько возмущены случившимся – возмущение для эвенков в общем-то редкое чувство, – сколько напуганы.
Как это – не зверь, человек сломал охотничий лабаз, ограбил его, испоганил все вокруг и ушел? Как же это может быть? Для чего так?
Глохлов приехал в кочевье Почогиров.
– Все забирал, мука забирал, сахар забирал, крупа, олений упряжь, чагой[31]31
Чагой (эвенк.) – отесанное бревно, которое подвешивают ездовым оленям на выпасе перед передними ногами, чтобы не убежали далеко.
[Закрыть] даже, гурумы, лыжи… – перечислял охотник, покачивал головой, словно жалея не то, что пропало, а того, кто совершил преступление. – Зверь, однако, кушать хочет и ребенка у другого зверя возьмет. Все, что скрадет, все берет. Зверь, однако! Зачем человек так? Человек не зверь, однако. Лабаз ломал, дверь ломал. Все, все брал. Зачем? Кушать надо, возьми. А так зачем? Не зверь, однако, человек! Шибко нехорошо. Шибко худо.
– Что еще у вас в лабазе было? Все, что вы сказали? – смущаясь, он все еще не привык к роли человека, которому до всего дело, спрашивал Глохлов.
– Чай был. Карошай чай. Плитка двенасать штук. Большая плитка, и на ней два рука. Белый рука, черный рука – сдраствуй делат.
Осмотрел Глохлов самым тщательным образом и место происшествия. В тайге, неподалеку от лабаза, обнаружил обрезки упряжи, чагой порубили на дрова, нашли и гурумы, и лыжи, на них пробовали ходить по траве и поломали. Ганалчи долго держал в руках сломанную лыжу, разглядывал ее, будто пытаясь понять, для чего потребовалось человеку летом становиться на лыжи.
«Что делать? – думал Глохлов. – Вернуться в Буньское? Вызвать следователя? Но на все это уйдет мною времени. И экспедиция тоже уйдет далеко. Где тогда искать партию? Останутся ли какие улики? Какие доказательства, что лабаз обокрали экспедиционники? Единственная улика – чай, эти необыкновенные плитки, на обертках которых „рука рука сдрасте делат“».
И Глохлов принял решение. Две недели шел он по таежным следам экспедиционной партии, точно не зная, та ли, в которой идет преступник. А если нет, то начинай все снова. Партий в том году в тайге было добрых два десятка. Оброс Глохлов за две недели, отощал, оборвался, но все-таки нагнал геологов. Вывалился из тайги на их стоянку и в первый же вечер у костра увидел в руках у одного из парней необычную плитку чаю.
Парень снял обертку, кинул ее в костер, и Глохлов, достав прутиком уже занявшуюся было огнем бумажку, сказал:
– Хороший чаек пьете.
– Выдержанный, – осклабился «чаевник». На обертке стоял год выпуска – 1924-й. С тех пор и лежал в лабазе у охотника и пролежал бы еще. «Для черного дня», – объяснил потом Ганалчи Почогир.
Каким же он должен быть, этот черный день, коль только что минуло военное лихолетье?
С тех пор и занялась у Глохлова дружба с семьей Почогиров, а через них – и со всеми эвенками…
7 октября, вниз по реке
Остановились на ночевку возле скрадня – врытой в землю бочки с бензином. Заправив бачок и две канистры, Глохлов решил, что идти в сумерки рекою опасно, лучше дождаться утра, переночевав тут.
Нарубили лапника для подстилки, соорудили навес на случай дождя ли, снега, вскипятили чай и теперь вот грелись у огня.
– Знаешь, Комлев, а ведь это ты убил Алексея Николаевича.
– Так ведь я вам говорил…
– Нет, не так, как говорил. По-другому. Ты его не случайно убил.
– Это как же так?
– А вот так! А как, я тебе рассказать могу. Только лучше тебе самому правду сказать. Все равно ложь-то вскроется.
– Ин-те-е-е-ресно, – Комлев наклонился к Глохлову, чтобы лучше разглядеть его лицо.
– Интересно или нет, но не получается в жизни так, как ты говоришь. Не так все было, Комлев, не так.
– А как же?
Не обращая внимания на вопрос, Глохлов продолжал:
– Что не так, ты сам знаешь. Но вот силы-то, мужества гражданского у тебя не хватает, чтобы признаться.
– Вымогательство это, вымогательство…
– Ишь ты, какими оборотами-то…
– Не по закону опять же действуете. Хотите добиться нужных вам показаний. Это мы знаем. Учены.
– Что, не в первый раз дело с милицией имеете?
– В первый ли, в последний, Матвей Семенович, только я вот что скажу. Вы при оружии да при силе. Вы, конечно, из меня что угодно выбить можете, вы даже меня и прикончить можете, – снова вроде бы начал бледнеть лицом Комлев, снова задрожал его голос. – Но я вам вот что скажу: не имеете права. Не имеете! – он уже кричал, поднявшись на ноги и пятясь от костра в темноту.
– То ли и вправду псих, то ли играешь психа, – спокойно сказал Глохлов и вдруг жестко приказал: – Сядь! Ты у меня арестованный! И кончай припадничать! Сядь!..
– А что, бить будете, да? Бить? А может, совсем убьете? Так ведь я вот, – он вдруг рухнул на колени и пошел на них, вытянув вперед руки, – прощения прошу. Не убивайте, не убивайте, жить охота мне. Дети у меня! – Он уже кричал на всю тайгу, кажется сам веря в то, что Глохлов вот тут сейчас выпустит в него обойму из пистолета.
На какое-то мгновение Глохлов растерялся, а растерявшись, вдруг поймал себя на желании и впрямь ударить Комлева, уж очень противен был он. Комлев нарочно хватил себя рукою за лицо. Сорвал подсохшие на ранах струпья, и, замарав ладонь кровью, тянул ее к лицу Глохлова:
– На вот, пей кровь-то! Пей! Только хрен тебе! – вдруг взвизгнул Комлев, и лицо его разом вытянулось. – Не убьешь и не тронешь! Ты меня, если что, на себе потащишь, сам сухаря последнего не сожрешь – мне отдашь. Я к тебе законом привязан, законом! Куда ты от него денешься? Он к тебе еще больше, чем ко мне, закон-то, строг. Ha-ко, выкуси! – И поднял перед лицом сложенные в фигу пальцы.
И, задохнувшись, словно только что вбежал в гору, сел у костра, отплевываясь. Плевки шипели на углях, а Глохлов, скрытый пламенем костра, сидел, чуть отодвинувшись в тень, так и не проронив за все время ни слова, обескураженный выходкой Комлева.
А тот, отплевавшись и отдышавшись, снова говорил, но теперь уже ровным голосом:
– Я, майор, законы и кодексы не хуже твоего знаю. И ты меня на бога не бери. Мы тоже не какие-нибудь темные, мы советские тоже люди. Знаем, что к чему. На кой ты на меня убийство лепишь? На кой? За что?
– А за то, что ты золото, Комлев, крал! – Глохлов и сам не ожидал, что так ответит. Получилось это как-то помимо воли. – Крал. А на этом тебя Многояров и поймал. А ты ему за это пулю…
Комлев что-то хотел сказать, но только охнул там за пламенем, словно бы обжегся.
Замолчал и Глохлов. Тягчайшей была тишина, и даже пламя горело, беззвучно пожирая сухое дерево.
– Что молчишь? – некоторое время спустя спросил Глохлов.
– А что мне говорить-то?
– Золото крал?
– А ты видел?
– Не видел, да знаю.
– Докажи!
– Докажу.
Совсем мирная шла беседа. Только в голосе Комлева появилась едва уловимая неуверенная нотка, тогда как голос Глохлова звучал спокойно и уверенно!
– Знаю, как все было, Комлев, знаю. И доказать сумею. Золото-то под мошонкой прятал?
Глохлов шел в атаку, шел, не боясь «засветить» свою версию, которую выстроил за эти два дня пути. Он не видел Комлева, но даже отсюда, со своего места, почувствовал, как вздрогнул тот.
– Ну что, не так? Давай побеседуем. – Глохлов, не вставая, передвинулся ближе к Комлеву. – Глаз на глаз.
– У меня-то он один, у вас два. Глаз на глаз не выходит, – попробовал отшутиться Комлев.
– Не получилось шутки, Комлев, не получилось. Страшно, что говорю-то я. Что, знаю?! А?
– А я с вами не хочу глаз на глаз, – и повернулся спиной, устраиваясь на лапнике и прикрываясь полушубком.
«Знает, все знает, – словно током ударило Комлева. – Как быть теперь?»
– Боишься. Ну, раз боишься, значит, расколешься, Комлев, не сегодня, так завтра. Не крути, запутаешься. Облегчи душу-то. А то ведь все думаешь, думаешь, так ведь и в дурдом попадешь, а, Комлев?
Комлев молчал. «Знает! Знает! – молотом колотило в голову. – Как же быть-то? Как?»
А Глохлов все говорил и говорил.
– Ну, что молчите-то, Комлев? Может быть, протоколом все оформим? По закону?
Комлев молчал, кругом стояла гнетущая тишина.
Глохлов встал, почувствовав, как глубоко в кости шевельнулся осколок, и начал оправлять костер. «Ознобил, ознобил рану», – подумал, устраиваясь поближе у огня.
1 октября, вверх по реке
Тогда ночью захолодало, и в час предрассветья ударил настоящий мороз, обложив все вокруг – и траву, и деревья, и кустики жимолости с багульником, и верх палатки, и стенки кустистым инеем.
Многояров проснулся на изломе ночи. Рассвет еще не пришел в тайгу, но мрак подтаял, где-то за таежным пологом чуть внятно обозначалась ранка, из которой медленно сочился синий предутренний свет.
Комлев еще спал, с головой забравшись в мешок, Многояров расшнуровал выход и вылез из палатки. Мороз был нешутейный, и Многояров в какое-то мгновение пожалел, что отказался пойти на Уян лодкой. Быстро светало, и уже угадывалась даль над головой. Она была ясной и чистой, как и вчера, а это значило, что снова будет ведро.
Что-то хрустнуло, и Многояров, подняв голову, прямо перед собой на сухой ветке увидел соболя. Зверек – был он уже по-зимнему в густой новой шубе – с любопытством рассматривал Многоярова. На смешливой, так показалось геологу, мордочке чернели быстрые бусинки и беспрестанно «ходили» ушки. Многояров резко повернулся, и соболишка юркнул за ствол, схоронился, но уже в следующее мгновение высунул мордочку, поводил ушками, стремительно взобрался повыше и затих, вытянувшись в струнку на ветке, почти слившись с корою.
Многояров вспомнил, что нынче день рождения младшей дочки. «Уже восемь, восемь лет Танюшке», – подумал. А он по-прежнему бродит таежными хлябями, лезет в скалы, спит где придется, ест что придется. И все кажется ему – молод. А дети уже выросли, и даже Танюшке, которая на десять лет младше Милы, уже восемь. И Вася-та – мужик, четырнадцать. Курьерским прокатило время.
Соболь чуть выгнул спину, приподнявшись на передних лапках.
– Восемь! Вот так! – громко сказал Многояров.
– А?! Чего?! Восемь? Я счас, Алексей Николаич! – забормотал в палатке Комлев. И заворочался, выпрастываясь из спального мешка. – У-у-у-у, – стучал зубами. – Кажись, морозище…
Многояров поднял котелок и, сняв с ветки полотенце, оставленное тут еще с вечера, сбежал по свалку к ручью. Стянул свитер, тельняшку, немного размялся и, присев над ручьем, захватил в пригоршни воду. Вода была ртутно-тяжелой и студеной. Руки, плечи, лицо и грудь занялись огнем.
«Да, тяжело придется в эти дни Николаю. Попробуй пошлихуй, повозись-ка в такой воде целый день», – думал, уже одевшись и оттирая котелок дресвою. Ободнялось, и от палатки в малый развал ручья потянулся синий дымок. Комлев развел костер, грел спину, повернувшись к огню, дискантно перхал, жадно затягиваясь махрой. Многоярову вдруг захотелось кислицы, и он почти побежал вниз по ручью, стараясь разогреться, с восходом мороз усилился. Шел быстро, все дальше и дальше, выискивая смородиновые кусты, и сочинял письмо Танюшке. Надо рассказать ей об этом утре, о соболишке, который пришел поздравить папу с днем рождения дочери, о красных гроздьях кислицы на голых ветвях. О том, что ягоды еще не осыпались и светятся, как фонарики, что их не склевали пока птицы и не съели звери, и о том, как звонко стучат ягодки в донышко котелка и морозцем щиплет кончики пальцев…
Через полчаса Многояров вернулся к палатке с полным котелком ягод. Комлев, потный, растрепанный, сидел на земле, устало раскинув ноги, и тяжело дышал.
– Что ты?
– Соболь, – едва поборов дыхание, трудно сказал Комлев. – Соболь, гад, чуть было в кашу не сиганул… Котище!.. От гад, загонял меня. Я его и плиточником и корягами… На ель меня затащил, вон – все руки пообдирал сучьями-то…
– Достал? – Многояров высыпал кислицу на траву.
– Достанешь!.. Убег, сволочь. Я его корягой задел. Ох и заверещал же: ай-ай-ай-ййй, ей-богу! А потом как в землю провалился…
– Принеси воды, – Многояров протянул порожний котелок и присел на телогрейку, положил на колени полевую сумку. У костра было тепло, и кисти рук быстро налились жарким током крови. Многояров достал рабочий дневник – толстую кожаную тетрадь и начал писать. Писал он долго, выразил сомнение, что сможет завершить в нынешнем сезоне работы на Уяне. В особых заметках записал, что рабочий Комлев в этом маршруте отмывает по десять – пятнадцать шлихов за день, и это в холодной, ледяной воде.
С тех пор как начались шлиховые пробы, не было дня, чтобы геолог не похвалил своего рабочего, не записал бы о нем нескольких добрых слов в дневник. По давней, еще студенческой привычке Многояров вел настолько подробный дневник, что по нему легко было восстановить любые самые мелкие мелочи маршрутной жизни.
Покончив с записями, Многояров достал из планшета несколько плотных листков почтовой бумаги и начал писать письмо Танюшке.
Комлев, молча следивший за начальником, поднялся неслышным, скользким шагом, обошел палатку и встал за Многояровым. Застыв, он недвижимо стоял, далеко вытянув шею, и, прищурившись, следил за быстрым бегом карандаша по бумаге. Эта вот способность неслышно подойти и затаиться за спиною была давней, еще с детства, привычкой Комлева.
Настоявшись вдосталь, испытывая при этом какое-то необъяснимое удовольствие, Комлев так же бесшумно, скользким шагом, вернулся к костру и, довольно хихикая про себя, начал мешать в котелке кашу. «Ишь ты, золотое ушко… Хы… Соболишка поздравить пришел. Вот дает начальник», – улыбался Комлев высмотренным строчкам из письма Многоярова.
Многояров дописал письмо, сложил листки вчетверо и положил меж страничками в дневник. Вернувшись в Буньское, он отошлет письмо домой в Москву. Это будет последнее с полевой базы, потом он отправит телеграмму. А потом будет самолет маленький, побольше и, наконец, большой, который придут встречать все четверо его родных людей. И старшая – Мила, поцеловав отца, обязательно скажет: «Папка, немедленно побрейся! Ты так старый». И они все вместе пойдут сначала в аэропортовскую парикмахерскую, а Танюшка, взобравшись к нему на руки, будет жалеть бороду и гладить ее ручонками. Васята заворчит, что на следующий год в Москве не останется и, как Мила и отец, тоже уйдет в поле. И только Нина будет молчать и тихо-тихо улыбаться, крепко прижавшись плечом к его руке…