Текст книги "Костер в белой ночи"
Автор книги: Юрий Сбитнев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Что это? – спросил Александр Александрович, легонько проведя пальцами по шраму.
Старик улыбнулся, оголив ровный ряд желтых крепких зубов:
– Рысь меня рвал.
– Лечились где?
– В тайге лечился.
– У кого?
– Сам лечился. Мы знаем. Собака лечим, олень лечим, себя лечим. Давно было. Врач не было. Больница не было. – И, решив, что может обидеть доктора, добавил: – Как больной, так к врачу агикан едет. Врач шибко помогает. Сына лечил, внука лечил. А ты меня лечи.
И потом, когда проходили все необходимые исследования, Александр Александрович часто заглядывал в палату охотника. Он садился подле кровати больного, брал в свои пальцы твердую сухую руку, ловил себя на мысли, что делает это с той же нежностью, с какой прикасался к руке жены. Только эта рука еще полна жизни, и удары сердца не по-стариковски сухие и хлесткие.
– Ну, как чувствуем себя, Макар Владимирович?
– Маленько хорошо, товарищ, – отвечал и улыбался. – Шибко много спим.
– Это хорошо. Хорошо это. Силы больше будет.
Охотник вдруг снова заулыбался, тронул пальцами реденькие, цвета таежного мха, усы, сказал:
– Не будет больше силы. Я знаю. Сила моя там осталась. – Он повел головою в сторону широкого окна. – Там тайга сила. Не вернется, не придет сюда. Далеко ушел я. Еще дальше уйду. Ты меня не лечи, доктор. Я умирать стану. Пора мне.
Александр Александрович попытался сначала возразить, но вдруг услышал в словах старика не жалобу, не отчаяние больного человека, а спокойную правду.
– Тайга летом зеленая. Птицы кричат. Травы растут. Цвета много. Солнце. Осень приходит. Падает лист, трава умирает. Спать тайга пора. Разве страшно? Хорошо. Я на дереве лист, упал – нет меня. Хорошо листья падают, шибко хорошо – осень. Шибко плохо, когда весна падают, лето. Моя осень – хорошо.
Охотник замолчал, протянул руку и взял в свои худые пальцы пальцы хирурга.
– Ты помогай людям. Мне не надо. Мой нарыв шибко большой, не взять тебе его. Вот-вот лопнет. При тебе лопнет – винить себя станешь. Не надо, бойе. Рыба – на нерест идет, кто ее обратно повернет? А? Очень большой боль у меня, не повернешь ее.
В следующую встречу Потапов спросил Макара Владимировича:
– Вы говорили мне, что болеете очень давно. Почему сразу не обратились в больницу?
– Э, очень давно. Больница идти – двадцать оленьих переходов. Маленький тогда был больница. А потом, когда большой и близко, прибегал я. Валентин Степанович в машину меня смотрел. Туда-сюда вертел. Спрашивал, записывал. Говорил, анализ надо, город большой ехать. Зачем? Я глаза его глядел, видел: не надо анализ. Моя боль – самый большой, больше умной головы, больше всего – самый сильный, – не скрадешь ее, как зверя, не скрадешь.
Прав охотник, и возразить ему нечем. Пока нечем. Пока… Сколько же это будет – пока? И все-таки спросил:
– А зачем же вы сейчас согласились ехать в клинику? Если знаете – не поможем вам.
– Иван Иванович просил. Зачем обижать, шибко человек он. Илэ! Уйду я. Себя казнить будет. Не уговорил старика. Не помог. Тебе шибко верит. Как скажешь, так и будет.
Вот так и говорили они – старый охотник и ученый-хирург в маленькой больничной палате.
Обреченный – это слово никак не подходило к сухонькому маленькому человеку, спокойно смотрящему в мир. Порою Потапову казалось, что его пациент все время что-то хочет сказать главное и, не говоря, мучается этим.
И наконец Ганалчи решился.
– Бойе, – сказал он. – Ты умный, ох как много умный. Вижу, слышу тебя. Ты от меня не спрячешься. Ганалчи тайга знает, зверя знает, лучше – людей знает. Я себя лечил, бойе. Сам лечил. Разве плохо? У тебя горе есть. Человек твой болеет. Лечить не можешь.
Потапов вздрогнул. Он только что думал о жене. О том, что еще молодая, сильная женщина всего за три месяца растаяла, будто льдинка, и продолжает таять, и скоро не станет ее. А вот он, маленький, казалось бы, беспомощный человек, если верить истории болезни, анамнезу и анализам, а так оно и есть, прожил с той же болью четверть максимального срока, что отпущен человеку природой. И сейчас у роковой черты не он в болезни, а она в нем, сломившая тело, плоть, но не дух, он выше ее, потому что продолжает жить, спокойно принимая то, что неукоснительно должно свершиться. «Листья падают с деревьев – осень, разве это плохо?»
– Я себя лечил. Больно лечил. Сердца встанет, так больно. Глаза зайцем прыгают. Амакой все внутри рычит. Поедем, бойе, в тайга. Трава найду, корень найду, скажу, как желчь варить надо, как добыть надо. Чем взять, скажу, и во что, скажу. Один знаю. Не прятался. Никто не может понять, как надо. Ты поймешь, ты ученый. Не я придумал. Большие люди – мани. Шибко давно. Меня Аналчан учил – понял я, выучился. Не веришь?
– Нет, почему же? – смутился Потапов. – Мы уважаем народную медицину. Только это лекарство уже проверяли. Понимаете? Ну, – профессор замешкался, – не оправдалось оно.
– Другое, наверное? – в надежде спросил старик.
– Это. Мы про него знаем.
Не мог Потапов сказать, что, принимая больного, врачи специально сделали вид, что не замечают, как сторожко спрятал он в больничный халат маленький пузырек с густо-коричневой жидкостью. Не мог сказать и о том, что из этого пузырька взяли пробу на анализ, что анализ действительно подтвердил присутствие в жидкости лекарственных веществ, что само по себе это лекарство давно известно науке. Но увы, оно абсолютно бессильно при лечении раковых опухолей. Этого не мог знать Ганалчи. Но и Потапов не знал о том, что охотник взял с собой в клинику совсем не тот отвар медвежьей желчи, настоянный на «таежной силе», хотя в привезенное им лекарство входила желчь медведя.
Не знал об этом Потапов. И затухание, и вновь возникновение болезни, ее продолжительность были отнесены врачами к случаям, ничего не имеющим общего со злокачественными опухолями.
Здоровье охотника ухудшалось. Он подолгу лежал без сна, с желтым, плоским, очень похожим на осенний палый лист лицом. Он все думал о чем-то, сосредоточенно сводя седые ниточки бровей, словно бы хотел постичь для себя что-то непостигаемое. После того разговора о лекарстве беседы у них с Потаповым не клеились. Только однажды Ганалчи, оживясь, рассказал ему о своем брате Петре Владимировиче. И Потапов, немало удивившись, решил, что это следует отнести к области удивительной фантазии охотника.
Все это время он пристально следил за стариком. Ручьев несколько раз просил все-таки попробовать оперировать Почогира. Согласие на операцию охотник дал сразу же по приезде в клинику, спокойно, без волнений. Ему, не раз побывавшему в медвежьих лапах, носящему на себе страшные отметины острых когтей рыси, шрамы и следы серьезных переломов, врачебная операция казалась делом весьма простым и несложным. Все говорило профессору, что случай болезни неоперабельный, что вряд ли, если даже что-то удастся сделать, старик сможет выписаться из клиники и вернуться на родину, о которой – в этом был уверен Александр Александрович – он беспрестанно думает. Если есть хоть малейший шанс помочь человеку – надо оперировать. Это он хорошо знал. Но твердо не знал, поможет ли этот зыбкий шанс тому, кто спокойно, без суеты, слез и страха готов принять смерть. Но только там, где обрел жизнь.
Потапов решил – операции не делать. Он объявил это Ганалчи, нарушая принятый в нашей стране этический закон: скрывать от ракового больного причину его недуга. Потапов сказал, впервые за всю жизнь называя пациента на «ты»:
– Прости меня, отец, но я не могу вылечить твоей болезни. Я бессилен перед нею, как были бессильны все до меня.
– Мани лечили эту боль. Я ее лечил, – упрямо сказал старик. – Ты не можешь знать нашего лекарства. Слишком мы далеко от тебя. – Профессора удивило то, что старик говорил почти без акцепта. Он вообще за то время, пока лежал в клинике, быстро перенял профессиональный разговор врачей, сестер и нянечек. – Я лечил себя, но и наше лекарство победила боль. Я слишком стар. Я все взял у тайги, теперь все отдам людям. Спасибо тебе, Умный Человек. Ты понял Ганалчи, старого Макара. Возьми на память. Это очень удачный и старый трубка. Ее никто не помнит, кто сделал. Ее курил каждый Большой в нашем роде. Теперь нет Больших. Никому не надо ее курить. Я был последним. Возьми, доктор Потапыч.
Макар Владимирович протянул профессору маленькую трубку. На ней едва-едва угадывался некогда глубокий резной узор. Руки охотников отполировали ее, но она стала от этого еще красивей.
– Что же мне подарить тебе, отец? – Александр Александрович стал шарить по карманам.
Старик остановил его:
– Не надо. Я ничего не возьму туда с собою. Человек приходит на землю без ничего. Без ничего он должен уйти, все, что приобрел на земле, должен отдать людям.
Ганалчи выписался из клиники. В его дорожном турсуке много разных диковинных для городского человека вещей. Мягкие новые меховые чулки, чикульмы, расшитые бисером, эвенкийские солнца – орнамент из цветных круглых кусочков кожи, вачаги – рукавицы, отороченные лисьим мехом, ножи в берестяных плетеных чехлах. Все это было новым, словно бы специально приготовленным перед отъездом. Так оно и было. Ганалчи знал, что вернется в тайгу, и каждого, с кем познакомился в клинике, он одарил наивной, но такой прекрасной памятью о себе…
Он вернулся в тайгу, когда последний белый аргиш словно бы привел за собою широкую весеннюю ростепель. Двинулись снега, хлынула вода, скатываясь по склонам в распадки, забубнили, зазвенели ручьи, кинулись к малым речкам, а те, мигом набрав силы, понесли остро пахнущую весною воду к Авлакан-реке. Разлилась Авлакан-река по долам, по широким еланям, затопила по маковки низменную тайгу: куда ни глянь, волнуется-играет под солнцем веселая вода, не охватить глазом.
Играй, смейся, Авлакан-река! Труби на весь мир гимн жизни, труби весну!
В мае пошел лед. Как исстари повелось, везде на всем долгом пути Авлакан-реки выходили на берег люди. Дети весело бегали у самой воды. Кричали радостно. Взрослые судачили меж собой, провожая взглядами торжественный и шумный парад природы. Старики выползли на береговой свалок, грелись на солнышке в тяжелых зимних шубах, откашливались как-то уж очень бодро, подслеповато щурились, пряча старые глаза от безудержного света. Гогот стоит на реке, крик.
Лед идет – елки-моталки!
Все село, вся Инаригда на берегу, вся семья, большая семья Почогиров. Макар Владимирович сидит на старой, вошедшей глубоко в землю колодине. Рядом Петр Владимирович и Егор Владимирович – братья.
– Видишь, Петра, льды идут?
– Вижу, Макар. Все вижу. Как раньше?
– Как раньше, паря.
– А ты, Егор, видишь?
– Плохо, паря, совсем кудой глаза стал.
– Лед проводим, меня провожать будем, – говорит твердо Макар Владимирович.
– Собрался, паря?
– Собрался. Скажите мальчишкам, чтобы согнали оленей моих в огороды. Тебе, Петра, трех белых отдаю. Учаг и две матки. Тебе, Егор, пару учагов. Добытливые учаги. За соболей моих последних деньги пришли – разделю поровну.
– Чироню не забудь, он тебя с самой Неги провожать прибежал. Плачет.
– Пьет, однако?
– Пил, Макар. Чичас нету…
Все раздал Ганалчи, все, что имел в этой жизни. И себя отдал всего, навсегда людям. Ушел в тайгу на Балдыдяк – к месту, где родила его маленькая эвенкийская женщина.
– Жил, не мешал вам, люди. И смертью своей мешать не хочу. Со мной пойдет Степка. Прощайте, люди.
Три оленя ушли в тайгу, два человека. Вернется один из них. Молча, без слез, провожали люди Человека. И только один, забежав за лабазы, давился рыданиями, плакал безутешно, по-детски, сжимая в кулаке мягкую от слез красненькую десятирублевую бумажку – наследство. Плакал Чироня.
Точно рассчитал свои силы Ганалчи. Дошел все-таки до Балдыдяка. Степан поставил чум на высокой голой горушке, отсюда далеко видно на все четыре стороны тайгу, Авлакан-реку видно отсюда. В чуме застелил Степан мягким лапником, набросал в голова пышную подушку ягеля. Внес в последнее жилище деда. Макар Владимирович уже не мог ни встать, ни сесть. Положил легонько лицом к выходу, так, чтобы видел в последнее мгновение жизни Ганалчи родную тайгу, Авлакан-реку, небо.
– Тут меня и покроешь, Степа. А теперь забирай оленей, уходи вниз, к реке. Уйду я, тогда придешь.
Дрогнул за березовым алдаконом чума колокольчик. Плавно покачиваясь, поплыл по тайге звон:
Бур-бу-лен. Бур-бу-лен. Бур-бу-лен.
Серебряная ниточка, все тоньше и тоньше, последняя, что связывает еще Ганалчи с миром.
Бур-бу-лен. Бур-бу-лен. Бур-бу-лен.
Все дальше и дальше колокольчик.
Лето приходит.
Уходит жизнь – ниточка тонюсенькая-тонюсенькая.
Прощай, тайга, Авлакан-река, прощай, люди, прощайте, мир, прощай.
Еще одним Человеком станет меньше на Земле. Уходит в беспредельность Ганалчи, Стрелок из лука, Макар Владимирович Почогир.
– Бур-бу-лен, бур-бу-лен, бур-бу-лен, – поет на шее белого учага серебряный колокольчик лета.
Мы пришли на Балдыдяк.
– Здравствуй, Ганалчи. Я обязательно расскажу о тебе людям.
– Здравствуй, бойе!..
Тайга шумит, широко, ровно. Птицы поют. Молчит Асаткан. Вздыхает о чем-то своем больною душою Чироня.
Олени замерли – три белых, словно бы из сказки.
Балдыдяк.
Запись XIV
Писенец-камень
Остановились в верховьях Дигдали. Тут путик Макара Владимировича круто поворачивал влево, уходил по склону громадной черной сопки к водоразделу, на Кочому. Отсюда Асаткан должна идти одна с оленями, мы с Чироней направимся по распадкам через тайгу к истокам реки Неги, по ней и придем в деревню.
Было еще далеко до захода солнца, и я решил поглядеть на «писаные» камни, о которых рассказывал мне когда-то Макар Владимирович. Они где-то тут, недалеко от нашей стоянки.
Асаткан вызвалась проводить. Она не раз бывала около этих камней. Место хорошее, доброе, почему бы и не сходить.
– Я тут буду. Хлебово сварю, – сказал Чироня.
Он как-то вдруг весь обмяк за сегодняшний день, не пел песен, глаза настороженно бегали из стороны в сторону, лихорадочно блестели.
– Захворал? – участливо спросила Асаткан.
– Э-э! – отмахнулся Чироня. – Вот тут сосет, – и притронулся заметно трясущейся рукой к левой груди. – Пустова, пройдет, – и сел на землю, нахохлившись по-ястребиному.
– Свари, Чироня, гречневой каши. У меня в рюкзаке концентраты. Погуще заведи – пачки четыре, – попросил я.
Он ничего не ответил, только кивнул.
Мы шли с Асаткан вниз по Дигдали, переваливая через скалистые приплечики, взбирались на крутые яры, громыхали камешником на отмелях. Эхо повторяло каждый звук, раскалывалось искристо в гулкой глуби тайги, возвращало наши голоса явственно, каждое слово.
Асаткан хмыкнула, когда, уходя со стоянки, я по привычке кинул на плечо ремень пистолета-автомата. Она шла налегке, с одним маленьким ножом у бедра, даже без пальмички. Когда мы взбирались на скалы, автомат больно хлестал меня по спине, болтался сбоку, замедлял движения. Я отставал от девушки. Она останавливалась, поджидала; складывала у маленького рта узкие ладошки, кричала птицей, смеялась. Эхо повторяло смех Асаткан, осыпая тайгу серебряными бубенчиками. Еще она перекликалась с птахами, и те отвечали ей.
– Чук-чэ-нэ! Чук-чэ-нэ! – крикнула Асаткан, и тут же с болотистой кулиги ей откликнулась птица:
«Чук-чэ-нэ! Чук-чэ-нэ! Чук-чэ-нэ!»
– Кто это? – спросил я.
– Чукчэнэ – куличок. Смешной такой, на длинных ножках. – И вдруг предложила серьезно: – Переезжайте к нам жить. Охотиться будете. Амаку стрелять. Соболя добывать. Дедушка вас научит, отец. Я совсем маленькая была, когда меня стрелять учили. Школу кончила – теперь в промхозе работаю. Переезжайте.
– А хочешь в Москву, Асаткан?
Она задумалась, как-то очень долго и открыто посмотрела в мои глаза, кажется, в первый раз за все время. Посерьезнела.
– Нет. Без тайги мы болеем. – И совсем грустно прошептала одними губами: – И умираем…
– Ну что ты, Асаткан? В Москве выучишься, вернешься домой.
– А вы? – выдохнула разом.
– Я в Москве живу.
– Нет, вы! Вы в тайгу еще вернетесь?
– Ну конечно. Я без тайги тоже болею. И умереть боюсь.
– Правда? – Щеки у девушки вспыхнули, она улыбнулась и спрятала глаза за черными густыми лучиками ресниц.
Мы пошли молча. Девушка что-то хотела спросить, я это чувствовал и ждал. И вообще весь этот разговор, все заданные так быстро на выдохе вопросы скрывали за собой что-то новое в ее поведении.
– У вас канакан[27]27
Канакан – ребенок.
[Закрыть] есть? – спросила Асаткан, не оборачиваясь.
– Есть.
– Большой?
– Два больших, один поменьше, – улыбнулся я.
– Больших, как вы?
– Больше.
– А я, – помолчала. И, вздохнув, сказала: – У нас тоже большие люди раньше были. Их мани звали. Мне амикан Ганалчи рассказывал. Может быть, они и на камнях писали. Их убили.
– Как убили?
– Всех. За Хамакаром, – она называла Буньское так, как зовут его эвенки. – Есть буньской мег. Плохое место. Там битва была с мани. Кости большие, крупные, под мхом лежат по всему мегу. Я сама видела. Очень плохое место.
– А с кем битва была?
– Даже амикан не знал об этом. Давно было.
– Не с русскими?
– Нет, нет, – возразила Асаткан. – Тут раньше наш род жил, большой. Мы с люча никогда не воевали. Мы всегда дружили. Дедушка знал об этом, всегда всем так говорил.
– А с другими народами воевал ваш род?
– Если на нас, нападать собирались. Все защищались. Тайно сходились вместе и бились с обидчиками. По знаку.
Я представил на миг громадные, без конца и края, таежные урочища с редкими, на сотни километров стойбищами семей одного рода. Как же их соберешь? Как отразишь набег воинственных соседей? Как не уничтожили их поодиночке, не стерли с лица земли?
– У нас к войне особый знак был. Стрела с тремя насечками. Ее из чума в чум охотники незаметно носили. Принесут и оставят. А дальше уже другие несут. Стрела как стрела. Враг и не догадается. В несколько дней все уже на ногах, все в месте условленном.
– Это тоже тебе Ганалчи рассказывал?
– Да.
Сколько же унес он с собой, этот Ганалчи, сколько человеческого, чистого, мудрого! Нет, не унес, оставил свое щедрое сердце, свой ясный ум маленькому, очень маленькому лесному роду Почогиров. И долго еще жить ему в зеленых просторах тайги, помогать людям памятью о себе, словом, путиком, всем, что оставил на земле Стрелок из лука…
Писенец-камень громадной скалой навис на противоположной стороне реки. Издали кажется, что кто-то нарочно выложил берег громадными, чуть пообтесанными блоками. Стены крепости видятся – совершенство фортификационной науки. Природа так разумно и аккуратно ваяла тут камень, что по извечной самолюбивой уверенности хочется отдать не ей предпочтение, а рукам человека. Но это всего лишь воображение. Писенец – естественные выходы пород. Темные трещины прошли по гигантским «кирпичам» известняка ли, песчаника ли, гипса – отсюда и не различишь. Кое-где стена чуть припухла змеистыми, а иной раз прямыми жгутами, от них поползли в разные стороны трещины поменьше. Это живая сила корней сосен, что вызолотили и вызеленили вершину скалы, крушит и дробит камень.
Явственно на самом широком и ровном участке скалы проступают рисунки. Даже отсюда можно легко различить бегущих оленей, маленьких лошадей, медведей, каких-то еще длинношеих крупных животных, отдельные деревья, еще и еще животных, и среди них то маленькие, то несоизмеримо большие фигурки людей, бегущих, скачущих на оленях и лошадях, стреляющих из лука и пасущих стада.
Течение реки стремительное. Вода проносится мимо с шумом в рыхлом куржаке пены. Бойцовый стрежень резко поворачивает у писенца вправо и всей силой обрушивается на него, грызет подошву скалы, рычит, отплевываясь мириадами брызг. Я забредаю в реку, стараясь поближе разглядеть необычную каменную картину. Течение валит с ног, захлестывает сапоги. Река негодует, кажется готовая повернуть на меня всю стрежневую силу, опрокинуть, смять, унести к широкому Авлакану.
– Осторожно! – кричит Асаткан, и голос ее доносится до меня едва слышно.
Делаю еще один шаг вперед, прощупывая дно мыском сапога, и вдруг, словно бы подножка, теряю равновесие, пытаюсь удержаться, цепляясь за пустоту…
Все: тайга, небо, скала, рисунок на камне – вдруг обрело движение, крутанулось юлой, опрокинулось, закружилось лихой каруселью. Руки уперлись в ослизлые, неверные камни. Река приподняла меня, перекинула через голову, ударила под зад, подхватила, поволокла стремительно.
– А-а-а-а! – донеслось сквозь мокрую, то рвущуюся, то снова смыкающуюся завесу.
Плыть! – делаю рывок ногами, колени больно ударяются о дно. Гребь одной рукой, другой. Еще, еще! Сопротивляться! Бороться, не дать затянуть себя в черное чело пещеры, за скалою, куда с ревом, с каким-то алчным причмоком врывается вода. До сих пор не могу понять: видел ли я это дышащее холодом и мраком чело в тот момент, когда волокла и трепала меня река, или разглядел его уже позднее. Гребь! Еще гребь! Еще.
«Переломает, – как-то холодно и трезво промелькнуло в создании. – Всего на куски… Дробилка». И еще: «Как домой повезут? Залудят в металлический гроб? Нет, тут закопают. У Дигдали. Рядом с Макаром Владимировичем».
– Га-на-лчи-и-и-и… – то ли закричал сам, то ли услыхал, то ли подумал.
– Все!.. Хороший памятник Камень-писенец…
Я не помню, какой силой швырнуло меня на отмель, доволокло, покатило, как снеговика, обволакивая, наматывая на тело мягкую холодную подушку оморочи. Вода в Дигдали, в верховьях, всегда так – студеная, ключевая, разом собрала в крохотный комочек сердце, замкнула вены, синью прошла по телу. Катит по отмели к новому порожку, под плывун, заторивший реку. Сунет под рухнувшие выскорья, прицепит к обшарпанным, оголенным, острым ветвям, будет играть долго обрывками одежды, волосами. Не отпустит, пока не найдут, а то и до весны продержит – до паводка, до ледохода.
Об этом я не думаю, это свершится. Меня уже нет на земле, нет мыслей, взгляда нет, ничего – оморочь. Катится по отмели снеговик…
…Асаткан дрожит мелко-мелко. Мокрая, маленькая. Да полноте, Асаткан ли это?
– Люча, не надо. Проснись, люча. Борони бог, люча, – забыла Асаткан так хорошо знакомый ей русский язык, говорит на родном, путаясь, сбиваясь, с акцентом. – Бойе, люча! Булэ, аяври?![28]28
Булэ, аяври? – Больно, любимый?
[Закрыть]
Все это кажется. Все неправда. Нет меня на земле. И Асаткан нет, ничего нет. Только камень-писенец.
– На, возьми. В рот возьми, жуй…
– Ала… ала…[29]29
Ала-ала – сладкий, вкусный.
[Закрыть] – на губах дурманяще-сладкий, липкий какой-то вкус. – Тьфу! Гадость…
…Река-биракан водорослью кормит, раскачивает, задушить хочет. Тянет вниз подбородок, губы размыкает, вот так взнуздывают строптивых лошадей. Холодная сталь мундштука. Больно. Хруст какой-то. Нет! Нет! Не разомкну зубы. Не дамся! Нет, я не лошадь, зачем взнуздывать? Разошлись челюсти, ослабли. Во рту, в горле дурманная, противная сладость. Весь рот забит ею. Мерзость! Надо проглотить. Проглотить и свести челюсти, до хруста, напрочно. Глотаю. И вдруг тело мое изгибается – раз, другой, третий. Я ощущаю себя, я чувствую. Бьюсь, мечусь. И все во мне бьется, мечется. Свет вечерний, тихий, мутный-мутный, словно за матовыми стеклами. Асаткан, она там, за этой мутью, за дурнотой, за бегучей пеной реки…
– Люча! Бойе, люча!..
Рвота. Приступ дикой рвоты треплет меня. Из глаз, носа, рта хлещут фонтаны воды, что-то зеленое, алое, томное. Дурнота, легкость, боль… И снова – рвота, рвота, рвота…
– А я, люча! А я!..[30]30
А я, люча! А я! – Хорошо, русский! Хорошо!
[Закрыть]
…Широко, жарко горит костер.
Упаристо, словно в бане. Медленно прихожу в себя. Гудит голова, тело гудит, во рту противно.
Вон опять заплутался в сосновом кружеве Холбан – алый, будто пропитанный теплой кровью Марс. Река гудит. За рекой белеет Писенец-камень.
Голова моя лежит на чем-то влажном, мягком, теплом. Повел взглядом – Асаткан. Чуть повернула красивое лицо к жаркому полымю костра, ломает сушняк, кидает в огонь. Веточку за веточкой. Над плечами, над головой чуть курится парок. Надо мной тоже. Одежда просыхает. Оттого и упаристо. Чуть пошевелился. Затылок мой на девичьих коленях.
– Лежи, лежи, бойе. Чичас пройдет. А я, люча!
Асаткан по-прежнему говорит с акцептом, быстро.
– Почему ты так говоришь, Асаткан?
Помолчала. Хрустнула в руках ветка, полетела в костер. Чуть наклонившись к моему лицу, прошептала:
– Боюсь я…
Шевелю ногами, поочередно то одной, то другой, руками – целы. Чуть прибаливает, поет бедро, бок щемит. И челюсти – ох как болят челюсти! Потрогал языком зубы – болят, на одном глубокая острая щербинка.
Поднялся, уперся руками в жесткий, теплый от костра камешек.
– Что со мной, Асаткан?
– Жив, жив, бойе, – отвернулась, встала на корточки, выбирает из большой кучи ветви, что покрупнее.
Ночь уже вокруг. Долго же я был там, далеко, вне времени… Долго.
– Целы? – переходя снова на «вы», спрашивает Асаткан.
Встаю на такие слабые, трясущиеся ноги. Чуть кружится голова.
– Выжмите одежду. Не поранились ли, поглядите. Я отвернусь.
Отвернулась, кинула для света охапку сушняка. Села ко мне спиной, подобрав под себя ноги.
Пытаюсь стянуть сапоги. Портянки загрузли, сапог пристыл к ноге, не снимешь. В руках слабость, в глазах круги.
– Давайте помогу. – Асаткан встала, прихватила узенькими ладошками пятку. Потянула, напряглась вся. Какая она сильная!
Чуть-чуть скрипнул сапог, подался, медленно пополз с ноги. Потом второй.
Снова села ко мне спиною Асаткан, снова кинула охапку сушняка. Осветилось все вокруг. Не надо бы. Стыдно. Стягиваю с себя одежду. На бедре ссадина, чуть кровенится ранка на боку, синяки на коленях.
Комары бродячие, шальные занудили, липнут к голому телу.
– Киньте одежду мне.
Вздрогнул от голоса, стыдливо прикрылся руками.
– Полноте, Асаткан.
– Давайте, давайте. Сухая будет.
Сижу у костра, натянул на себя выкрученную энцефалитку, брюки. Исподнее и портянки лежат у костра. Чуть кружится голова. Где-то в ночи, за моей спиной, убежала далеко по косе Асаткан, отжимает платье.
Что-то ухнуло за рекой. Прошелестело над головами, словно кто-то невидимый раздирает руками шелестящий мрак ночи. Из-за Камня-писенца медленно выплыл месяц, крупный уже, возмужавший. Скала почернела, и сосны над ней черные, и вода и чело холодной пещеры, куда с гулом и причмоком вливается стрежневая круговерть.
Асаткан подбежала. Присела рядом, отогревает руки, ближе, ближе жмется к огню маленькой грудью. К свету ближе.
– Пойдем, бойе! Пойдем! Тут нельзя ночью! Нельзя!..
Ничего не рассказала мне Асаткан, как бежала по бурливой отмели за катящимся по воде «снеговиком». Как, срывая розовые крохотные ноготки, тянула его к себе, всем телом ухватившись за спасительную корягу. Как сантиметр за сантиметром отвоевывала у реки шальную добычу, собирала рвотную траву, разжевывала ее, раскрывала сведенные в судороге челюсти маленьким булатным ножом, оттого и щербинка на зубе, теперь уж на всю жизнь.
Спешу за девушкой, насколько позволяют ослабевшие ноги, кажется, даже за плечо держусь. Ночь вокруг. Костра нашей стоянки не видно. Чирони нет. Пришел бы Чироня…
Ничего не рассказала мне Асаткан, ничего…
Запись XV
Никто
Костра не было. Белыми привидениями бродили вокруг стоянки олени. Месяц стаял, нырнул в тайгу. Тьма опустилась на землю, пустая, предрассветная. Чироня лежал на земле подле бесформенной груды наших вещей, широко разметав руки, и храпел. Я наклонился к вещмешку, нашарил фонарик. Широкая полоска света выхватила из темноты лицо Чирони с черным провалом распахнутого рта, густую струйку слюны, липко сползавшую с подбородка, полуоткрытые, задернутые сном и оттого неподвижные глаза, лохмы седых, пыльных волос, нагую грудь с пауком под левым соском и пустую бутылку старки, откатившуюся к ногам, босым, донельзя изъеденным комарами, дурно пахнущим.
«Все», – промелькнула мысль, как там, на реке у скалы, и что-то оборвалось внутри, тоненьким звуком наполнило уши.
Все пережитое, тьма небытия, тяжелое возвращение из мрака, бред, рвота, обратная дорога, холодная дрожь от непросохшей одежды – все как-то разом вернулось, перемешалось, лишило сил. Я сел и погасил фонарик. Ночь разом покрыла все вокруг умиротворенным покоем.
– Пьяный? – тихо спросила Асаткан, опускаясь рядом со мной и мелко-мелко дрожа от холода.
– Посмотри, не осталось ли в бутылке. Согрейся, – бесцветным голосом сказал я.
И вдруг равнодушие, невозмутимое, бесстрастное спокойствие овладело мной.
– Не буду! Не надо! Зачем вы ему дали? – быстро сказала Асаткан и ушла к черневшему в ночи собранному валежнику.
Чиркнула спичкой. Дрова Чироня все-таки собрал и воды в казанке принес. Вот только не разжег костра.
– Я ему не давал, – сказал я. – Не давал.
Асаткан подбежала ко мне. Остановилась. Низко наклонилась. В сумраке ночи я едва видел ее лицо, но отчетливо горящие смоляным огнем глаза.
– Значит, он сам?! – со страхом прошептала девушка. – Сам?! Значит, он вор?! Вор?! Вор?! Да?
– Не знаю.
– Он взял сам! Вор! – крикнула Асаткан.
И тайга повторила стократно, затихла на миг и снова до горизонта: «Сам-сам-сам! Вор! Вор! Вор!»
И вдруг сжалась, будто придавленная этим криком, вскочила, сжав кулачонки, бросилась к храпящему Чироне.
По груди, по лицу, по голове, по бокам ходили ее кулачки. Чироня только поначалу всхрапывал, потом начал рычать и не просыпался. Асаткан взвизгивала, как взъяренный маленький зверек, плевалась, визжала, царапала, хлестала, била Чироню. Он рычал. И вдруг разом прянул. Сел, дико озираясь. И одним движением, так не вязавшимся с его худой мосластой фигурой, кинул Асаткан далеко от себя. Девушка ударилась головой о ствол сосны, вскрикнула и заскулила, как маленькая качеканка.
Копер, который начала разводить Асаткан, вдруг разом вспыхнул. Осветив уползающую в кусты девушку, безумные глаза Чирони, искаженное тупым гневом лицо, лохматую ненавистную голову.
Злость навылет, единым ударом прошила мне сердце. Дремлющая где-то глубоко, в затаенных уголках души, кровь предков ударила разом в голову, отключила сознание.
– Ты драться? – прошипел я, и невесть откуда взявшаяся сила швырнула меня на Чироню.
Я неискусен в драках, поэтому удар пришелся вскользь по лицу.
Чироня, до конца еще не придя в себя, вдруг ругнулся. Крикнул обо мне и Асаткан грязную фразу, осклабился, лязгая желтыми прокуренными зубами.
– Убью!!
Не знаю, каким образом перехватил я автомат, только холодно и безразлично лязгнул затвор.
– Не надо, бойе, не надо! Люча-а-а-а, – Асаткан всем телом упала на ствол, задыхаясь и сглатывая рыдания. – Не на-да-а-а!
Я выпустил оружие из рук, и девушка упала, прикрывая его собой.
И снова влажный горячий толчок крови в голову, и снова, теперь уже всей своей тяжестью, удар. Безжалостный, грубый, из каменного века. Зверь я.
Чироня дернулся, как-то странно и больно икнул. Встал на четвереньки и вдруг заплакал страшно, дико, одним горлом. Он не стал защищаться, но взъярился, отполз в густую поросль багульника, рванул на себе рубаху и завыл тем самым звуком, который слышал я в Неге.