Текст книги "Костер в белой ночи"
Автор книги: Юрий Сбитнев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Я сел, ткнулся лицом в колени. Все оцепенело во мне. Затухал костер, плакала рядом Асаткан, пел свою песню Чироня. Медленно процеживался через черное сито ночи бледный предрассветный сумрак.
Странно, но я не заметил, когда опрокинул меня, как наваждение, глухой ко всему сон. Я только на мгновение, свел веки, а открыв их, увидел солнце, зеленый ливень тайги, бурундучка, что смотрел то на меня, то на пустую бутылку «Отборной старки», весело игравшей зайчиками на стволах сосен.
Рядом со мной лежал пистолет-автомат, а чуть поодаль срезанная маленьким булатным ножичком смолистая, красивая и добрая кедровая ветка в золотых колокольцах шишек.
Это все, что оставила мне на память Асаткан. Она ушла на Кочому, к своему стойбищу, с белыми-белыми как снег оленями.
Встретимся ли мы еще, Асаткан, дочь тайга, внучка Охотника, Ганалчи, Стрелка из лука?..
Запись XVI
Ты не вор, Чироня…
– Не брал я! Слышишь, не брал! Она сама выпала, когда концентрат доставал. Сама! Слышишь, паря! Не крал! Не вор я! Не вор! Вот тут сосет, понимаешь, паря?! Сосет. Прости! Не вор я! Не вор. Она сама выпала, когда концентрат брал. Сам велел мне, паря! Сам сказал: возьми в мешке. Не вор я, не вор, паря… Сосет вот тут, сосет… Но молчи, паря. Ударь! Слышишь, меня все бьют. Ударь! Но не вор я, не вор!
– Ты не вор, Чироня…
Запись XVII
И дальше в путь…
И снова Нега. Приходилось ли вам в поздний вечерний час выходить из тайги к большому человеческому жилью? Приходилось ли после стольких дней и ночей, проведенных в безлюдье многоречивых таежных дебрей, услышать вечерний покой села, увидеть теплые огни в окнах изб, различить едва уловимый запах печного дыма, крик уловить: «Пястря, пя-я-ястря, пя-я-я-стря. Тпрусень, тпрусень, тпрусень…»
Уставшие, измученные, горячие ноги несут вас через елань, все ближе и ближе огни, крик различимей. О этот крик в синем летнем сумраке! О эти огни человечьего жилья!
В них – все.
– Тпрусень, тпрусень, тпрусень! Пястря, пястря, пя-стря!
Мэ-э-э, – глупо так и жалобно и радостно кричит на весь мир отбившийся от стада телок.
Огни горят в окнах. Далеко светят.
– Подожди, паря, – говорит Чироня, – не полошись. Посидим, однако.
Мы садимся в еще теплую, но чуть влажную от вечерней росы траву. Молчим, слушая голос девочки, зовущей несмышленого телка, позвякивание ведер у крайней в селе избы и долгий, отдающийся в безмолвии черной тайги стук молотка по лезвию косы.
Комары, которых липкими клубами вынесли мы за собой из лесной чащи, унялись, полегли где-то в травах, только несколько опостыло кружатся у наших лиц, нудят, жалуются. Не нравится им едкий табачный дым, обросшие лица наши не нравятся.
Чироня расстегивает ширинку штанов, чуть приспускает их и ножом осторожно начинает вспарывать замусоленную подкладку пояса. Делает это он с видом человека, окончательно и бесповоротно решившегося на весьма важный шаг. Руки у Чирони не трясутся, движения твердые, точные.
Но возится он долго. А потом, придвинувшись поплотнее ко мне, протягивает сложенную вчетверо десятирублевую бумажку:
– Возьми, паря, за выпитое.
Я гляжу на него. И вдруг понимаю – сберег мужик наследство Ганалчи, не истратил, не пропил, спрятал навсегда, может быть, только для того, чтобы, уходя, вот так же раздать все, что имеешь, людям, и десятку эту тоже. Не деньги это – нет.
Я отрицательно качаю головой, говорю как можно тверже, решительней:
– Нельзя этого, Чироня. Нельзя.
– Возьми. Должен я тебе. Больше ничего нету.
– Иди ты… – вдруг грубо бранюсь я и отталкиваю его руку. И примирительно: – Спрячь подальше. Слышишь, друг, спрячь.
Он еще мгновение колеблется, вздыхает, взвешивая на ладони крохотный нечистый клочок розовой бумаги, мне кажется, что держит Чироня на руке двухпудовую, не меньше, гирю.
– Нож у меня есть. Хороший. Дома. Возьмешь?
– Нож возьму. Да еще и выпьем с тобой за это, – соглашаюсь я.
– Тады иглу давай с ниткой. Я свою обронил где-то.
Вынимаю из кепки иглу. Чироня заворачивает червонец в серую тряпицу, осторожно прилаживает свое сбережение в пояс и, аккуратно подсвечивая себе самокруткой, начинает накладывать стежки.
– Портной так не заштопает, однако, как я, – говорит он, и я слышу улыбку в голосе. – Ты не сумлевайся, паря, нож, однако, у меня добрый. Старик хвалил, когда исделал я ножик-то. Память тебе будет. Не сумлевайся.
– А я и не сумлеваюсь.
– Вот и не сумлеваися. Я, паря, к эвенкам жить уйду.
– А как же Матрена Андронитовна? Как же дети?
– А им без меня легче. Неукоротный я – сполошной. А может, и не пойду к эвенкам, с бабой останусь, с детями. Их у меня двое. Жалко все же – своя кровь-то.
На следующий день я уплывал вниз по Авлакан-реке. Иван Иванович подослал из Буньского с оказией полуглиссер. Эта посудина нещадно коптила, пила чертову пропасть бензина и ко всему этому обладала поразительно малым ходом. Моторист Рудольф – парень молодой, сонный, с философским, так и не развившимся в нем началом, сказал:
– Тихо едет, но все-таки едет.
Перед самым отъездом в избу к Неге Власьевне постучался Чироня. В дом не вошел, вызвал меня на крыльцо. Протянул в берестяном чехле широкий, без излишеств и украшательств, простой охотничий нож.
От моих предложений зайти в горницу и выпить посошок отказался.
– Меня, паря, в хорошую хоромину пускать нельзя. Обязательно нагажу. Неукоротный я.
Пришлось вынести на крыльцо два стакана, по куску хлеба, пару малосольных сигиков и головку лука. Присев на приступки, выпили, закусили. Помолчали каждый о своем и об одном вместе.
Я попытался расплатиться с Чироней. Проводник должен получать заработок.
– Ты чо, паря? – удивился он. – Нешто я тебя из-за денег к Макару водил? Тьфу мне на них, – и начал ругаться.
Пришлось выпить еще по полстакану и восстановить так неожиданно рухнувший мир. Подарки для детей и Матрены Андронитовны он принял.
Я снял с руки часы.
– Возьми, Чироня. Передай Асаткан от меня на память.
– Сделаю. Обрадуется девка.
И вот деньги. Купи в магазине чего-нито, отнеси на Кочому.
– Сделаю.
– Ну, прощай, друг.
– Прощай, паря.
Провожать меня на берег собралась чуть ли не вся Нега. Мужики по причине скорого приезда участкового и начальства взялись за ум, были трезвы. Да и мало виделось мужиков – в лугах и в тайге работники.
Чироня сел в глиссер и проводил меня до Острожкового мега. Стоял на песчаной косе, махал вслед рукою, что-то кричал.
Все дальше и дальше уносила меня вниз Авлакан-река…
На этом кончались записи Многоярова.
До ледостава
Книга вторая
6 октября, вниз по реке
Глохлов, подплывая к Осиному плесу, исподволь следил за Комлевым. Тот лежал животом на носовом багажнике, лицо вперед, и безотрывно вглядывался в берег. Вдруг он резко приподнялся на локтях, далеко вытянул шею из лохматого воротника полушубка и, обернувшись, замахал рукой.
– Тут это! Во-о-он у той скалы! – кричал, силясь, и лицо его, нахлестанное встречным ветром, еще больше побагровело. – Правь вон туда! Правь!
Глохлов, не слыша его крика, уже правил лодку к берегу. Комлев, привстав на колено, ловко выпрыгнул на берег, подтянул цепь, вогнал причальный штырь в землю, выпрямился поджидая. Глохлов встал в лодке, сдвинул под телогрейкой за спину пистолет и, чуть балансируя рукой, осторожно шагнул вперед.
– Вот здесь все и произошло, – хрипло сказал Комлев.
Полушубок, который кинул ему Глохлов перед отплытием, был велик, и Комлев в нем казался ниже ростом. Шли к соснам молча. Комлев торопился, спотыкаясь, почти бежал впереди. Глохлов размашисто шел за ним.
– Вот тут это и было, – дождавшись Глохлова у глубокой влумины, сказал Комлев.
– Ну и как было? – Глохлов прошел мимо и остановился у сосен.
Значит, так. Вышли мы вот оттуда, значит, и шли сюда. А там вот, вот за тем мыском, Алексей Николаевич, значит, говорит: «Гляди», говорит. А там, значит, по скалам, по вершинам, прям-таки над нами медведь идет. Я говорю: «Вижу», – и затвор передернул, патрон дослал. А он говорит: «Не стреляй, он на берлогу идет. Поглядим лучше». Постояли, значит, посмотрели, пошли дальше…
Глохлов, покусывая былинку, будто бы и не слушал Комлева, разглядывал ствол сосны с едва приметным следом пули на нем. Срезав кору и чуть-чуть расщепив древесину, пуля ушла по наклонной вверх.
– Я вам уже об этом говорил. Говорить ли еще? – прервав свой рассказ, спросил Комлев.
– Говори, говори, может быть, чего еще вспомнишь…
– И вот, значит, пошли, и я, в чем и винюсь, понимаете, забыл, значит, карабин-то разрядить. Вот она, моя-то вина. Да и как это я, значит, не очень с карабинами привычный. Я все больше с ружьишком. А тут Алексей Николаевич перед маршрутом: «Возьмем да возьмем карабин». И взял – ему полагается. Вот и таскал я его, карабин-то этот, незнамо для чего. А оно вон как вышло. На погибель свою взял, значит, карабин-то Алексей Николаевич.
– Ладно. Ты рассказывай дальше. Записано в протоколе, что карабин был Многоярова, и, стало быть, он должен и носить его. Записано.
– Да я не к этому. Оно понятно. А то как же иначе, инструкция такая есть: «О хранении и ношении огнестрельного оружия в экспедиционных партиях». И за нарушение ее предусмотрены наказания.
– А ты законы-то знаешь!
– А то как же? На то они и законы, чтобы их граждане знали. За меня, Матвей Семенович, некому постоять, я человек маленький, я сам себе защитник должен быть. А то вон оно как получается, вроде бы я злодей уже. Обвинение…
– Никто пока обвинения тебе не предъявляет. А надо будет – предъявим.
– А я что, я ничего, Матвей Семенович, это я так, в порядке замечания. Значит, вышли мы вот сюда. Прошли, Алексей Николаевич вот тут присел. – Комлев мелкими шажками подбежал к соснам, присел под деревьями, показывая, как сел Многояров. – А я вот тут устроился. – Он снова вернулся к влумине и опустился на землю, положив на колени прихваченную у сосен палку. – Это вот у меня карабин так вот лег. Устал я шибко за день-то, больше трех десятков шлихов отмыл. Спину разламывает, поднять рук сил нет. Я Алексея Николаевича, значит, спросил: может быть, заночуем тут? А он говорит: «Отдохни, Коля, я вот точку опишу, и теперь уж, пожалуй, сразу на чум отойдем». Я карабин на коленях держу и полез, значит, за кисетом, а тут как ахнет выстрел. Кто это, думаю, по нас стреляет, откуда, думаю, выстрел? Глянул, а Алексей Николаевич валится, валится. Это что же, значит, из-за скал, что ли, кто выстрелил?! Вскочил, к нему бросился и тут словно ошалел я: мертвый, значит, Алексей Николаевич, мертвый. Голова-то вся развороченная.
– А может, он не мертвый был? Может быть, ему рану-то бинтовать надо было? Помочь ему!
– Какой там! У него уже и глаза пеплом затянуло, и кровь булькала ну как из бутылки. Напугался я. Вот так подбежал к нему. – Комлев уже до этого, уронив с колен палку, вскочил и сейчас одним броском оказался рядом с Глохловым у сосен. – Вот так нагнулся и кричу, кричу его, значит, зову. А он мертвый. А вот дальше, пока в тайге не пришел в себя, ничего не помню.
Комлев замолчал, его била дрожь, и синюшная бледность, выступив у губ, медленно расползалась по лицу. Он странно как-то всем нутром икнул, стараясь что-то еще сказать, но Глохлов остановил его.
– Ладно, ладно. Все ясно. Успокойся, успокойся, – ощущая в сердце жалость к Комлеву, сказал Глохлов. – Пойдем. Успокойся, говорю.
Комлев прислонился к сосне, обхватив ее руками, прижался лбом к стволу, едва выдавив из себя:
– Иди, иди, я счас.
Глохлов шел к реке, не оглядываясь, думал про себя: «Значит, пожалел, пожалел. Конечно, живой человек, жалко его. А того-то чего жалеть, от мертвый уже. Мертвому-то не поможешь. Ишь ведь все уж больно гладко складывается, все по правде. Не бывает так в жизни. Не бывает. Где-то что-то должно бы и не сходиться. А тут все сходится, случайный выстрел. Больно гладко и правдиво…»
Уже в лодке, поплотнее запахиваясь в полушубок и устраиваясь для долгого перехода, Комлев спросил Глохлова:
– А что, Матвей Семенович, вы протокол-то допроса не будете составлять?
Глохлов – он только собирался запустить мотор – обернулся к Комлеву:
– Что?
– Я говорю, протокол-то допроса не будете составлять?
– Какого допроса?
– А вот что сейчас с меня снимали. Мои показания на место происшествия. Я ведь протокол-то подписать должен. А так ведь непорядок.
Глохлов покачал головой.
– С тобой не соскучишься, Комлев, Ты и впрямь в адвокаты годишься.
– Я ведь по закону требую.
– Требуешь?
– Требую. У нас с вами не просто так беседа.
– Это верно, Комлев. По закону – так по закону. – Глохлов сел, достал из кармана стеганки свернутую в трубку толстую тетрадь и, низко наклонившись над бумагой, стал писать.
Комлев долго читал исписанные листки, вроде бы не разбирая крупный и очень ясный почерк майора.
– Ну и память у вас, дядь Моть, – расплываясь в улыбке, сказал Комлев. – Ну до словечка все верно записали.
– Я тебе не дядя, ты мне не племянничек, – озлился Глохлов. – Прекрати дурачиться!
– Молчу, молчу. – Комлев поднял вверх руки. – Разрешите карандашик, Матвей Семенович?
Положив тетрадь на колено, размашисто расписался.
– Вот теперь все по закону.
– Не все еще. Все будет, когда ты мне правду расскажешь.
– Правду?
– Да, да! Правду! Зачем ты убил его? За какие такие дела руку на человека поднял?
– Э, э! Это не то, не то, товарищ майор. Вы полегче, я ведь тоже права имею, товарищ…
– Волк тебе товарищ! – Глохлов со всех сил рванул стартерный шнур, неистово взвыл мотор, пущенный почти на полном газу, и лодка, разбросав по сторонам гибкие фонтаны воды, легко полетела вперед.
…Бугристо стелилась река, выказывая свой норов. Редко вырывалось из-за стремительно летящих туч солнце, и тогда разом раздвигались дали, высвечивались побеленные сопки с черными замывами ельников, шире раскидывалась река, но от всего этого еще пустыннее и холоднее становилось вокруг.
У Лебяжьего душана Глохлов ушел от правого берега к левому. Проплывая мимо, увидел, как по тонкому льду озера ходило, прихрамывая и оскальзываясь, воронье.
До зимовья Алеши Колобшина дошли уже в сумерки. Глохлов подумал о том, что каждый раз приплывает на Ведоку вечером и уходит рано утром.
– Идите в зимовье, я сейчас, – причалив лодку, сказал Глохлов и присел на борт казанки.
Быстро темнело. Река была уже невидимой, и только беспокойный ход воды, белая полоска заберегов выдавали ее присутствие да нашептывала что-то, ластясь о дно лодки, волна.
Глохлов долго сидел, опустив голову, вроде бы ни о чем не думая, вслушиваясь в ночь. Вызвездило. Слезою замерла над тайгой, готовая вот-вот скатиться, крупная звезда. Ковшиком повисла над головой Большая Медведица, и еще одно созвездие отразилось на плесе. Там, где стояло зимовье, небо было розовым, с палевыми замывами по горизонту, иногда там возникали черные столбы теней, но, возникнув, мгновенно падали, как падают большие деревья. У зимовья развели огонь, и кто-то суетился у костра.
Глохлов поднялся, поглядел в лодку, вздохнул и вдруг почувствовал, как слезы закольцевали горло: «Эх, друг, друг… Как же это? Как же это случилось?!» – снова присел на борт, переждал, пока отгорит сухим огнем боль внутри. Поправил брезент и пошел малым шагом к зимовью.
У костра разговаривали.
– Понимаешь, – гудел Комлев, – вот, значит, оно как получилось. А майор-от на меня взъярился: ты убил! Преднамеренно то есть. И меня – раз по роже! Раз! Раз! Ух, бил, ну и бил… Вишь, как отделал! Все он!
Глохлов стоял в тени зимовья, невидимый от костра…
Колобшин, разглядывая разбитое лицо Комлева, поддакнул:
– Оно да-а. Ты глядит-ко, как разукрасил. Выходит, на тебя списать метит. Слышь, что говорю-то, он ведь и у нас с бабой озера хотел отобрать…
Глохлов вышел к огню, и оба сразу же как бы поникли, притихли, и вокруг воцарилась стеснительная тишина, которая бывает, когда беседу неожиданно прерывает своим приходом тот, о ком нехорошо говорили.
29–30 сентября, вверх по реке
Прилетев неделю назад в Инарегду в общем-то по малому делу, начальник райотдела милиции – майор Матвей Семенович Глохлов решил рекой подняться до села Нега. Еще летом обещал он завезти Евстафию Егорову собольи капканы, да все как-то расходились пути с охотником.
От Инарегды до Неги три дня хода против точения и полтора обратно. До ледостава надеялся вернуться в Буньское.
С год не был майор и этих угодьях, так что поездка была кстати.
– Но вмерзни, Семеныч, – предупреждал промхозский бригадир. – В обратную до Буньского побежишь. Нас тут, поди, и не застанешь. Однако, в тайгу уйдем.
– Нет. До ледостава обернусь. Клади туда – три дня, в обратную до вас полтора и до Буньского три. Неделя с погонялкой. Думаешь, за неделю скует?
– Погоды ясные. Не должно! Однако, могит. А там кто знает?
– Не скует, не должно. Давно не был, сбегаю до мужиков – постращаю, – усмехнулся Глохлов, укладывая в лодку вещмешок и полушубок.
– Постращай, постращай – рады будут. Бывай, однако, Матвей Семенович!..
Глохлов прыгнул в лодку, она глубоко осела, и камни скрипнули под днищем. Бригадир вошел в воду, по-бабьи, двумя руками поднял раструбы резиновых сапог, легко подхватил корму и вытолкнул лодку на глыбь.
– Будь здоров!
– Здоров будь! – ответил бригадир, хотел еще что-то сказать, но взревевший мотор помешал, и он только махнул рукою.
С подожженных и теперь уже вяло дотлевающих в осеннем огне сопок скатывались холода. Они густо клубились волчьим туманом в распадках, отстаивались там и медленно сползали к Авлакан-реке. Река вбирала их в себя, наливаясь черной мутью, густела, неохотно ворочаясь в берегах, будто приноравливала бока для долгой зимней спячки.
Холода были не здешними, не понизовными – были они верховыми. Ими дышал Север.
Глохлов шел вдоль левого берега, сторонясь встречного течения. Мотор гудел натруженно, ровно, и лодка ходко продвигалась вперед.
В первый день, как и намечал, Глохлов прошел до зимовья Ведока. Там и заночевал, поднявшись к избушке уже в сумерки. Хозяина зимовья – Колобшина не было, и Глохлов, чувствуя нездоровье – ныл старый, еще с войны, осколок в левом предплечье, – лег на нары и, не вздувая огня, заснул.
Утром, ощущая тяжелую боль в голове, Глохлов поднялся, собрался и вышел на волю. Ранний зазимок выбелил землю, выморозил туман, и даль над головою была ясной и словно бы ненастоящей. У зимовья горел костер, и перед ним, выставив к огню руки, сидел на корточках Алеша Колобшин. Черный, прокопченный чайник висел на тагане и лениво поплевывал на угли. Алеша незряче глядел в костер. Поздоровавшись, Глохлов спросил:
– На озерах ондатричал, Алеша?
– На озерах, на озерах…
– Обловил озера-то?
– Навроде и обловил, Матвей Семенович, навроде и обловил… Какой нынче, однако, облов, облов какой нынче, говорю? Прошлым годом весь ондатра вымерз. Слышь, что говорю, вымерз шибко ондатра. Да и озера мои некормовитые, некормовитые мои озера. Бедные озера, Матвей Семенович… Бедные, слышь, что говорю?..
Колобшин – маленький, худой, с длинной серой шеей, с верткой, ужовой головкой, на которой свободно сидела громадного размера фуражка, – говорил все это быстро, словно страшась, что его не дослушают, повторяясь и заглатывая слова.
– Прибедняешься, Алеша, прибедняешься…
– Да где уж прибедняться, Семенович, прибедняться-то где уж, говорю. Мои озера какие? Слышь, что говорю? Какие озера – слезы. Слезы озера, вот. Слышь, что говорю-то, у Савоськи ондатра крупный, шорст глухой. Глухой, говорю, шорст-то у Савоськиного ондатра.
Алеша выпалил все это разом, часто-часто встряхивая головою. Козырек фуражки сползал ему на глаза, и он беспрестанно заталкивал его на темя, но тот снова падал до самого остренького, как у нырка, носика Колобшина, застил глаза.
– Что, больше и не пойдешь на озера?
– Как не пойду? Пойду. Как это не пойти? Прибег, однако, за продуктом. Баба на озерах в палатке. Щас и побегу. Цаю вот попью и побегу. Будешь цай-то, Семенович?
– Буду. А ты когда с озер-то пришел?
– По теми, по теми прибег-то. – Алеша поднялся с корточек, зацепил на пальцы кружки, висевшие на колышках подле кострища. Не сторожась огня, снял чайник, сполоснул кружки кипятком, темные внутри, с отбитой эмалью. – По теми прибег в зимовейку-то. Глянул – ты еще спишь, однако. Беспокоить к чему ли? К чему ли беспокоить? Вздул костерок, однако, – Колобшин подвинул Глохову полную кружку, постелил наземь тряпицу, разложил на ней сухари, крупные, чуть с желтизной куски сахара.
– Кушайте, Семенович!
Пили чай, сдувая пар и обжигая губы о потрескавшиеся, пахнущие горячим железом края кружек. Но еще крепче пахло упревшим теплым хлебом. Алеша мелко ломал сухари и набивал их в чай, так что это уже был не чай, а густая, горячая ржаная кашица. Глохлов пил жадно. Боль в предплечье вроде бы и унялась, но мучила жажда, жаром пекло внутри. Молчали. Выпив три кружки, Глохлов разогрелся, вспотел и, отирая разгоряченное лицо, поблагодарил Алешу.
– Пей ишшо, – угощал Колобшин. – Пей. Сухари бери, сахар. Ты чо, вроде бы нездоровый, а? – Козырек все лез и лез ему на глаза, и Глохлов подумал: «Шапку, что ли, ему подарить? Есть в мешке новая. Да ведь как подарить, обидится…» И ответил запоздало:
– Рана свербит военная, Алеша. Вроде бы застудился я.
– И то жар у тебя, значит? Значит, в Негу, Матвей Семенович?
– В Негу.
– А там?
– А там рекою в обратную до Буньского.
– Ой, не вмерзни, Семенович! Слышь, что говорю-то, не вмерзни, говорю, опять же в нездоровье ты. В Неге-то поспешай, поспешай, стал быть, в обрат. Не задерживайся, слышь, что говорю. Вмерзнешь, паря.
– Обернусь. Гляди, ведра-то какие…
– Оно конечно, да, но кто знает. Схватит – и ледок. А ледок цепок, слышь, что говорю, цепок. Льдинка к льдинке – тропка зимке. Слышь, что говорю, вмерзнуть просто, говорю. А там, кто знает! Ведра конечно, оно конечно, да…
Алеша свернул толстую, в ладонь длиною папиросу. Долго слюнил ее и оглаживал, вынул из костра крупный уголек, раздул его в ладони и, роняя в пригоршню затлевшие крошки табака, не торопясь, прикурил.
– Ты что, огня-то не чувствуешь? – спросил Глохлов, кивнув на все еще бархатно пламеневший в руке Алеши уголек.
– Не. У меня антиресу в руках никакого давно нет. Нет, говорю, антиресу, не леагирут. Во! – Он спокойно черпанул пригоршней горячие угли из костра. Покатал их неторопливо и сбросил в огонь, отряхнув, словно от пыли, ладони.
Руки у Алеши в кистях были взбухшие, с крупно округленными суставами. Сквозь прочернелую, словно бы обуглившуюся, грубую кожу проступала болезненная огневица.
– По ночам-то ноют? – участливо спросил Глохлов.
– Не. Я их, Семенович, не чую. Не чую их я. Толико когда, слышь, что говорю, когда в воду – то ломит, ломит, никаких силов нет, как ломит. Налью ишшо? А? – Колобшин поднял с углей чайник.
– Пожалуй, налей, – согласился Глохлов. Ему почему-то подольше хотелось посидеть с этим человеком, послушать его быструю, сбивчивую речь. – Может быть, тебе сменить озера-то?
– Что вы, что вы, Матвей Семенович! – как-то разом вскинулся Алеша и даже чуть привстал, замахал руками и еще яростнее затолкал спадающую на нос фуражку. – Что вы! Что вы! Да спокон веку это наши с бабой озера-то. И места, места, слышь, что говорю, это спокон веку наши…
– Так ведь сам говоришь – некормовитые они, озера-то.
– А что сделаешь? Каки есть, каки есть. Нет, нет, ты уж не обижай, не обижай, слышь, что говорю. – У Алеши на глазах выступили вдруг слезы. – Не прогоняйте, не прогоняй, Матвей Семенович, с места-то. Слышь, что говорю, о чем прошу-то вас, не сгоняйте с места. Она насиженная, места наша.
Алеша, пошарив за пазухой, достал истертый до рыбьей чешуи, перетянутый резинкой портмоне и, развернув его, тянул уже Глохлову пообтрепавшуюся бумагу с фиолетовым пятном печати.
– Вот оно и разрешение, разрешение вот оно. Полной формы, Матвей Семенович, на наши, слышь, что говорю, на наши угодия…
– Да не надо мне бумаг, Алеша. Забыли наш разговор! – И Глохлов протянул руку, чтобы проститься.
Рука у Колобшина была холодная, словно бы неживая.
Алеша вдруг заспешил, засобирался. Было все еще рано, и полусвет синевою окутывал тайгу, травы, реку, и все вокруг было словно бы смазанным, нерезким, и только неправдоподобно ясной была даль над головою.
Глохлов кинул на плечо вещмешок, подхватил полушубок и, попрощавшись с Колобшиным, пошел к реке. У обрыва, куда с крутого яра сбегала тропинка, остановился, полной грудью вдохнул острый воздух, оглянулся.
От зимовья по желтой, чуть выбеленной утренником мари к Ближним озерцам спешил, чуть подпрыгивая на шагу, Колобшин. Издали его фигурка была очень похожа на кузнечика – кузнечика в фуражке. Глохлов подумал, что до Ближних озерец Алеша доберётся только к сумеркам.
На реке, в улове, где с вечера оставил лодку, тихонечко похрустывала вода – мелкие, невидимые иглы льда пристыли в затишке к борту казанки и теперь ломались под шагом.
«Со дня на день и сало рекою попрет, а там и шуга», – подумал Глохлов и пристально глянул вверх по реке. Заберегов еще не было, но белая граница зазимка лежала у самой воды. И вода нынче была тревожнее, темнее и гуще, нежели вчера.
Ведока осталась далеко позади. Высоко поднявшееся солнце было не по-осеннему горячим. Сошел иней, высохли травы, и тайга, упарившись в последнем тепле, противостояла нездешним холодам, дыша на реку запахом разогретых смол, пересохших ягод, запахом палой листвы и хвои.
Медленно плыли назад берега, успокоенно шелестела вода под днищем лодки. Глохлов задумался.
Думал он о Колобшине, о простоте человеческой, о своей жизни, которая прошла в занятиях трудных и неприятных. Всю жизнь Глохлов очищал землю от людских отбросов. Сначала, совсем еще мальчишкой, на фронте, потом в милиции. Мотался по самым глухим закоулкам Сибири, по Северу мотался. Везде находилось для него дело. К нему стучали в окошко ночами, просили, требовали, жаловались, умоляли выручить, спасти. И он помогал, спасал, содействовал, жалел, негодовал, карал, наказывал и жил с вечно тревожным и занятым чужими заботами сердцем.
Как-то, лет десять уже прошло, встретился в областном центре с геологом Алексеем Николаевичем Многояровым. Потом Многояров прилетел ненадолго в Буньское. В следующем году зимою прожил два месяца в тайге с эвенками, с тех пор и подружились они. Зимой переписывались. Дуся – жена Глохлова – тоже писала жене Многоярова – Нине, та всегда отвечала ей. Они чем-то были похожи друг на друга, эти две очень разные женщины. Пожалуй, своей самопожертвенностью, иначе и не назовешь их жизнь с людьми, которые вечно заняты работой и дома бывают не по обещанию даже, а случайно.
Так думал начальник районного отдела милиции майор Глохлов. Начальник – солидно сказано, отдела-то – два участковых, пожарный инспектор, начальник паспортного стола и четыре рядовых, сам себе следователь, сам оперуполномоченный. А в районе семьдесят три тысячи квадратных километров… И чего только не происходит тут!..
Вспомнился охотник-эвенк Егорша Каплин. Было тогда ему за семьдесят – на всю округу лучший охотник.
Каплин человек трезвый, рассудительный. Одним словом, работник.
В то время замечать стали люди в тайге что-то неладное. Начали пропадать из лабазов продукты, кое-кто по промысловому времени недосчитывался в капканах зверя, из чумов тоже исчезала добыча. У таежных людей сыск короткий. Вышел он на Ваньку Американца – гулевого, болтливого эвенка. Ванька больше, чем в тайге, в селах толкался. Подойдет к незнакомому человеку, если такой в селе окажется, обязательно спросит:
– Ты меня знаешь?
– Нет.
– Я Ванька Американец! Американский шпион.
Так и звали его по всей округе, забыв настоящую фамилию.
А он пил, дурачился, жил людской добротой и жалостью. Мог бы он быть хорошим охотником, хаживал каждый год на медведей, мастерски выделывал их шкуры. По-черному, из-под полы, продавал соболей. А потом начал Ванька поворовывать, и чаще всего у таежных людей. В селах боялся, народ по Авлакану живет суровый.
Начал Американец у своих таежных людей поворовывать. Его увещевали, предупреждали: «Брось, Ванька! Брось!»
И говорил с ним Глохлов, но Ванька только склаблился:
– Докажь, нашальник! Ванька Американец ты ловил?
И вдруг пропал, словно под воду ушел, Решили, что откочевал в соседний край вниз по Авлакану. Однако в Буньское прибежала шкодливая Ванькина собачонка. Странное было это существо. Никогда не оставляла она Американца, хоть и бил он ее нещадно, не кормил и пропивал не раз. Вечно плелась она за хозяином, опустив голову, безучастная ко всему вокруг. Щенят не приносила и всю свою собачью любовь отдала хозяину.
Бега – так звал сучонку Американца – обежала в Буньском все магазины, все дома, куда имел обыкновение заходить Ванька, пришла к столовой и долго сидела у крыльца, обнюхивая каждого выходящего.
Ночью прибежала к КПЗ, долго выла у ворот, но когда ее пугнули, примолкла, на брюхе подползла к подворотне и улеглась там. Худая – в чем только жизнь держится, видимо, бежала издалека.
С Ведоки приплыл Алеша Колобшин, сказал:
– Беда в тайге-то, слышь, что говорю, Матвей Семенович? Попроверьте, попроверьте, однако. Убили Ваньку-то Американца эвенки, как есть убили…
– А ты откуда знаешь?
– Слух от дерева к дереву, слышь, что говорю, от дерева к дереву эхом по тайге катится.
Вызвал майора к себе и секретарь райкома Иван Иванович Ручьев.
– Матвей Семенович, срочно займись Американцем. Куда он делся? По райцентру только и разговоры: «Убили! Убили! Убийство!» Займись.
А утром нашли Бегу недалеко от милиции сдохшей. Вот тут-то и развязались досужие языки. Договорились до того, что, дескать, забили пьяного Ваньку в КПЗ. Милиция, дескать, виновата, поэтому и собаку отравили. Собака всегда к месту гибели хозяина придет. Даже указывали место, где тайно, дескать, был похоронен Американец.
Все, с кем бы ни говорил Глохлов, указывали, что последнее время ходил Ванька по дальним становищам у самых тундр. Туда и вылетел Глохлов. Первый же эвенк, к которому пришел Матвей Семенович, ответил определенно;
– Беги до Егорши Каплина, он знает. На речке, однако, Копытухе стоит Егорша.
Три дня добирался Матвей Семенович до каплинского стойбища. Старик встретил гостя, усадил пить чай. Обрадовался приезду гостя, и каждая морщинка на старом лице была доброй. Поговорили об урожае на орех, на ягоду, на соболя и белку. О видах на зимнюю охоту поговорили. Охотник расспрашивал о новостях, а потом достал из берестяного потакуйчика орден, которым наградили его весною, приколол к старенькому своему пиджачку и сказал:
– Давай теперь водка пить! Маленько, однако, гулять! Орден хочу с тобою мыть! Одна, два чашка пить за наград мой! Большой, однако, человек Егорша!
Выпили по чашке, закусили холодным мясом. Егорша сказал: